о страсти. И в этом потерянность Гамлета. Среди людей, вообще в мире, где заведенное идет своим чередом. Для других. А ему это все - дико. Он застыл, замерз в своем нерешенном вопросе. А вопрос этот -- крохотное звено (для других-- пустяки), да вот вывалилось -- держит в каждой руке звенья распавшейся мирской цепи, но связать их не может. Оттого и потерянность, и бессмысленность всего, что он видит -- всего сущего на земле. Нас переводят, но пока что сижу на бревне, день, другой. И уж там, на чем я сижу, сам собой отпечатывается крупно вырезанный узор коры. Что начертано там, мне не прочесть. И зачем? Отныне все письмена говорят об одном. Но по-прежнему стараюсь не слышать т о й музыки. Как в Феллиниевой "Дороге", нежно, тоненько, обреченно карабкается она через насыпь, проскальзывает под колесами поездов, скатывается с насыпи, и, очищенная, печальная, достигает все же сюда. И другое мешается с ней: "А-ди-ли, ди-ли, ди-ли, а где его видели?" И, оборачиваясь к вашему окну, вновь говорю вслух, себе и Тому: -- Дома... дома, тебя, доченька. И, поверьте, впервые Он это сделает. И какое-то странное чувство всплывает сейчас, когда я пишу, когда отдаются эти дурашливые Ерошкины слова. Будто вижу теперь кого-то чужого, но немножко знакомого, что застыл на поваленном дереве, и чего-то (чего же?) мне его немножечко жаль. Ни тогда, ни позже не жалел я себя, и вздымалось обидой, злобной болью -- за тебя! -- если кто-то пытался меня пожалеть. Как вы смеете! Но... того человека я чего-то немножко жалею. Не его самого, но тех, с кем он связан, от кого отлучен -- вот, сидит он здесь, бесполезный, ненужный. А потом вдруг склоняется, что-то тупо, упрямо ищет. Обломал стебелек усохшей травинки, раскрошил, ну, и выскользнул из пальцев суставчик травиный. И сказал он себе: надо его найти. Иль ему так сказали? Вот и надо. Перешарил глазами, осторожно присел, начал рыться в траве -- нет. А найти надо, так надо. Ведь сказала же лечащая: "Я вам выписала постоянный пропуск". Приезжала вчера Анна Львовна, в тот же день, как вернулась из отпуска. И вчера же я получил постоянный пропуск. Ты спала. И впервые увидел. То, о чем говорила Тамара: "Плохо спит, задыхается. И я не сплю, боюсь, что она задохнется во сне". Вот, на правом боку. И хватаешь, открыв рот, воздух. Хочешь вздохнуть и никак. Дернулась и -- ртом, с всхрапом. И губы... что с губой? Вздулась верхняя, нависла над нижней. И чужое, что-то очень, очень чужое в лице. Анна Львовна сидела внизу с редакторшей. "Ну, как?" -- подались ко мне. "Плохо..." И пошли мы к машине. Как в скафандре, по дну, брел я, отделенный от них увиденным. "Ест?.. Спит?.. Болит?.." -- доходило сквозь толщу. За воротами черная "Волга". По дороге везли меня к Лине. Архангелогородцы прислали алаперу. Вот люди! Кто-то позвонил Лине из аэропорта (дома я почти не бываю, вот и дал ее телефон), кто-то съездил, привез, надо забрать. А зачем? Еще старая, горловская, плавится в холодильнике у друзей, истекает жиром, буреет. "Ну, Сашенька, -- глянула Ильина, -- расскажите все-таки, как?" -- "Это не Лера... -- головой замотал, закачался, и потекло из меня. -- Нет, нет, это не Лера... не Лера..." -- "Ну, Сашенька, что вы говорите... зачем?.." -- и сама плачет. "Нет, нет!.. это не Лера, нет, Анна Львовна, нет..." Разве рот такой у тебя, доченька? и глаза такие? и лицо? разве так ты дышала? Понимал, что шофер слышит, видел, как редакторша, обернувшись с переднего сиденья, смотрит остановившимися, неготовыми глазами, как, тоскуя, глядит Анна Львовна. Но чужими все были, все, даже она, даже я -- живыми, такими же. И как все и вся, беспомощными. Понимал, что уедут к своим, своему, только вы там останетесь. Нет, не вы -- ты одна. Сколько б раз над тобой ни склонялась мама. Понимал, что не надо бы мне так при них, при шофере. И платок достать надо -- думал. И заехать туда, к Лине, взять. Но стояло лицо твое-нетвое предо мной. А пред ними -- былое. И понять, почувствовать не дано было им. И не надо, не надо, хватит нам. И не нам, а, тебе, лишь тебе. А глаза мои все равно видели зачехленные полотном сиденья, кругло сумрачное, но цветущее летним садом лицо доброй, жизнелюбивой редакторши, Ильину, шофера и даже себя, несомого и качающегося. У гостиницы вылез под окнами парикмахерской и нежданно увидел за толстыми стеклами Лину: как, урвав у чужих голов для своей минуточку, наклонилась над столиком, шустро-быстрыми пальчиками копошится в тяжеленной соломенной гриве. Быстрый смысл не в одних лишь руках этих был -- улыбалась заметно, текуче, и искрился глаз в горбоносом прочерке профиля. Это Вова ей грезился -- вечер, машина, вояж. Но не знал тогда, да и знать не желал, просто больно толкнуло -- опять за тебя. А ко мне она вышла с огнетушителем -- пригасила радость, оттопырила губку, промурлыкала скучным голосом: "Ну, как? Может, ты зайдешь и возьмешь это сам? А то в ней сто кило. О-у, что