илась, добавил. -- Жена у меня американка, дурочка! -- Верю, но Габриела не дурочка: у нее роль такая! А насчет Маркса все-таки скажу, - об этом в книге нету... Так вот, существуют пять истин о человеке. Первая: главное мозг; вторая: главное ниже - сердце; третья: главное еще ниже - желудок; четвертая: главное - то, что евреям усекают; а пятая истина в том, что все относительно. За каждой из пяти стоит еврейский мудрец, и один из них - Маркс. -- Вы всегда - о евреях? -- Вечная тема: евреи, секс, налоги! У вас зато, я слышал, темы меняются: Брежнев, Андропов, Черненко, Горбачев, Ельцин. А еще я слышал, что на каждую из тем у вас меняется мнение. Займ обиделся: -- Если человек не меняет мнений, ему надо провериться: может быть, он умер. А во-вторых, изменил я мнение только о перестройке: сначала считал, что перестроить там ничего не возможно, а сейчас добавил только одно слово: "надолго". -- А почему добавили? -- А потому, что народ не хочет перестройки! Ее хотят умники и жулики! -- сказал Займ и поправил пенсне. -- Народу народная власть не нужна! Народная власть - ужасная штука, это насилие над человеком, потому что он любит кнут. -- Вы консерватор? -- обиделся теперь я. -- Я аналитик! А вы во что верите? -- По-разному. В данном случае - в то, что хорошо бы хлопнуть еще один пузырек... -- Берите! Но позвольте объяснить почему человек любит кнут. И не обижайтесь! Я позволил, но слушать не стал. Выбрал из коробки ямайский ром и переместил взгляд на пассажиров, по-прежнему тащившихся мимо меня к своим креслам. Стал снова искать знакомые лица, прикинув, что никакое воспоминание не возмутит больше, чем откровения Займа. Ошибся, - и в этом убедил меня пассажир, которого я узнал до того, как увидел в лицо. 13. Игривые пары визгливого счастья Узнал по заднице. Все шествовали лицом вперед, а он пятился задом и, пригнувшись, катил на себя коробку на колесах. Узнал задницу легко, ибо она казалась мне сконструированной не из двух, как это принято во всех странах, а из множества рыхлых комков. Он этого не стеснялся и носил короткий пиджак, который позволял себе даже скидывать - и отплясывать перед беспощадными еврейскими зубоскалами. В пляске эту задницу я в последний раз и видел, - на осеннем празднике Торы в крикливой толпе разгулявшихся хасидов в одном из синагогальных клубов американской столицы. Он веселился так бурно, как если бы решил выложить в танце весь запас чужого, еврейского, свободолюбия, но, приметив меня, вздрогнул и стушевался. Если бы не я, однако, - его бы никогда не занесло к хасидам и никогда бы не взмыло на игривых парах их визгливого счастья. Не потянуло бы его и на пляску, потому что она не имеет практической ценности, а бесполезное он презирал не меньше, чем евреев. ...Герд фон Деминг был юдофобом и циником, но одна эта комбинация качеств не смогла бы обеспечить ему успеха даже в Мюнхене, откуда он и прибыл в Вашингтон. Решительную роль в его карьере сыграла более редкостная черта - монументальная бездарность. В человеческой неприметности ничего необычного нет: она навязывается как генами, так и окружением. Между тем, Деминг выделялся бездарностью благодаря тому, что, не удовлетворившись ее унаследованностью от предков и среды, он ее всю жизнь культивировал, но из бездарности не сумел придать ей монументальную завершенность раньше, чем достиг 47-летнего возраста. Несмотря на конечный успех, Герд считал свою карьеру неудавшейся: он готовился к жизни штатного агента секретной службы, но помешала не столько шпионская внешность, сколько неотвязная улыбка, выдававшая его с головой, ибо слишком уж явно была рассчитана на то, чтобы ее носитель казался еще глупее, чем был. Пришлось пойти в радиовещание: сперва на должность начальника русской секции "Свободы", а потом советского отдела "Голоса Америки". Наши с ним пути пересеклись именно в этом отделе, где 150 радиовещателей разных полов сплачивала воедино зоологическая ненависть друг к другу. Помимо индивидуальной насаждалась этническая. Каждый "свободолюбивый