оления гордыни. Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР. 35. Я знаю ничего! Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель "обретения свободы". Приходил он тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы. Они пытались выяснить - почему же всё-таки я покинул родину, ежели всё у меня было там именно так, как показано в анкетах. Я ответил как положено: Девальвация духа! Почему же тогда приехали в Америку? - удивился Кливленд. А потому, ответил я, что это - единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек. Сентиментальности и курения. Кливленд Овербай мне нравился, поскольку быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно. На третий день я сделал обобщающее заявление: Я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово "ГеБе", писец, не-Кливленд, расплылся в блаженной улыбке: А были ли контакты с этим, как же это выразились - с ГеБе? Конечно, были, удивился я. На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два не-Кливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что избранный ими жанр называется "беседой за чаем". Которым жена поила нас щедро. Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый не-Кливленд осторожно опустил её на стол, подул на неё и задал мне вопрос, ради которого пришёл: А дали ли мне в ГеБе поручение? Я задумался и решил сознаться, ибо. Я знал, что враждующие разведки щеголяют широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, - и поэтому протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты до меня самого. Кроме протокола от Абасова я подумал ещё о Евангелии от Матфея: "Нету ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным". Посмотрев агентам в глаза, я объявил, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как я и живу. Среди родного народа. В осмысленной о нём заботе. После некоторого молчания Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам он увлекается дзен-буддизмом. Почему, собственно, ему и приходится иногда мыслить, а иногда - просто быть. После избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам. И без спутников. Пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах. Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности - и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял ему, приходилось измышлять. А это меня забавляло. Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и всё записывал. Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий. Как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображённой им сексуальной партнёрше. В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене. Дзен восхищал меня по великолепной причине: он отвергает скоропортящийся мир ясных идей и орудует парадоксами. Непостижимыми, как бесхитростное существование. Но вышибающими человека из его обычного состояния транса. -- Вот, скажем, искусство чаепития, -- говорил мне Кливленд. -- Знаешь ли - как описывал его Учитель Рикью? Я не знал. Это искусство, сказал этот Рикью, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого. Молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие. Не-Кливленды. Приходили ради проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть и самым глубокомысленным, но и самым коротким из признаний: "I know nothing!" И на всякий случай переводил на русский: "Я знаю ничего!" Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить по той причине, что, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником - по всем эмигрантам во всей Америке. И, подобно Абасову же, перебрался в столицу. 36. Временам одиночек нет возврата нигде Пришёл он один только раз, в понедельник. Накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой. Пришёл - и сразу же заговорил именно о ней. Не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе. Зато в осанке его появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Пришёл и сразу же заявил, что разговор предстоит серьёзней, чем бывало. Иначе бы он не приехал в Нью-Йорк лично. Просил отвечать без художеств, то есть - как гражданин. Не как поэт или мыслитель. Тем более что, добавил он, Нателой заинтересовались "важные люди в системе". Так и выразился: "в системе". Словно хотел внушить мне, что вне её, вне системы, нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде. "Важных людей в системе" интересовали вопросы, на которые я ответов не имел. Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции? Могли ли петхаинцы до её приезда осуществлять связь между нею и Мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса? А также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги? Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле? Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня? И правда ли ещё, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей - как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа? Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа чёрной меланхолии? И можно ли поэтому предположить, что Натела уйдёт из жизни в качестве жертвы такого же приступа? И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, - станет ли в этом кто-нибудь сомневаться? Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне свои ответы. На те из моих вопросов, которым суждено было скоро возникнуть. Эту догадку мне подсказал тот единственный из его вопросов, на который я всё-таки сумел ответить. И который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего. Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трёхдневной давности. Это был, видимо, кадр из видеоплёнки. На фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу мне показалось, что мужчина сочувствует булочке, но, присмотревшись, я пришёл к выводу, что страдание в его взгляде порождено более предметным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге. -- Абасов? -- сказал Кливленд и сам же кивнул головой. Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение. Он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник. -- Выкрасть дневник? -- не поверил я. -- Или увести хозяйку из дому, -- ответил не-Кливленд. -- В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами... -- Почему?! -- вскрикнул я. -- Ну, а кто ещё? -- не понял он. -- Почему, говорю, вы сочли возможным предложить мне такое?! Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Ответа, впрочем, я и не ждал. Он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова. Они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, будто я способен быть не только гражданином, но и патриотом. У меня возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры я назвал лишь один. Менее зловонный. Я потребовал у него вернуться туда, откуда он объявился. Не в географическом смысле, не в Вашингтон, а в биологическом. В утробу. И я потребовал того не в этих словах, а без художеств. С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Даже в Вашингтон уехал не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился - правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном "Олдсмобиле" напротив кирпичного особняка Элигуловой. В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу патриотизма, лишить её дневника. И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе, и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, - та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается. 37. Этот гроб - наша общая беда и вина Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести. На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на её изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно. Как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская гусыня способна выглядеть в гробу привлекательно. Её зашикали, а сам Залман произнёс неожиданно добрые и тёплые слова. К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно. Выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шёпот, промокал глаза бумажными салфетками "Клинекс" и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа. Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов, - послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: Мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня не-Кливлендов. Про третьего - рядом с не-Кливлендом - сказали, что он и есть сенатор Холперн. Ради гостей раввин говорил по-английски, и это - вместе с непривычным для него содержанием речи - делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на знакомую всем зелёную шляпу, острый нос и каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже когда с местных, американских, образов он перешёл к петхаинским. Дело заключалось не в стиле - в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он. Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает её и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку - для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако, возникает ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает уговор и встревает в наше каждодневное существование. Время от времени Всевышний внезапно вырубает музыку в битком набитой дискотеке земного бытия - и звонкая тишина оглушает толпу, ошалевшую от бездумного кружения. Потом Он врубает ослепляющий свет - и запыхавшимся плясунам предстаёт гнусное зрелище: взмокшие от пота и искривленные в гримасах лица с нацеженными кровью глазами. Спрашивается - каким же таким образом Всевышний отключает музыку и вмешивается в наше веселье, в не-Своё дело? А очень просто: вмешиваясь в Своё! Смерть - это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку. Особенно когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время. Спрашивается - почему Он это делает? А потому что только при виде нежданных разрушений