они туда набивают!" Я ни разу в ожидальне их не был, но теперь зашел. Возле стульев (для клиентов) стояла наша странствующая сумка-холодильник. Вся обклеенная воззваниями: "Для спасения Леры Лобановой! Срочно!". Ты что же, не могла спрятать? Не волнуйся! Вечно ты боишься!.. Она... она была у меня прикрыта. "Врешь и не поперхнешься". -- Ладно, спасибо. Ты уходишь? -- с показным сожалением, и опять (но иначе, уже изображая обиженность) выставила нижнюю губку. Я тебе нужен? Ты что-нибудь хочешь сказать? М-м, нет, вообще. Я вчера не смогла съездить... ну, в эту, ну, в этот Ручей! Я завтра... Завтра я и сам могу, -- Тебе ведь неинтересно... -- р-раз!.. и уже поданы слезы, да такие отборные. -- Я с Толькой совсем... но если надо... Нет, зачем же в ущерб семье. Не к спеху. Тебе все смешно. Если бы все!.. Я понимаю, Сашечка... -- снова привыкла ко мне, заговорила по-старому, по-родному. -- Ты не сердись, миленький, я завтра выходная и обязательно съезжу. И?.. И буду сидеть у нее на шее, пока не даст! Третью ночь не спала Тамара, боялась, что ты задохнешься. Не хотелось мне, да пришлось позвонить Кашкаревичу. -- Да, да!.. отлично вас помню! Вы меня тогда не дождались...-- слышно было, как прошмыгнул немножечко виноватый рассчитывающий на снисхожденье смешок. -- Ну, сами понимаете: друзья, обстановка... -- счел нужным уточнить. -- Вы хотите, чтобы я приехал? Я и думать об этом не смел! "С удовольствием! Когда вам удобнее?" -- "Спасибо. Нам всегда. А вам?" -- "Вы знаете что, позвоните мне завтра. На отделение. Только скажите, что я с а м просил вас позвонить. Ну, что вы, что вы, не надо, я все понимаю". -- "Они хотели вам сделать вызов, официально". -- "Это неважно. Ну, раз вы настаиваете... -- снова будто увидел его улыбку, -- это абсолютно не имеет никакого значения. Я и так езжу. Тем более... гм, да, вот еще: я буду очень занят, вы бы не могли как-нибудь меня доставить? Но предварительно я еще должен буду заехать в больницу Урицкого". И опять я чего-то не понимал в том зыбучем, меняющемся, что давно уж названо так: человеческая природа. Этот яркий, обаятельный, заокеански улыбчивый человек, поигрывающий умным, хорошо поставленным баритоном, -- это он только что со мной говорил? Так приветливо, понимающе и душевно. Сам, сам! вызвался, словно прочел, угадал". В девять был у начмеда. "Хорошо, только если он не запишет в историю болезни... Да, мы сегодня переводим Лерочку в карантинное отделение. Когда обещал ваш консультант? После обеда? С транспортом у нас плохо". А с чем когда-нибудь было у нас хорошо? Только с дефицитом. Побежал по знакомым аллеям. Мимо нашей Четвертой, мимо давних терзаний, что казались теперь сказкой. Все знакомо, все памятно, но бегу, чужое уж все, не наше. Кроме... мне навстречу шла Люся. Одна. Без Вики. Откуда? Ведь отправили приемную дочку Марину в Пушгоры, к бабушке. Вы опять? Я слышала... У нас тоже плохо. Думаем забирать. Уедем к бабушке. И там... -- заплакала. Нет, не стал утешать, и в великую сушь, в пустыню, охватившую нас, эти капли и на влагу не запохаживались -- так, колючками пыльными падали, свертывались сукровицей. -- Я слышала, что у вас дифтерийную палочку... Люсенька, о чем вы! Они ведь заразили Лерочку желтухой. Что?! -- схватила за руку. Отпустила: -- Да, да, это бывает. Бедные наши дети... да, да, заразили. Как я их всех ненавижу! И услышав от терпеливой, покорной нежданные эти слова, вспомнил тенью ту женщину, у которой девочка с каменной болезнью. Никого не хотелось мне видеть, вот ее -- да. А теперь, когда это пишу -- Люсю. Как живет она с новой дочкой? Как ей дышится? вспоминается? как проходит сызнова по великому и счастливому материнскому кругу? С той ли радостью, с той ли нежностью? И без страха ли? Ничего, ничего, она добрая и устойчивая. Все наладилось, не забылось, но все же. Даже мы теперь... время, время -- лишь оно растворяет нас. Все равно -- из соли мы или из сахара. У нее такие боли в желудке, в животе... прежде, чем покормить, я даю анальгин. Как же вы ее повезете? И там, в деревне? Как-нибудь... на щите. Мы уже заказали. А деревня... что ж, я врач. Укол... а они что делают? Все беру. Мы решили, а то... как везти? "Мертвую".