народ" брезговал остальными, а все вместе презирали русских, которые отыгрывались на евреях. Общались народы меж собой по-английски, что причиняло всем страдание, поскольку владели этим языком не много лучше, чем более знаменитый свободолюбец, - Тарзан. Теснее всего смыкала вещателей интеллектуальная ущербность: за редким исключением каждый был умен лишь настолько, чтобы понимать неполноценность остальных. Избранные понимали и то, что ущербности они и обязаны терпимостью начальства, которое пуще всего остерегалось полноценных людей, считая их непредсказуемыми. Предсказуемых же оно одаряло премиальными и пропиской на Доске Почета. На этой доске в вестибюле я и увидел впервые моих соседей по офису. С левой руки, за столом переводчика новостей, сидел недавний тбилисский перебежчик Гоги Топуридзе, брюхатый винодел, отработавший уникальную походку в присутствии не только начальников, но даже их ассистентки Марии Силиберти, поскольку ее отличили от других и назвали "специальной". Завидев ее в конце коридора, он переходил на цыпочки, а подойдя ближе, останавливался, вытягивал шею, громко постукивал одним каблуком по другому, а потом густо краснел и сваливал курчавую голову на грудь. Эта операция имела целью внушить ассистентке, что, несмотря на рыхлость форм, грязь под ногтями и жирную кожу, она производит на него парализующее эротическое действие. Время от времени Силиберти намекала ему, что курчавой голове пристало сваливаться именно на ее бюст. Рассуждала логично, ибо, хотя этот вислый бюст располагался не в обычной зоне, а у пуповины, его курчавая голова отвечала требованиям к голове только тем, что находилась в обычной зоне, - в конце шеи. Зато голос у него был не обычным - не нуждавшимся в микрофоне голосом сельского тамады, благодаря чему оглашаемые им новости звучали торжественно, как тост. Подобно тосту, они часто не имели смысла, ибо язык, с которого ему приходилось переводить, он знал лишь в той мере, в какой позволял ему разговорник для туристов. В тех случаях, когда объявления содержали смысл, он отличался от оригинала. Однажды отличие оказалось скандальным, и Топуридзе объявил в эфир, что, вопреки нормам приличия, советские подлодки начали массивный обстрел американского континента ядерными ракетами, хотя в оригинале речь шла о запуске подлодок в океанские воды. Назавтра этот международный вещатель был вызван в кабинет Силиберти, куда он вступил на цыпочках, но откуда выступил через час твердым шагом. Вместо того, чтобы, согласно ожиданию коллег, попрощаться с ними и вернуть себя виноделию, он пригласил их вечером на свою помолвку со специальной ассистенткой. Валерьян Ссангулия, сосед по правую руку, объяснил свое отсутствие на банкете присутствием на нем русских и армянских коллег, а также притупляющим воздействием алкоголя на патриотические чувства. Любовь к Грузии он проявлял не только в жажде русской и армянской крови, но и в менее понятных признаниях, что ради родной земли был бы счастлив спрыгнуть из самолета без парашюта. Счастлив оказался бы и я, поскольку, в отличие от Топуридзе, не владевшего английским, Ссангулия, покинувший родину неучем полвека назад, не помнил, наоборот, грузинского, и мне, как редактору, приходилось - в обиду ему - заново переписывать его наглые переводы, в которых большинство наспех изобретаемых им слов представляли собой английские корни с грузинскими суффиксами. Самый сильный удар по его самолюбию нанес лысый бородач и очкарик Марк из семьи безвестных русских монархистов Помар. Хотя этот Помар родился и вырос в Вермонте, он попал на "Голос" из той же мюнхенской "Свободы", где Деминг держал его в заместителях. Прибыв в Вашингтон, Марк, подобно Герду, стал уже одним из начальников, но, не отличаясь от них бездарностью, он, тем не менее, подражал не им, а российским монархам: прикрывал наследственное слабоумие не безродной демократической улыбкой в присутствии подчиненных, а надменным оскалом лица и отказом отвечать на приветствия. Ссангулия здоровался с ним обычно