люди, наконец, и задумываются о том, что противостоит этим разрушениям - о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова - наша общая беда и вина. Для первой смерти в общине Всевышний выбрал её с умыслом: она жила среди нас одна, без родной души, обязанной её оплакать. Всевышний желает, чтобы её оплакало всё Землячество, ибо каждый из нас в долгу перед нею, и виноваты все. Если бы не она, - упокой, Господи, её душу - мы с вами, петхаинцы, всё ещё сидели бы врозь по нашим комнатушкам без этой синагоги, которая держит нас вместе и собирает в единый дом перед лицом Всевышнего, в единую крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни. Мы хороним сегодня человека, который помог нам удержаться на волнах вместе и которого - что бы мы ни говорили - с каждым днём нам будет недоставать всё больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без неё самую большую из синагог. Спрашивается - как же так? А очень просто: люди, да простят меня небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги. Хотя мы мало общались с этою женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас вместе крепче, чем кто-либо другой или что-либо другое! Спрашивается - чем? Чем же она нас сплачивала? Да, именно тем, какою была или какою всем нам казалась! Она была другой, непохожей, и все мы постоянно о ней думали и говорили, а поэтому она помогала нам общаться друг с другом - и либо чувствовать и мыслить одинаково, либо даже притворяться, что у нас одинаковые переживания и рассуждения. Пусть даже иногда, но тем, какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела вносила смысл и порядок в нашу жизнь, а жизнь - это опасный хаос, и все вы это знаете по себе. Ведь что такое порядок как не хаос, в котором удаётся за что-нибудь ухватиться? Именно за Нателу все мы всё это время и держались... Я повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня впервые стала домом печали. Подумаем: без неё у нас не было бы и дома печали. И хотя, как сказано, в доме печали каждый плачет над своим собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека не из моей семьи, не из другой петхаинской семьи, а у всех у нас вместе. Всевышний забирает человека, у которого её не было, этой семьи, у которого не было того, что есть у нас всех, - и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я забираю Нателу у всех петхаинцев! Спрашивается - почему Он, да славится имя Его, это делает? Я вам отвечу. В Талмуде сказано, что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал и не торопил. Но долгое счастье ведёт к ожесточению сердца, а это становится видно только при наступлении беды. Мы с вами были жестокими и немудрыми, и вот на чужой земле Всевышний лишает нас нашего человека для того, чтобы завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей. Друзья мои и господа, к нам пришла большая беда, и её уже нельзя устранить. Но давайте поймём все вместе, что Натела помогает нам даже в своей смерти. Завтра мы все, может быть, станем немножко лучше, хотя сегодня... Что же нам делать сегодня? Нечего! Только молиться! Барух Ата Адонай Амахзир Нешамот Лифгарим Мэтим! Благословен Ты, Господи, возвращающий души в тела усопших! Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил: -- Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать... 38. Бабы потеряли стыд! Хотя Залман ещё не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули, а раввинша, стоявшая неподалёку от него, вскрикнула "Ой, Господи!" и погладила его по спине. Петхаинки жались друг к другу и стояли скученно по одну сторону гроба, а по другую - в плотных же рядах - теснились мужчины. Среди них, прямо передо мной и Занзибаром Атанеловым, между доктором Даварашвили и моим одноклассником Гиви, внуком знаменитой петхаинской плакальшицы Йохи, затесалась одна-единственная женщина. С виду ей, впрочем, было не больше двадцати. Смуглокожая, с острым птичьим профилем и мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг неё - чтобы не пихнуть её ненароком - поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам. Особенно усердствовал Занзибар, который, в отличие от меня, видел эту женщину, очевидно, не впервые. И возможно - не только наяву. Сама она, между тем, никого не стеснялась и норовила прильнуть к нам плотнее, касаясь нас разными участками своего не по-петхаински крепкого тела: грудью, животом, коленями, ягодицами. Глаза её - когда она оборачивалась - блестели по-звериному и бегали из стороны в сторону. Даже доктор, и тот стал наконец ёрзать и выказывать смешанное состояние духа и плоти. -- Кто такая? -- спросил он шёпотом. -- Не знаю, -- поджал я губы, -- может быть, знает Занзибар. Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил: -- Это Амалия, из Сальвадора. У неё есть бойфрэнд, шофёр, тоже оттуда. Заметили там пикап за воротами, "Додж"? Это его машина. -- "Додж"? -- спросил я. -- В котором повезём Нателу? -- Тот самый! -- шепнул Занзибар. -- А она тут при чём? -- вмешался Гиви. -- Прирабатывает по мелочам, -- ответил Занзибар. -- Помогала нашим старушкам обмывать Нателу. -- Чокнутая? -- спросил доктор. -- Нет. Нанюхалась! -- Слушай! -- обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. -- Скажи ей пару слов! -- А почему я? -- Ты председатель, -- ответил он, а доктор добавил: -- И давит она тебя больше, чем нас... Амалия и вправду не только уже притиралась ко мне ягодицами и игриво ими подёргивала, но занесённою назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал: -- Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там! Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввёрнутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а от её гладко стриженной шеи исходил настолько знакомый мне терпкий аромат итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне: -- А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они! -- Ну и хорошо! -- ответил я. -- Подожди за воротами! -- Придёшь? -- спросила она шёпотом. -- Куда ж я денусь. -- А что будем делать? -- Иди сейчас! -- торопил я. -- Не обманывай только! -- проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам. -- Бабы потеряли стыд! -- объявил Занзибар. -- Что ты ей сказал? -- Чтобы не мешала слушать! -- шепнул я. -- А ведь Залман прав: люди дерьмо! -- качнул головою Занзибар. -- Я даже расхотел ехать на кладбище! Я останусь в синагоге... Без людей. Один..." 39. Мы неспособны умирать Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность. Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Бога устрашающими рассказами о порочности людей - и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке. Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть. Она слово в слово повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон. Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги. Хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени. Единолично. Поэтому мы и боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живёт. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью... Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим ещё раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не всё в нашей жизни заканчивается смертью. Иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, - впереди. Эта надежда, произнёс раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе - и, значит, её внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть... Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором лёгкий ветер осторожно поигрывал прядью. Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и рёвом низко пролетевшего самолёта, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью. Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение. Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки... 40. Сладкое чувство потерянности Так и вышло. Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом: -- Итгадал Веиткадеш Шма Раба... Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Своё при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: "Амен!" -- Амен! -- сказали все вместе и зашевелились. Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны. Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами. -- Что? -- подошла ко мне жена с заплаканными глазами. -- Ничего, -- сказал я. -- Сядешь за руль? -- Тебе нехорошо? -- насторожилась она. -- Всё в порядке, -- и передал ей ключи. -- Мне надо подумать. -- Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать всё как есть - и жить! А тебя зовут.. Вот, слева, не знаю имени... -- Слушай! -- шагнул ко мне Занзибар. -- Раввин тут искал тебя, но сейчас он занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать - "американец". Они в машине. "Олдсмобил". Бесцветный... Но этого иностранца я знаю, хотя номер - вашингтонский. Я догадался - кого имел в виду Занзибар: -- Хрен с ним! А что хочет раввин? -- Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю... Кортасар - это шофёр при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот... А кроме меня, тут в пикап сесть некому. Все с жёнами... -- А ты на кладбище не едешь, да? -- вспомнил я. -- Придётся... Если ты не против... Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах - пас. Только в духовных... -- В духовных? Так и сказал? -- переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. -- Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили... -- Я-то нет, Амалия знает... Она сидит в кабине. -- Она сидит в кабине? -- снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин. Одно из ощущений успело, однако, пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что всё вокруг несправедливо. Несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке. Что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнёс над гробом мои слова, хотя и произнёс их для Нателы. Что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждёт в мужнем пикапе не меня, а Занзибара. Что Натела проведёт последние минуты на земле с людьми, которые её не знают, - с Занзибаром и Амалией. Наконец, что жена моя требует у меня принимать всё как есть и жить. Всё остальное на свете, абсолютно всё, - не отдельно, а как-то вместе - тоже показалось мне очень несправедливым... -- Давай лучше сделаем вот как, -- обратился я к Занзибару. -- Давай лучше за руль сяду я... -- Да? -- огорчился он. -- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена. Я промолчал и пошёл к пикапу. Задние дверцы были ещё распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперёд - уже покоился на заржавленном днище "Доджа". "Додж" представлял собой печальное зрелище: хотя ещё и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеёнка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечён просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия... Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкольне. Прежде, чем забраться в "Додж", я обернулся и взглянул на неё. Она стояла в стороне с понуренной головой, и мне стало не по себе. Я вернулся к ней и резко поднял ей подбородок. Глаза у неё были мокрыми, и от рывка уронили на лицо две цепочки слёз. Я вытер ей щёки и коротко буркнул: -- Что? -- Не знаю, -- сказала она и отвернулась. -- Мне кажется, ты меня уже давно не любишь... И мне вдруг стало одиноко и страшно. -- Одиноко? -- не понял я. -- Вокруг столько людей. Она кивнула и направилась к самодовольно урчавшему "Линкольну", который принадлежал моему брату. ...Урчал уже не только "Линкольн". Подержанные, но роскошнейшие образцы мировой автопромышленности - большие и начищенные, с чёрными лентами на антеннах - клокотали глухими голосами и, чинно разворачиваясь, выстраивались в траурную колонну. Было странно и горько сознавать, что в этой веренице американских, японских, шведских, британских, немецких и французских машин посреди нью-йоркской улицы, заселённой давнишними и недавними переселенцами и беженцами со всего света, сидели петхаинцы, провожающие Нателу Элигулову на кладбище. Где никто из них никого ещё не хоронил. Меня обдало едкой волной жалости ко всем им - не только к Нателе, и мне подумалось, что всех нас роднит тут страсть к одиночеству. И что без этого сладкого чувства потерянности не только мы, петхаинцы, но и все вокруг люди давно разбежались бы в разные стороны, чтобы никогда впредь ни с кем не встречаться. И потом я забрался в "Додж". 41. Когда он умрёт, он меня забудет Мотор в нём оказался хуже облика: после третьей попытки он, наконец, раскашлялся и затарахтел, а машину стало трясти, словно она не стояла на месте, а катилась по булыжникам. Я машинально обернулся назад, к Нателе, и похолодел: голова её мелко дрожала, как в лихорадке, а волосы сбились на лоб и на нос. Я выключил было мотор, но вспомнил, что иного выхода нету и снова повернул ключ. Решив, правда, больше не оборачиваться. Пока я возвращал "Додж" к жизни, Амалия, которая не спешила заводить разговор со мною, сняла с себя пуховую накидку и повернулась к гробу. -- Что ты там делаешь? -- сказал я. -- Подложу ей под голову. Чтобы успокоить. Машины в траурной колонне - все, как одна - вспыхнули дальними фарами и, тронувшись с места, завопили сиренами так же тревожно и надсадно, как гудит рог в Судный День. В горле у меня вскочил тёплый ком. Вспомнились петхаинские похоронные гудки и огни. И главное - тот особый страх перед смертью, которому траурная толпа издавна знакомых людей сообщала праздничную взволнованность. Уже в детстве больше всего меня умиляло то, что траурная толпа состоит из давно и хорошо знакомых людей, которых вместе видишь чаще всего на похоронах и существование которых придаёт надёжность твоему собственному. Как правило, таких людей знаешь с детства, поскольку с его завершением попадаешь в мир, где утрачиваешь способность завязывать длительные связи с людьми, становящимися вдруг легко заменяемыми. Я вспомнил нередкую в детстве пугающую мечту: лежать в гробу и быть больше, чем частью торжественной траурной толпы. Её причиной. Выруливая пикап в хвост гудящей колонне петхаинцев, я подумал, что люди так и не вырастают из детства. Просто у них не остаётся потом для него времени. -- Сколько тебе, Амалия, лет? -- произнёс я. -- Семнадцать. -- Боишься смерти? -- Я из Сальвадора. Никогда не боялась. Только один раз - когда повесили отца. Но боюсь, когда бьют. -- Мне сказали, что Кортасар избил тебя. Правда? -- Из-за мисс Нателы. Он хотел, чтобы я не поехала на кладбище. Мистер Занзибар дал ему деньги, и он хотел, чтобы я осталась в синагоге с мистером Занзибаром. Мистер Занзибар хочет меня