-- Неужели так?.. -- Да, плохо, очень плохо. Побегу, там отец. Она не отпускает меня, а ему надо идти билеты заказывать. Мы хотим купе взять. Тамаре привет и... Лерочке. Привет... какое благоуханное слово! "Я пришел к тебе с приветом / Рассказать, что солнце встало!" И даже привет-ствие и даже физкульт-привет, и даже пошловатый приветик несут в себе свежесть этого доброго слова. За ним можно все спрятать. Что мы и сделали. Но, признаться, казалось мне странным, что обдумано все у них загодя, деловито. Говорят и решают при Вике, при ней. Что ж, и тогда, и тогда по-живому еще, не по-мертвому мерил. И не знал, что... Что с машиной все утряслось: редакционный фотограф Вася доставит. Было стыдно, неловко, говорил Анне Львовне: "Вы же его знаете". -- "Да, знаю, но ему компенсируют. Поверьте, это уже решено". Вася был журналистом, для которого время -- деньги и еще раз деньги. Потому и машина вместе с ним бегала: волка колеса кормят. Я звонил диспетчеру Ильиной, возвращался к вам. Привезли обед. "Лерочка, тебя покормить?" -- спросила мама. "Я сама". До сих пор тебя лишь лежащую видел, а тут... И вот это мне почему-то так трудно теперь вспоминать: во сто раз чужее, ужаснее показалась. Не ты, не ты... глаз затекший, как от удара. И губа чужая, чужая. И землистость. Вижу, вижу, как с отвращеньем взяла ложку, ковырнула разок, другой красновато-бурое месиво картошки с мясом и с брезгливостью, передернувшись, оттолкнула, откинулась на подушку с недетским вздохом. "Компот? Арбуз? Яблоко?" -- спрашивала мама, но глядела ты в пустой потолок, на котором змеилась черная трещинка. Я пошел встречать Кашкаревича и молил его по дороге "занести назначения". Познакомил -- представил заведующей, пошел к вам. "Приехал?-- шепотом, подавшись ко мне, встречала Тамара.-- А Лерочка уснула. Жалко будить. Так худо спала ночью. -- Присела на кровать, опустила нежную руку на спину: -- Лерочка... доченька..." Сколько раз так бывало, что, вернувшись с работы, будила тебя, разоспавшуюся. "Доченька, посмотри, кто пришел, -- тополиным пухом стлалось над тобой. -- Мама... мама..." -- "Ты? Уже?" -- подбородок к груди, и опять ресницы склеились в ершик. "Никак не проснуться, да, доченька? Пора... у нас с тобой дело есть".-- "Какое?" -- ясно, чисто, не открывая глаз. "Какое?.. -- смеялась. -- Увидишь. А папочка может уже отдыхать". А теперь из такого тяжелого да в такое же возвращалась: "А?.. что?.. Мама, они когда приедут?" -- "Сейчас..." -- обернулась к дверям. И точно: забелело там, сдуло меня в коридор. Встал спиной к подоконнику, глядел, благо стены стеклянные. И увидел... "Горы родимые, плачьте безумно! / Лучше б мне видеть вас черной золой", -- почему-то вспомнились стихи грузинского поэта. Кашкаревич склонился над тобой, загорелый, красивый, улыбающийся. Из ушей опустились две розоватые медицинские змейки, прилипли присоской к ребрышкам, побежали, приостанавливаясь. А потом... что он делает? Быстро-быстро общипал руку, бок. Заплакала. Шевелились губы -- его, мамины, а ко мне рвался плач. Посадил тебя. И опять лицо твое резануло. Не твое -- фантомасово. И такая мука на нем, что завыл я, один в коридоре, тихонечко, под сурдинку, и не я, а кто-то подумал: этого не забуду. Вышли. Все. Встали. Тут же. --Ну, так, с анализами я познакомился. Все мы хорошо понимаем, что значит желтуха.. . "Не разрешит!.." -- переглянулись с Тамарой. --Что же делать? Ждать? Смотреть и ждать? Нет, я вас понимаю... -- нам с Тамарой, -- на это смотреть невозможно! Кто б он ни был (а он настоящий), он для нас стал Человеком. И потом не раз доказывал это. Не только нам: было в нем желание делать добро. "Кроме того, объективно анализы показывают, что желтуха идет на убыль. Исходя из этого, я считаю, что можно начать, вернее, возобновить химиотерапию. Разумеется, это риск. И немалый. Выдержит ли организм... -- развел руки,-- никто не скажет, но родители просят, идут на риск,-- поискал подтверждения. Кивнули, хоть и екнуло холодом, -- но что делать, ей богу, глядеть на это нельзя. Правда, ни о каких там ударных дозах не может быть и речи, мы еще с вами... -- поклонился заведующей, -- подсчитаем, но, думаю, милиграмм семьдесят. Ежедневно. И -- под строгим контролем крови, применяя все защитные средства... - тру-та-та, ра-ра-ра... -- прогремела латынь.-- Я все это запишу потом. Разумеется, будет идти нарастание показателей, но, надеюсь, не очень значительно, и кто знает, может быть... -- улыбнулся так просто, так славно и тотчас согнал, задумался на секунду: -- Разумеется, никаких гарантий. Темна вода во облацех... Вот!.. вкратце все, что я могу вам сказать. И, заплакав, но коротко, Тамара благодарно сжала его ладонь. -- Ну, что вы, что вы... -- так жарко смутился. -- Я много хорошего о вас слышал. -- (От Васи, который вез). -- Мужайтесь. И не забывайте, хоть немножечко, о себе. До свидания...-- поклонился Тамаре. - Проводи, - шепнула мне, когда они неспеша удалились. -- И машину ему!.. Слушай, пусть они сегодня же укол сделают! Здесь... И заведующая ничуть не обиделась, не стала гримасничать -- сразу же согласилась. Даже больше: впервые увидел, как на славном, остановленном в вечной грустной думе ее лице на миг распустилась нарциссом улыбка. День удачи! Языками багровыми из черного в черное пробивалась эта удача, но старались не видеть. И понесся к воротам -- такси бы!.. Эх, не ездят они здесь. А уж он идет, в сером костюме, черноволосый, красивый. -- Да не беспокойтесь вы, я прекрасно доберусь на трамвае. Нет, нет, Александр Михайлович, бросьте вы эти цирлих-манирлих, всего-то мне несколько остановок. Вы