трижды, но ответа - правда, пространного - удостоился через месяц: я, сказал ему Помар и задрал вверх клин рыжей бороды, я навел справки: твоя вонючая Грузия бывает солнечной только тогда, когда ее навещают российские просветители. Уязвленное самолюбие обострило у Валерьяна язву желудка, но перед тем, как лечь в больницу, он объявил, что для радиофицированной Грузии дела теперь, после прибытия Помара на "Голос", пойдут плохо, после чего они пойдут хуже. Так и вышло, хотя Помару, как и Демингу, на Грузию было плевать. Начинается война против вольнодумцев, доверились они мне как редактору, а "Голосу" нужны только исполнительные рекруты. Находясь под впечатлением, что я сражаюсь в их рядах, они в течение месяца завершили чистку советской службы. В течение того же месяца антирусские памфлеты Ссангулия, которые он сочинял для эфира в больничной палате, стали вызывать у Помара такой восторг, что я перестал что-нибудь понимать. Когда, однако, портрет Валерьяна переместили на Доске Почета в самый почетный угол, я придал своему недоумению форму письменного протеста и передал его Помару. Последний в присутствии Деминга похлопал меня по плечу и шепнул, что, хотя тоже презирает нацмена за русофобство, не может отказать старику в преданности святому делу расцвета вражды между братскими советскими народами. Ушам я поверил только благодаря мобилизации всех запасов цинизма, после чего моя робкая догадка о подвластности человека импульсам разрушения обрела непреложность акта мочеиспускания. Но вместо отвращения к жизни мною овладело иное чувство, - обманутости. Появилась жалоба, и это оказалось столь определяющим состоянием, что стало вериться, будто так оно быть и должно и будто каждому суждено нести в себе жалобу, - такую неотступную, которую никуда не принести. Но уже на третьи сутки начался скандал, который подсказал мне неожиданный адрес. В этот раз скандал вышел громкий. 14. Умеренность дается труднее, чем воздержание На третьи сутки после получения из больницы очередного ссангулиевского памфлета о пагубности России для ее окружения Марк Помар получил из Вермонта еще одно произведение: проживавший там Александр Солженицын наконец-то - по настойчивой просьбе начальства - начитал на пленку "программный" отрывок из своего романа. Программным Помар назвал отрывок по той причине, что в нем, дескать, поразительно просто обобщена история погибели России. Понятностью фрагмент поразил и меня. Все в нем было так просто, что не удивили даже слова "архангел" и "сатана". Поразительное заключалось в том, что во имя банального - виноваты евреи! - Солженицын отвергал общеизвестное: черное воронье нынешних бедствий поднял, мол, со спячки не залп Авроры в октябре 17-го, но тихий выстрел из пистолета. Случился он - как гласил заголовок романа - в августе 14-го, в Киеве, куда пожаловал с визитом русский министр Столыпин, статный архангел на крылатом коне. Пожаловал же он туда по важным делам, имевшим целью скоропостижное введение России в светлое будущее. Поскольку эта задача нелегка, Столыпин к вечеру притомился и отправился отдыхать в оперный театр. В том же театре оказался уродливый жиденок Мордко. В отличие от министра, Мордко прислушался не к украинским вокалистам, а к трехтысячелетнему зову кровожадных предков, а посему, выхватив пистолет, выстрелил прямо в светлое будущее. Вместе с министром на паркетный пол замертво повалилась последняя надежда на спасение России и человечества. Хотя история России и человечества заслуживает лишь молчания, я разбушевался: как же так, как же можно выдавать это за правдивую хронику! Во-первых, никакой русский министр никак в жопу не был последней надеждой человечества, а во-вторых, Мордко был не клоповидный иудей, а убежденный выкрест по имени Дмитрий Богров... Как же так, да и можно ли?! Можно, ответили Деминг с Помаром: Солженицын приехал в Америку за свободой, а в Америке свободный человек кого хочет, того и оплевывает! Я возразил: для народных радиочтений можно бы выбрать из его романа что-нибудь