трахнуть. Он никогда не трахал беременных и хочет попробовать. -- Он так сказал? -- поразился я. -- Попробовать? Как так? -- Я не знаю как, -- ответила Амалия. -- Но меня пока можно по-всякому. У меня только седьмой месяц. -- А что ты сказала Кортасару? -- А я сказала, что я не могу не поехать на кладбище. Я очень уважала мисс Нателу, она мне всегда давала деньги. Даже дала на аборт, но Кортасар взял и отнял... А сейчас она уже умерла и больше никогда не даст. Но я и не хочу. Вот я мыла её вчера, и никто денег не дал. Нет, позавчера! А я не прошу. Я очень уважаю мисс Нателу. -- А когда тебя Кортасар побил? -- Я ведь ждала тебя за воротами, как ты велел, а он подошёл и сказал, чтобы я осталась. А я побежала и села сюда. А он пришёл, побил меня, а потом ушёл, но сказал, что вместо него поедет мистер Занзибар. Он сказал, чтобы я показала мистеру Занзибару одно место, где никого нету и где Кортасар меня иногда - когда не бьёт - трахает. А иногда - и когда бьёт. Он сказал, что мистер Занзибар трахнет там меня и привезёт на кладбище. -- А ты что сказала? -- опешил я. -- А ничего. Сидела и молилась, чтобы вместо мистера Занзибара пришёл ты. Я очень верю в Бога! -- и потянув к себе свисавшего с зеркала деревянного Христа, Амалия поцеловала его. Я молча следил за колонной, которая стала сворачивать влево, в сторону шоссе, и наказывал себе не смотреть ни на беременную Амалию, ни на гроб с Нателой за моим плечом. -- А ты рад? -- спросила Амалия. -- Что я тебя ждала? -- Скажи, -- кивнул я, -- а ты Кортасара любишь? -- Я его скоро убью, -- проговорила она и, подумав, добавила. -- Через три месяца. Когда рожу. -- Убьёшь? -- сказал я. -- Конечно! -- и снова поцеловала Христа. -- Когда я мыла мисс Нателу, я даже не удивилась: тело у неё было мягкое. Старушки ваши перепугались, а я нет, я знаю, что это Кортасар умрёт... Человека нельзя бить, никогда нельзя! -- При чём тут это? -- насторожился я. -- Ты же знаешь! Если труп твёрдый - это хорошо, а если мягкий - плохо: заберёт с собой ещё кого-нибудь. Это у нас такая примета, а старушки сказали, что в ваших краях тоже есть такая примета. Значит, это правда. Но пусть никто у вас не боится: Кортасар и умрёт, -- повторила Амалия и, погладив себя по животу, добавила с задумчивым видом. -- Я его ночью зарежу... Во сне. Когда он умрёт, он меня забудет, и я стану счастливая, а это, говорят, хорошо - стать счастливой. И тебе, и всем вокруг, потому что счастливых мало. Когда я убирал ногу с газовой педали, "Додж" трясся сильнее, но другого выхода у меня не было, ибо на повороте колонна двигалась совсем уж медленно. Не желал я и паузы, поскольку с тишиной возвращалось воспоминание о дрожащей, как в лихорадке, голове Нателы в гробу. -- А труп, значит, мягкий, да? -- вспомнил я. -- Такой у нас хоронят в тот же день, -- и шумно втянула ноздрями воздух. -- Чувствуешь? Я принюхался и, к моему ужасу, услышал нечёткий сладковато-приторный запашок гниющего мяса. Выхватил из куртки коробку "Мальборо", но закурить не решился. Причём, - из-за присутствия не беременной женщины, а мёртвой. Амалия сообразила вытащить из пристёгнутого к животу кошелька флакон с распылителем и брызнуть мне в нос всё тот же терпкий итальянский одеколон, который уже второй раз в течение дня напустил на меня воспоминание о неистовой галантерейщице из города Гамильтон. 42. Плоть обладает собственной памятью Город Гамильтон находится на одном из бермудских островов. Вскоре после прибытия в Америку меня занесло туда на прогулочном теплоходе, забитом обжившимися в Нью-Йорке советскими беженцами. Пока теплоход находился в открытом океане, я - по заданию журнала, демонстрирующего миру полихромные прелести американского быта - фотографировал счастливых соотечественников на фоне искрящихся волн и обильной пищи. К концу дня, перед заходом в Гамильтон, я испытывал мощный кризис интереса к существованию среди беженцев. Отбившись от настойчивых приглашений в каюту златозубой бухарской еврейки, вдовствующей владелицы популярной бруклинской шашлычной, я выпил коньяк и спустился на берег. Кроме бесцельности жизни меня угнетало и подозрение о наступлении той пугающей духовной зрелости, которую порождает упадок сексуальной силы. К счастью, в первой же галантерейной лавке на набережной это подозрение стало быстро рассеиваться по мере того, как я стал расспрашивать продавщицу об эротически стимулирующих одеколонах. Которые на Бермуде продают без налогов. Продавщица была юна, белозуба, смуглокожа и близорука. С тонкой талией, высокой грудью и низким голосом. Справившись о моих пристрастиях, она брызнула на салфетку из итальянского флакона и дала мне эту салфетку понюхать. Двадцать долларов. Я попросил более сильное средство с идентичным букетом. Она брызнула тот же одеколон на собственную грудь и притянула к ней моё лицо. Я выразил