напрасно благодарите, это мой долг, и я привык его выполнять, а вам... -- вздохнул, -- поверьте мне, если бы только что-нибудь было в моих силах. Как мне выразить ему? как сказать? предложить как? -- вот что мучило по дороге. Может, Лина сумела б, а я... Ефим Маркович, вы сделали для нас так много... нет, нет! Взяли на себя смелость.. Да бросьте, давайте будем говорить прямо: чем я рискую? Своим добрым именем? Так оно уже много раз в подобных же ситуациях висело на волоске. Но глядеть так, сложа руки -- нет, этого я не понимаю! Скажу вам: все может быть. Что же тогда, вы убьете меня? -- вжал красивую голову в плечи. Что бы ни было, Ефим Маркович!.. Но... я не знаю, как сказать это... -- Я понял... -- похолодел отстраняюще. -- И прошу вас никогда об этом не заговаривать со мной. Ни-ког-да!.. Если хотите, чтобы мы были... чтобы я был вам полезен. Ну, не это -- но хоть что-нибудь, знак!.. Поймите, -- сердечно и просто заглянул мне в лицо,-- они ведь мне заплатят. Ну, пускай пустяки, но много ли мне, одному, надо? Да если бы я захотел!.. Вы, конечно, не сомневаетесь, что я хорошо знаю всю эту кухню. Но я ничего общего в этом плане не имею с этой командой. А поверьте, возможностей предостаточно. Но -- не могу! Каждый выбирает то, что он хочет. Или... -- лукаво прищурился, -- что заслужил. Я лично нахожу утешение не в машине, не в сберкнижке, а в чем-то другом. Ну, ладно, один пропущу... -- проводил глазами уже пятый свой трамвай. -- Расскажу вам такую байку. Пользовал я тут недавно супругу одного нашего уважаемого профессора, умница он удивительный, как говорят евреи -- цадик: мудрец, философ. И специалист потрясающий. Но есть у него на это слабость. Мы с ним в отличных отношениях и, бывало, я спрашивал: ну, зачем вам в таком почтенном возрасте, без наследников? Для кого? Но, видимо, это тоже род недуга. Так вот, жена его захворала, и как-то так вышло, что двое маститых не смогли ей помочь, а мне, дураку, удалось. И вот приходит он и... приносит бутылку отличнейшего коньяка. Тут я не удержался и захохотал: мир дрогнет -- Холдин дал взятку! -- А мне вы не разрешаете. Нет. И знаете, почему? Есть разница. Да, подумал я, и огромная. Между мной да ими -- всеми. Во всем. Это я очень хорошо чувствовал. Все время. А взятку ему чуть позднее я все-таки дал: прочесть взятую у кого-то рукопись Солженицына "В круге первом". И за это уж он был мне весьма и весьма благодарен. Я вошел, когда мама уже собирала тебя в дорогу, и носилки с прислоненными к ним няньками дожидались вас в коридоре. "Ну, готовы?" -- вошли к нам. "Мама, а машина где?" -- "А машины нету, -- весело заулыбались няньки. -- Мы вместо нее, повезем тебя -- не качнет, не тряхнет" -- "Не хочу-у..." -- "Хорошо, доченька, -- поняла, достала платок, --Лерочка у нас стесняется, да? -- (Покивала ты грустно, молча). -- Мы вот та-ак сделаем... и вот так..." -- поправляла, чтоб не виден был глаз, щека, синевато затекшие. Да еще налепила ватку к ноздрям. Ставшим ненужными. Я хотел нести, но углом, к коленям подмяв животы, взялись няньки за ручки, меня отстраняя ("Мы сами, сами!"). И все весело, так по-доброму скрашивая. Понесли бережно, двором, по которому не пришлось тебе походить, по улице. Брел я сзади с вещами, металось: "Нет, нет, не в последний путь". И глазами старался туда не попасть, откуда выезжали э т и автобусы. Прохожие (видел) оглядывались. По тенистым аллеям шли, и сирень, отцветшая, подходила к дорожке: Здравствуй, Лерочка. Каратегуз (что кустился в садах наших давних, счастливых, зимой -- в снегирях) удрученно кивал издали. И деревья провожали нас ропотом, высоко-высоко шелестевшим над нами. Это было 28 августа 1968 года. -- Так!.. давайте сюда. Ну, что, опять к нам пожаловала? -- встречала нас Старшая. -- А вы свое забирайте. Мы тебе палатку вымыли... -- так нежданно, так приветливо сказала тебе, доченька. Вышли наши милые провожатые тетушки, потоптались (видно, хотелось им с тобой попрощаться), вскинули скатанные носилки, подошли ко мне: "Всего вам доброго". -- "Спасибо!.. -- вскочил. -- Спасибо вам огромное от всех нас!" --"Желаем, ото всей души вам желаем... -- а лица потухли. -- Не поминайте нас лихом". -- "Что вы, что вы!.. Такие у вас там люди!..Разве можно сравнить". -- "Да уж... -- покосились на дверь.