поправдивей, поскольку народы несвободной России воспримут выбранное как призыв к освобождению родины посредством еврейского погрома. Деминг обвинил меня в переоценке догадливости народов несвободной России и удалился тою своей походкой, которую я объяснял привычкой к бережной эксплуатации обуви. -- Удалился! -- захихикал Помар. -- Настоящий христианин: когда ему грозит удар по лицу, он сразу подставляет другое, - мое! Но я скажу прямо: если твоих евреев начнут там бить, то это хорошо, потому что они станут бежать оттуда на свободу, освободив тем самым и несвободную Россию! Освободив от себя! Ты подумай! Я начал думать, но - прервал зычный бас: -- Марк! Быстро, Марк! К телефону: Наташа! -- Это супруга! -- побледнел Помар и рванулся с места. Бас принадлежал большой чернокожей самке с польским именем Ванда. Хотя Ванда твердила всем, будто приходится дочерью известному краковскому ксендзу, меня смущало ее другое утверждение: рано или поздно она меня непременно трахнет, и, завершив атаку на дееспособное меньшинство вещателей, выйдет, наконец, замуж за друга из родной Алабамы, кого все подозревали в несуществовании. Своей сексуальной надменностью Ванда была обязана властительному положению личной секретарши Марка. -- Ванда, -- спросил я ее, -- кто такая Наташа? -- Стерва! -- объяснила она и приблизилась ко мне. -- То есть супруга Марка? -- Наоборот, Солженицына! -- и дотронулась до нижней пуговицы на моем пиджаке. -- А почему стерва? Кроме того, что - уже замужем? -- Жалуется, что не знаю русского! -- А на кой хрен это ей нужно? -- сказал я с раздражением, относившемся не к Наташе, а к Ванде, крутившей мою пуговицу. -- Мы же начинаем сегодня передавать этот роман про убийство, а она недовольна предисловием и меняет фразы. Вот меня, стерва, и истязает: диктует по буквам русские слова! -- А кто написал предисловие? -- Маткин. -- Чем же та недовольна?! Этот настрочит что прикажешь! Долой коммунистов? - пожалуйста! Долой жидов? - тоже пожалуйста! -- Не люблю их и я! -- насторожилась она. -- Но при чем они? -- Солженицын пишет, что виноваты коммунисты и жиды. -- В чем? -- Во всем. -- А кто?! Если б не они, мы жили б в Африке, а не в говне! -- При чем тут Африка? -- растерялся я и, высвободив нижнюю, оставил ей верхнюю пуговицу. -- Мы там и жили, пока они не пригнали нас сюда! -- Жиды?! -- и отнял уже и верхнюю. -- Евреи никого не гнали! -- А при чем евреи? Я говорю о жидах и коммунистах. -- Коммунистов тоже не было тогда в Африке. -- Были! -- не согласилась она. -- И жиды тоже: они вместе нас и пригнали сюда, - нас и евреев! -- Евреев, Ванда, пригнали не из Африки. -- А где Египет?! -- ухмыльнулась она и взялась за среднюю пуговицу. -- Евреи там спокойно жили себе, но потом туда приплыли жиды и сорок лет изгоняли евреев в рабство. Нас и евреев! -- Вас да, -- согласился я. -- Но не жиды. И не евреев. Как это жиды, то есть евреи, могли погнать самих евреев?! -- А почему нет? И что значит "жиды, то есть евреи"? -- А то, что жиды - это евреи. Ванда задумалась. -- Как это? -- выдавила она. -- Жиды - это евреи? -- Клянусь тебе! Ванда еще раз задумалась: -- Значит, что? Солженицын говорит, что виноваты евреи? -- и, отпустив пуговицу, стала что-то подсчитывать в уме. Потом вдруг вскинула голову и взревела. -- Да?! Опять?! Негры и евреи?! -- Нет, -- испугался я. -- Про негров не писал, - про евреев. -- Не важно! -- разбушевалась она. -- Не написал - напишет, не напишет - скажет, не скажет - подумает, не он - другие! Суки! Ездили на нас двести лет, а сейчас - вот, выкуси! Белые крысы! Сваливать нас в кучу со всяким говном, - с жидами, с коммунистами! Убийцы! Кто - спрашиваю - хлопнул доктормартинлютеркинга?! Мы или они?! -- Они, -- признался я. -- Нет, не так просто: "Они"! -- кричала Ванда. -- А так: "Они, белые крысы"! Скажи! -- Я тоже белый, -- снова признался я. -- Я так сказать не могу. Но ты успокойся! -- и стал гладить ее по могучим плечам. Ванда всхлипнула, высушила глаза кулаком и улыбнулась: -- Ты не похож на белых. Я слежу