предположение, что средству нет цены. Галантерейщица заметила, что цена есть всему и спросила готов ли я выложить сто долларов за самое эффективное из наличных средств. Я оказался готов. Она заперла лавку, опустила шторы, разделась и увлекла меня на протёртый плюшевый диван за прилавком с тем, чтобы я навсегда уяснил себе, что ничто не стимулирует сексуальные чувства так основательно, как прямой и полный половой контакт. Особенно - неистовый и безостановочный. В парфюмерной лавке на Бермудах. С юной, тонкой и близорукой смуглянкой. Скрывшись от соотечественников. Под приглушенный шторами плеск океанской волны... Плоть обладает, должно быть, собственной памятью, в которую сознание не вправе и не в силах вносить изменения, потому что из плоти сигнал поступает в сознание минуя само же сознание. Любое посягательство на эту память только укрепляет её, и человек, этого не знающий, прибегает туда, откуда убежал. 43. Спазматическое исчезновение из жизни Хотя ощущения, навеянные галантерейщицей, были сейчас кощунственны, останавливать их я не сумел бы. А потому и не стал. Единственное - попытался нащупать в себе кнопку быстрой промотки. Между тем, полуобернувшись к гробу, Амалия опрыскивала одеколоном уже и Нателу. -- Перестань! -- рявкнул я. -- Довольно брызгаться! В моём организме прокручивалась сцена с обнажённой грудью, к которой притянула меня смуглянка, но глаза мои видели другое: траурная колонна впереди застопорилась, и наш с Нателой и Амалией "Додж" вынужден был застыть на перекрёстке. Это оказалось некстати, поскольку я надеялся, что с быстрой ездой скорее удастся выкурить из пикапа итальянские пары. А вместе с ними - из себя - галантерейщицу. Машины, однако, застряли надолго. -- Слушай! -- окликнул я Амалию. -- Если верить Занзибару, ты знаешь дорогу на кладбище. Мы тут застряли, если нет другой дороги. -- Конечно, есть. Не по шоссе, а задворками, -- сказала Амалия. -- Кортасар как раз и велел мне ехать с мистером Занзибаром другой дорогой. Это быстрее на полчаса, но Кортасар хотел, чтобы за это время... Я уже сказала тебе! Надо ехать прямо. Не за ними, а прямо. -- Да, так лучше, -- сказал я. -- Тем более, что нам - с гробом - не пристало быть в хвосте. А если приедем на кладбище раньше других, то так ведь оно и быть должно, а? Идиоты! -- кивнул я на петхаинцев передо мной. -- Каждый норовит попасть на кладбище раньше других! Не догадались пропустить нас вперёд! Я же не о себе, я о Нателе! Надо же уважить её хотя бы сейчас! -- Конечно, -- согласилась Амалия. -- Мисс Натела умерла, потому что была хорошая. У нас говорят - хорошие умирают рано, потому что им тут делать нечего: никакого удовольствия! Я её очень уважала, но она мне говорила, что её свои не уважают. А я сейчас жалею, что забыла сказать ей, что очень её уважаю... Ой! -- и она шлёпнула себя по щеке. -- Я забыла сказать ей ещё что-то: она ведь меня спросила - кто в Сальвадоре лучший поэт. И я ведь специально узнавала у Кортасара, но забыла ей сказать. Это у меня от беременности... -- А она говорила, что её свои не уважают, да? -- А что тут сомневаться? Я обмыла её - и никто цента не дал. Она бы дала, если б могла. Но мне не надо: главное, что она чистая... Я резко вывернул руль и налёг на газ. Пикап взревел, затрясся и рванулся вперёд, в узкий боковой пролёт между домами. Бермудская смуглянка уже тянула меня к плюшевому дивану за прилавок, но, пытаясь выскользнуть из её объятий и отвлечь себя от неё, я бросил взгляд за плечо, на гроб. Мне, однако, почудилось, будто Натела лежит в гробу нагая. Потом вдруг я представил себе, что над нею, очень белой, совершенно нагая же склонилась смуглокожая Амалия и, притираясь к трупу своим громоздким плодом, сливает себе на живот из кружки тонкую струю мыльной воды. Струя сбегает по её животу и растекается по мёртвой Нателиной плоти, которую Амалия медленно поглаживает скользящей ладонью. Тотчас же отряхнувшись от этой сцены, я испытал приступ гнетущей вины перед Нателой за то, что увидел её без покрытия. Стало стыдно и перед Амалией: она старалась, чтобы Натела ушла туда чистая, а я осквернил даже её вместе с плодом. Чем же я лучше Занзибара, который из любопытства готов был трахнуть беременную бабу в синагоге. Хуже - в пикапе с гробом?! Выложил, подлец, даже деньги, хотя и ноет, будто сидит без гроша! Нет чтобы подкинуть девушке за её труды перед Нателой! Сам ведь и сказал он нам с доктором и с Гиви, что Нателу нашу обмывала Амалия. А они, доктор и Гиви, догадались ли подкинуть ей хотя бы они?! Я вдруг обрадовался, что нашёл чем отличиться от них и даже покрыть свой стыд перед Амалией. Вынул из кармана все деньги и протянул ей: -- Положи себе. -- Правда? -- засияла она, подвинулась ко мне вплотную и, опершись на моё колено рукой, поцеловала под ухом. -- Я знала, что ты дашь деньги! Ты очень хороший! -- Ерунда, --