-- До свиданья. И жене вашей, и доченьке от нас, ото всех... Не убивайтесь так, все бывает, все, а вы еще... вам еще... " И пошли, пошли... "Папочка!.. -- Тамара неожиданно появилась в окне, выходившем во двор. -- Ну, устроились. Тут хорошо, тихо, прохладно. В этом смысле... -- издевательски дрогнули губы, -- тут лучше. Все врачи ушли. Спроси, можно ли тебе к нам. У этой". - "Не знаю, не знаю... -- величаво глянула Старшая, -- насчет вас мне никаких указаний не было". -- "Поймите, жена уж три ночи не спит", -- с места в карьер начал канючить. "Мне даны указания, чтобы в боксе с больной был кто-нибудь один. Такой уж у нас здесь порядок. И везде". -- "Нет, не везде". -- "Ищите, где лучше". Подошел к окну, рассказал. "Сволочи, -- было спокойное резюме. -- Ох, как мне не хотелось сюда!.." -- "Вспомни Песочную..." --- "Да, понимаю... ладно, не волнуйся, как-нибудь. Иди домой. Ах, да, ты Лину ждешь". И совсем уж стемнело, когда на пустынной дорожке увидел ее. Еще издали качала мне укоризненно соломенной головой. "О-у!.. -- исторгла из самых глубин, устало плюхнулась на скамью. -- А я там вас искала... вечно ты мне запаришь мозги". - "Извини, но я же тебе говорил". -- "Ну, я забыла! Могу я забыть?! У меня что?.. -- осеклась. -- Знаешь, Сашка, только я могла из нее выжать. Вот... -- достала из сумочки две бутылочки, еще теплые. -- Я ей прямо сказала,-- заулыбалась, -- как хотите, но без этого я от вас не уйду. Вот ся-аду...-- мило, по-детски и даже приподнялась, чтобы снова сесть, -- и буду сидеть. Пока не дадите. Посмеялась и говорит: ну, раз так, придется уважить. Ты слышал про амитозин?" - "Аминазин больным детям в психиатрической, слышал, давали". -- "Нет, амитозин! Про тот я сама знаю". -- "И как, помогло?" -- "С тобой до чего угодно можно дойти. Шучу, шучу, миленький... -- накренилась, погладила. До чего же быстро она ко мне привыкала. "Нет, это совсем другое. Понимаешь, там такой мужик симпатичный сидел. Мы разговорились с ним. У него жена болеет. На Песочной лежала, по женским... -- брезгливо, как не женщина, морщилась. Или как слишком здоровая женщина. -- Ей посоветовали этот амитозин, и она прямо воскресла. Это новый препарат, его делают где-то во Львове. Я взяла адрес и телефон этого мужика, если хочешь, съезжу". -- "Пожалей уж не кошелек, так таксистов". -- "Да!.. ты знаешь, я тут с таким мужиком познакомилась!" - "На остановке". -- "Как ты угадал? Ты умничка. Нервничаю, опаздываю. Нет и нет. И вдруг едет машина и останавливается возле меня. Девушка, говорит, садитесь. Ну, я подумала... -- слишком уж пренебрежительно выпятила губку,-- и села. Ничего... н-ну, так, обычный. Володей его зовут". Это и был тот самый Интерес, только все это было не "на днях", а гораздо раньше, да велика ль разница, если теперь и Володи того давно уже нет, и других, многих, а есть Шурик-- почти муж. И этого тоже не станет, а будет муж, натуральный. Потом и его не станет, но другие же будут? Обязательно -- и они, и муж. Окончательный? Не знаю. Лишь одно мне ведомо, как царю Соломону: все проходит. Когда-нибудь. Это для тебя, доченька, счет шел на дни. -- Молодой мужик, а такая "Волга", вся вылизанная, и такие финтифлюшки везде, обезьянки мохеровые. Ты ведь знаешь, как мне важна машина, сколько я на такси трачу. Вот теперь, когда у Лины давно уж машина, с которой она "не слезает" ни зимой, ни летом, -- вот теперь-то вряд ли она поняла бы себя, тогдашнюю. И того Владимира тоже. Все мы так, бывает, не можем понять, как могли мы быть с кем-то, даже просто так -- разговаривать. Уже дважды выглядывала Тамара, поговорила тихонечко с Линой, благодарно, улыбчиво. Разве скажешь, глянув, что у нее на душе. Обернулась, спросила: "Лерочка, тетя Лина пришла, хочешь ее посмотреть?" Отмоталась ты головой. Первый раз не захотела увидеть. Чтобы себя в ее глазах не увидеть. А Лина рассказывала. "Он мне говорит: вот запомните, все равно вы не сорветесь с моего крючка. Честное слово -- так и сказал! -- сияла.-- Он мне два раза звонил в тот же день. И потом приезжал".-- "Как он тебя энергично на крючок надевает". -- "О-у, Сашечка, при желании у меня таких было бы миллион! Нет, не нравится, скобарь, но -- машина! Говорит: когда и куда угодно. Хочешь, съезжу за амитозином?" Поблагодарил, и подумал, что и травы эти напрасные, только горечь отравная. А знакомому Лины по амитозину позвонил в тот же вечер. Говорил он приветливо, при жене. И сама подошла, голос бодрый, приятный: "Вы знаете, эти уколы такие болезненные, что, боюсь, ребенок не выдержит. После них не пошевелиться. Я человек привычный, сами понимаете, но это совершенно адская боль. Что ты говоришь?.. -- в сторонку.-- Да, вот муж говорит, что этот изобретатель сейчас уже сделал новые, очищенные. И они уже безболезненные". Доложил Ильиной, и мгновенно: "Завтра же я узнаю у наших правдистов, кто там, во Львове, собкором, и буду того просить. Выйдет! Я уверена, что выйдет. Думаю, не откажет". Утром, напарив травы, разлил ее в портативную тару: теперь с этими карантинными чекистами надо быть втройне осторожным. Начал я с прежнего -- с приставаний, докучливых просьб. И вот тут бы надобно все-таки объясниться. Мне противно видеть нас склочниками, но одни ли мы виноваты пред врачами, особенно карантинными? Если мы не можем выбрать себе врачей. Я уверен: на западе нет того милосердия, доброты, душевности, что дарили нам многие. Но зато (пусть за деньги, пусть разорительно) можно выбрать и место и нужную помощь. И еще: взрослый может решить, но ребенок