за тобой, и ты - как мы. По глазам вижу; у них в глазах зрачки, а у тебя - нет, сердце... -- Увы, Ванда! -- произнес я и понурил голову. -- Я не такой, как вы, и даже не просто белый. Я жид. С какою-то замедленностью она забрала мою ладонь и пропихнула себе под левую грудь. Ладонь исчезла, но паниковать я не стал: бесполое тепло, переливавшееся из этого огромного алабамского организма, наполнило меня чувством защищенности. -- Я знаю, -- проговорила Ванда тихим голосом и стиснула мою исчезнувшую ладонь. -- Успокойся и ты, слышишь! Я поднял на нее глаза и еще раз сказал правду: -- А я как раз очень спокоен... Как только я произнес эту фразу, Вандино сердце под моей ладонью заколотилось и стало тыркаться наружу. Туда же, наружу, рванулись из век и ее налившиеся кровью глаза. -- Никогда! -- зашипела она. -- Никогда не говори, что спокоен! Я не позволю тебе успокоиться! -- Нет? -- удивился я. -- А что же тогда делать? -- Рвать и метать! -- сказала она твердо, по буквам, и распахнула глаза шире. В них сверкнул первобытный гнев, на который, как я думал, люди не способны с той поры, когда договорились не есть друг друга ни живьем, ни даже после кончины. -- А как рвать? -- выкатил я глаза. -- Или метать? Ванда снова забрала у меня ладонь, скомкала ее и, затушив в себе ярость, сказала после паузы: -- Я им тут не такие гвозди в жопу вгоняла! -- Помару или Демингу? -- обрадовался я. -- Всем белым крысам. Положись на меня! Я их всех ненавижу! -- и хрустнула всеми же пальцами моей запотевшей руки. Через час, в предисловии к передаче о "змееныше", умертвившем "витязя", "Голос" объявил народам несвободной России, что в течение ближайших месяцев они будут слушать "скрупулезно документальную историю, поведанную великим хроникером." ...Ванда состояла в дружбе с секретаршами такого числа вашингтонских вельмож, что мне приходилось ходить к ним со своею жалобой каждый день. Ванде, назначавшей мне с ними свидания без моего ведома, визиты эти частыми не казались, поскольку "змееныш" Мордко стрелял в витязя втрое чаще, то есть трижды в день, и каждый раз "Голос" предварял выстрелы заверениями в "скрупулезном документализме" этой истории об убиении надежды. Поначалу, на приемах у вельмож, я оперировал полутонами. Вскоре сдержанность стала невмоготу: как и плоти, умеренность дается духу труднее, чем полное воздержание, - и, следуя Вандиному повелению, я начал рвать и метать. Как же так?! - гневно стучал я кулаками по столам; как же они на "Голосе" смеют?! от имени всей Америки! как же вы им позволяете?! почему не скажете "нет"?! нет антисемитизму! и расизму! да и вообще! свобода! и еще равенство! и заодно братство! Они в ответ кивали головами: непременно скажем. И скорее всего - говорили, поскольку Деминг с Помаром здороваться со мной прекратили, а коллеги стали чураться меня и нахваливать солженицынский гений плюс точность маткинского предисловия. Через месяц, убедившись в бесплодности моих хождений, я сообщил Ванде, что смысла ни в чем на свете нет. Смысла, сказал я, нет ни в чем настолько, что если бы даже вдруг он в чем-нибудь был, - то, спрашивается, какой в этом может быть смысл? Ванда отказалась разбираться во фразе и вытащила из кармана под знакомой мне ее левой грудью сложенный вчетверо листок бумаги: -- Вот, прочти! -- и стала воровато выглядывать в коридор. -- Только быстро, пока никого нет! Это письмо. -- Ко мне? -- спросил я обреченно и развернул письмо. Первые же строчки убили во мне последнюю надежду на то, что неизбежного можно избегать: "Я хотела написать тебе давно, но каждый раз останавливал страх перед чистым листом, а еще перед тем, что душа твоя занята иным. Но теперь уже, когда сердце исходит последней кровью, отказывается ждать и время!" Я остановился, проглотил слюну, повторил про себя фразу о нежелании ждать, не посмотрел на Ванду и ужаснулся. Потом поднялся мыслью выше: откуда это в людях берется?! С какой стати эта кабаниха с двухсосочным выменем, с глазами хмельной жабы и с дыханием зловонным и шумным, как