не может, не знает. За него все решают врачи, а родителям не дают. Пусть не всем это нужно, все равно -- никому. "Что же вы хотите? -- нетерпеливо переступала заведующая. -- Можете быть и вечером, но только -- вы или мать, нам все равно. Смените ее". -- "А она куда? Без одежды, на скамейку? И потом, вы же знаете: она не уйдет. Она мать". -"Да, хорошая, самоотверженная мать. Но поймите и нас: мы не можем, не имеем права этого разрешать. -- но, устав от меня, неожиданно уступила: -- Хорошо, только вечером, часов с шести... до семи вам хватит? Ну, до восьми". "Вы скажете сестрам?" -- машинально спросил. "Не беспокойтесь". Так опять этот дом стал нашим домом. Я был с вами, под окном, но в любую минуту мог подойти, поглядеть, послушать. А в положенный час доставал из шкафа белый халат, шел к вам. "А вот и папа! А мы с Лерочкой читаем". Но не "Робинзон Крузо", лежащий .на коленях у мамы, не прохлада, не тишина вели мои мысли, глаза. Как там носик? Лицо? Так же. А может, и хуже. Но чего я хочу? Второй день, два укола. Да таких дохленьких. -- Лерочка, хочешь, папа тебе почитает? Я чего-то устала. Не хочу. Он все время останавливается. Не буду, не буду. "Вот каким горьким размышлениям о своей судьбе предавался я в Бразилии". -- Как же тут, подумал я, не остановиться. Только не в Бразилии и не о своей судьбе. -- "И я бывало постоянно твердил, что живу точно на необитаемом острове". -- Вот и мы теперь так, везде. -- "Как справедливо покарала меня судьба, когда впоследствии и в самом деле забросила меня на необитаемый остров, и как полезно было бы каждому из нас, сравнивая свое настоящее положение с другим, еще худшим, помнить, что провидение во всякую минуту может совершить обмен и показать нам на опыте, как мы были счастливы прежде!" Вот оно!... то, что следует нам (пусть не всем), но повесить плакатом на стену, на лбах, чтоб, глядясь друг в друга, помнить. Я ведь тоже хандрил, метался, но, сказать по правде, никогда не роптал. Чем несказанно удивлял свою мать: "Не понимаю тебя: голый, босый, без работы, без положения, и ничего -- смеешься",-- сама же недоуменно улыбалась. "А на что мне роптать, у меня есть все, почти все. Считай. Я здоров, не урод. У меня Лерочка, жена, любимое дело. Я люблю и любим -- чего еще надо?" -- "Ох, ты и дурак все-таки". -- "Почему? Потому что это у каждого есть?" -- "Вот именно -- в самую точку!" - "Нет, не у каждого".И если теперь вижу какой-то отъятый от нас смысл в этой книге, так вот: смотрите, как все может обернуться. Оглянитесь: вот сын, дочь, муж, жена, мать, дом, дни вашей жизни, ее смысл. Не толчите дни свои в дрязгах, раздорах, жадности, неуступчивости. Что вам делить? Небо, землю, города, версты? Того, чего нет и не будет? Так ли долог мушиный ваш век, чтоб его укорачивать? Помните, у Тургенева говорил старик-дворовый: "Никто бы не сладил с человеком, если бы он себя не заедал". И не хуже его сказал Митрофан: "На нем была одета небрежно заштопанная, прожженная в нескольких местах заплатка". Так берегите ее. Саша!.. -- радостно возвестилась Анна Львовна, -- я разыскала собкора! Наши правдисты сказали, что это очень отзывчивый, добрый человек. Он обещал сегодня же все разузнать. Фамилия его Буглай, -- и уже вечером, придя к нам, доложила: -- Он мне звонил. Сам! Был у того. Фамилия этого ученого Потопальский. И вот что он сказал: применять можно и при желтухе! Но не старый, а новый препарат. Завод еще не выпускает его, но он обещал сделать у себя в лаборатории и дать! Видите, Сашенька, вот еще один хороший человек. И нужна выписка из истории болезни. Да, еще важное я забыла сказать! Он говорит, что очищенный препарат безболезненный. Вы знаете, я боюсь, что они не захотят делать эти уколы. Скажут: не имеем права, принесите разрешение. Пусть только посмеют! Да мы хоть до минздрава дойдем. Вот уж там-то, в министеррстве, точно зарубят. И точно, на другой день я укараулил лечащую, и началось: "А зачем вам выписка? Я должна посоветоваться с заведующей. Она на конференции". Я узнал, где они заседали, и увидел издали до дрожи знакомое красивое лицо Никаноровны. Улыбалась коллеге, снисходительно, как это может делать сильная женщина просто женщине. А когда закончилось там у них, исчезла куда-то неуловимая Никаноровна, насилу нашел ее в кабинете. Что уж ей было так стараться изображать раздражение -- и само по себе у нее хорошо получалось: -- Да, мне доложили. -- И каменно замолчала. -- Мы вам не можем дать выписки. Как?.. Так!.. На руки мы не выдаем, -- уже убирала бумажки под ключ, начала выпрастывать на рукавах пуговицы халата. - Но поймите: это последний... -- Я понимаю, -- стянула халат, ловко вдвинула в него плечики, -- но откуда мы знаем, куда пойдет эта справка? -- Как?.. -- сморнул, словно от удара. -- А куда она может пойти? Я ведь дал Татьяне Михайловне документ. Там написано: это ученый, это утверждено академией наук Украины. -- Ах, откуда мы знаем Украины, не Украины!.. Пусть та организация, в которой работает этот ваш ученый, затребует у нас выписку, и мы с удовольствием вышлем, -- уже спихивала меня с дороги нетерпеливым, опаздывающим к семье взглядом. -- Да поймите же вы: человек делает по доброте, хочет помочь. -- Вот, вот, если уж он так хочет помочь, пусть и затребует, -- переложила сумку из руки в руку, двинулась на меня, вытолкивая, прикрыла дверь. -- Таня!.. -- Значит, вы не дадите? Не знаю, не знаю... я должна посоветоваться. - Татьяна Михайловна с вами, а вы с кем? -- Это уж мое дело! Утром я вам дам ответ, -- и пошла, пошла, цветастое платье играло, и красиво посаженная на плечи голова даже затылком давала понять мне всю силу презрения. Когда я вернулся после разговора с заведующей, Тамара обрадовала: -- Лерочка спрашивает про школу: "Мама, а я пойду?" Как же ты пойдешь, говорю. И она заплакала. Саша... Саша...-- тем совсем новым жалобным голосом, когда самой уж не справиться, -- что же мне ей сказать? Тупо глядел я в шершавую желтую стену, в темную линию, переламывающую ее под прямым углом в серый асфальт. Звякала посуда в соседнем окне, голоса судомоек весело (конец дня) чирикали над нами, и прерывистое дыхание перемежало его. Как тяжелой трамбовкой накатывалось из комнаты. -- Лерочка просит октябрятскую звездочку. Ведь ей не дали в школе тогда, забыли, болела. Она меня все время спрашивает. Ты можешь купить звездочку? В киоске их продают. И учебники... Позвони Нине Афанасьевне, попроси, она хорошая, она сделает... просыпается!.. -- и, смахнув, затерев к ушам слезы, оттолкнулась назад. -- Доченька!.. поспала? Ну, давай посидим, подышим. Головенку мне видно было, темно-каштанные волосы, но уже без живого блеска -- солнца давно не знали, лишь подушку колтунную. И другие я вспоминал. Те, что пахли всегда гиацинтами, горьковато-сладко, тельно нежно. Как блестели они даже в сумрачной нашей берлоге на Кировском. Поскрипывали, промытые, крепкие, звонкие, будто проволочки. Наклонилась мама к тебе, гладила, улыбалась, посматривала в окно. И, закинув голову, взглянула и ты. И не ты. Тусклой щелочкой, мутно блеснувшей в синевато-буром, чужом. Только правый грустно глядел. Называла мама тебя, трехдневную, помидориной. Потом яблоком. А когда-то, в университете, изучая французский, смеялась, что галлы величают картошку "помм де терр" -- земляное яблоко. Вот теперь лицо твое стало такое. Ранним утром гнало меня к вам, но уже по-другому: не штыком холодя меж лопаток -- насадив на горящее жало. На трамвайных стеклах наклеен кленовый желтый листок и на нем дата -- 2 сентября, начало учебного года. Да, второго, а на первом (так уж выпало) занежилось календарное воскресенье, добавило ребятне лишний летний денек. "Ах, черт! -- споткнулся у входа в больницу. -- Как же выписка? Ведь сегодня же воскресенье. -- Постоял, пошел, бормоча: -- Какая тварь... каждый день дорог, а она -- завтра, а сама знала, что выходной". За конторой, на дорожках, обегающих клумбу, в теплой рани, еще по-летнему тихой, янтарной, ни души. И впервые с тобой и уже не с тобой говорил я вслух на ходу: Доченька!.. Лерочка, не уходи... не уходи от нас с мамой. Оттуда не возвращаются. Оттуда не возвращаются!.. Прости нас за все, если б ты могла приходить к нам... хоть раз в месяц, в год... доченька, не уходи! Лерочка, если мы с мамой не можем, сделай хоть ты!.. Папа, ты звездочку нам принес? Ты был в школе? Нет... -- виновато понурился у окна: когда же мне было, в ночь ушел от вас, а теперь раннее утро. Но сегодня же принесу!.. Завтракать!.. -- бодро прозвенел в дверях юный голос пожилой сестры. -- А это, мамочка, вам... -- вторую тарелку поставила. И два беловатых кофея, стянутых в круглых берегах, как ледком, липкой пленкой. Ты туда и не смотришь: на завтрак, на обед и на ужин у тебя "Робинзон Крузо". Не сожрали его вовремя людоеды, так дожевывай ты. Отошел к своей скамейке и увидел, как спешит другой папа к другому окну. И в авоське, как в мотне бредня, отливают на солнце апельсины, бананы, яблоки. И соминая морда ананаса с зелеными усами запуталась там. Да, ломилась в те годы осень в палатки, лотки арбузами, дынями, сливами, персиками -- всем, что мы так любили. Но роскошные натюрморты эти лишь отражались в моих глазах, как в стеклах трамваев. А мои все читали. Что ж сидеть, Тамара просила съездить к гомеопату, может, даст чего-то от печени, очищающее. Дверь открыла старушка, потом на звонок выглянул сам врач, удивленно: один, без ребенка? Коридор, стулья -- приемная, довоенная. Молодая женщина с трехлетним мальчонкой ждала приема. "Мама... -- так знакомо, наивно задирал к ней славное личико, -- а чего дохир скажет?" -- "Посмотрит тебя". -- "Мама, а дохир больно не сделает?" -- "Нет, он добрый, -- а сама напряженно глядит в стену. "Он скажет: диатез, да, мама?" Диатез? Пригляделся: на лице пятна, расчесы. " Вы калину не пробовали?" -- показал, что и я когда-то был родитель. " Ох, все уже было! И пили, и купали, и заваривали калиновые ветки. Вот теперь последняя надежда". Последняя... И вдруг ни с того, ни с сего, глухо в пол: "А теперь дочь моя... умирает". Отпрянула женщина -- с ужасом, сына прижала, но вовремя распахнулась пред ней дверь, заторопилась, избегая глазами меня. В понедельник в больницу я ехал пораньше, чтоб не видеть ребят. Но стекался уж к школам, названивал праздник. И какой-то из этих мальчишек сказал: "Закрыв лицо руками, бык рысью пошел на мальчиков". Но со мной обратное было: я бежал от мальчишек. "Вы за выпиской? Вот... -- достала из кармана халата заведующая. -- Простите, я все забываю, как вас зовут. Ах, да, да!.. Скажите, а где вы работаете? А кем? Там написано - оператор. Что это значит?" - "Н-ну, так..." "Все-таки скажите уж мне, ведь это не связано с медициной, хотя вы и в тубдиспансере?" -- кокетливо улыбнулась. "Связано. Только косвенно".--"Разве?.. -- лукавые чертики прыгали в ее повеселевших глазах. -- Это что, ко-че- гар? Простите за любопытство, но чем это вызвано? Ведь вы журналист? Так чем же?" -- О, умела, умела быть свойской, приветливой, тонкой. Или с правой ноги наконец встала. Или ночью еще не забытая радость посетила ее. В этот вечер, второго числа, увидел, как спишь. Не вдохнуть, никак, голова дергается... раз, два (начинал я считать), десять -- ну же!.. Вздохнула, с всхрапом, а теперь выдоха нет. И опять вдоха. "Видишь?.." -- "Ложись. Я послежу". -- "Вот так всю ночь. До пяти... потом легче немножко. Я боюсь, что она задохнется". Утром кто-то позвонил в дверь. Отпер и отшатнулся: незнакомая бабушка с двумя мальчуганами в школьной форме, с ранцами да цветами. "Мы к вам..." И уж понял, понял. Вошли, встали. На том самом месте, где сказала ты мне год назад в сентябре, шестого числа: "А меня кладут в Педиатрический". " Вот, зашли узнать, как у вас дела. Цветочков Лерочке принесли..." -- "И учебники... Лере", -- покопавшись в ранце, протянул мальчик. "Ну, чего же вы плачете? -- засовестила меня румяная бабушка. -- Будьте же мужчиной". - "Ах, какой я мужчина... -- рукой лишь махнул. И в чем это теперь -- быть? В том, чтобы принести тебе, ученица моя, эти книжки? Или на могилку их потом положить? Или сухо глядеть на обыкновенное счастье? Так глядеть, как вот эти два одноклассника -- удивленно, непонимающе? В чем, скажи, многомудрая бабушка? -- У меня к вам просьба: у кого-то осталась общая фотография, весной их снимали, узнайте, пожалуйста, мы бы очень хотели такую. Большое спасибо Нине Афанасьевне!" -- "Передам. И вы своим тоже. Ну, ребятки, пошли, проведали и хорошо, а то опоздаем в школу. Я бы, знаете, не пошла, да я член родительского комитета". А мы никогда уж не будем. В Парагвайской академии наук легче нам стать членами, нежели в этом. Выходя, услышал телефонный звонок. И взорвался в трубке радостный голос: "Саша!.. вы меня слышите? Только что говорила с Бурлаем, -- и торжественным маршем, чеканя шаг, прошли строем слова: -- Лекарство у него в руках! Сегодня же высылает. Лишь бы помогло. Но я верю, все равно верю!" Верить, Анна Львовна, всегда лучше, чем не верить. Потому-то в мире столько религий. Каждый верующий всегда вдвоем -- со своим богом. Кем бы тот ни был, даже деревяшкой. Никого нет ближе, потому что он -- это ты. Только ты делаешь вид, будто это не ты. А кто же так подладится к тебе, как не ты сам? Ты, обряженный в своего истукана. А вы, гражданин атеист, всегда один, как сатана -- и в постели, и на собрании, и в вытрезвителе. И об этом тоже сказал Митрофанушка: "Из дома убежал мальчик в количестве одного человека". Мальчик-то убежал, а куда ты, атеист, убежишь от себя? Лекарство, наверно, уже летело, значит, нужно поговорить с Никаноровной. "Не знаю... -- поморщилась на ходу. -- Как мы можем на это пойти? Препарат новый, непроверенный. Кто возьмет на себя такую ответственность?" -- "Но его уже применяют на Песочной". --"Это их дело, а мы..." -- и ушла, унося свои голубичные глаза, подернутые морозцем. В шестом часу пополудни высветилась на дорожке в светлом плаще Анна Львовна. Давно я не видел ее улыбающейся. Шла и рукой, издали, показывала на сумку: здесь, несу. "Вот... держите и -- в добрый час! А как делать -- в инструкции. Они читали ее?" И тут я стряхнул с себя на нее холодные капли -- из бадейки заведующей: " Знают, но не хотят". -- "Но это же безобразие! Как они смеют? Вы им завтра скажите, что лекарства у нас". Но сказать не сразу представилось. Спозаранку торчал на скамейке у них на виду, но -- туда, сюда, с каменеющими за версту лицами проходили мимо обе, заведа и лечащая. Разве надо все говорить? Это только жалкое наше писательство обречено "вырисовывать" мимолетную бессловесную мысль, выкаблучивать ее многословной чечеткой. А для нас, мимов, столько способов -- поворот головы, взгляд, скользящий касательно