если бы изо рта у нее торчал испорченный мафлер бетоновоза, с какой вдруг стати это гадкое существо позволяет себе зариться на мою плоть?! С какой стати?! - повторил я про себя, а ей объявил, что эту мерзкую писанину читать дальше не стану. -- Правильно, -- кивнула Ванда. -- Воображает, засранец, что английским владеет как русским! А ты прочти по-русски! -- Что? -- не понял я. -- То есть - кто воображает? -- Маткин! Это ему доверили перевести для начальства твое письмо. А ты прочти по-русски! -- повторила Ванда и вытянула из-под листа в моих руках другую бумагу. -- Быстро, пока не пришли! Письмо ко мне оказалось русским, - на тетрадном листе. Затаив дыхание, я прочитал подпись: "С уважением, Офелия, дочь Хаима Исраелова, Грозный, Чечено-Ингушская республика". Я вскинул на Ванду растерянный взгляд, но увидел уже не ее и не Офелию, которую никогда не видел, а Хаима Исраелова. С тою четкостью, с какою иногда видишь увиденное мельком и давно. 15. Ничего никуда не движется Хаиму, как и всем девяти еврейским старикам из города Грозный, перевалило за 70, и, как все они, он был потомственным музыкантом, изъездившим вдоль и поперек весь Кавказ. Всюду, где от Черного моря до Каспия веселились или горевали евреи на свадьбах и похоронах, на поминках и рождениях, старики играли свою музыку, - хотя вроде бы и старую, но никем еще не слышанную. Мелодия как мелодия, знакомая там каждому: то петлистая, как тропинка в скалах, то грустная, как взгляд заблудившегося теленка, а то неуемная, как сон захмелевшего кавказца. Но какую бы они ни играли мелодию, где-то в середине или в конце она вдруг спотыкалась, воровато оглядывалась вокруг, переводила дыхание - и сперва крадучись, а потом уже торопливо принималась удирать в посторонние наигрыши, пусть никому тут и не знакомые, но смущавшие душу неожиданным воскрешением в ней того, что эта душа, должно быть, испытала в своем давнишнем воплощении. Аборигенов чужеродность этих наигрышей возмущала, но евреи, тоже слышавшие их впервые, переживали замешательство, вызванное то ли чувством вины за то, что уже не помнили этих звуков, то ли тем необъяснимым страхом перед невозвратимостью прошлого, который зовут ностальгией. Прикосновения к прошлому, однако, приносили им не столько радость, сколько мучительное ощущение недостаточности сущего. Сперва стало недоставать именно прошлого времени; хотелось, чтобы на смену настоящему как можно скорее наступило будущее, заполненное неизведанным ими прошлым. Потом их стало стеснять уже и пространство, - не только узкие ущелья между горами, но и короткие расстояния между вершинами и небосводом. Не стало хватать даже прежних истин. Грамотеи бормотали, будто так было всегда; если не со всеми, то с евреями. Ошибались, поскольку в прошлом ни Бог, ни власти не позволяли евреям следовать своим капризам так беззастенчиво, как в последние годы гастролей инструментального ансамбля Исраелова. Дело дошло до того, что, не ограничившись просторами Союза, они начали разбегаться по всему свету... Если бы не это скоропостижное оскудение Северного Кавказа евреями, то старикам в сороковую годовщину начала своих странствий выпало бы играть на широком сборище, а не перед единственным зрителем в пустой синагоге на окраине города. Пришел я к ним, однако, не за музыкой, а - фотографировать грозненскую синагогу, о которой мне было известно, что в ней поселились бездомные музыканты. Поселились, как выяснилось, не в самой синагоге, а в узкой пристройке, служившей прежде кладовкой. Когда я прикрыл ее за собой, в ноздри мне ударил неожиданный аромат кожи и меда. Запах кожи я объяснил себе наличием несметного количества овечьих шкур, навешанных для тепла на дощатые стены и накиданных на кушетки. Медом же пахла свеча, стоявшая под единственным окном и поразившая меня толщиной. Хотя горела, наверное, давно, поскольку растеклась уже по полу бугристой массой из воска, она показалась мне неизбывной, как если бы росла из земли. Прямо перед моим носом подрагивал пыльный луч закатного солнца, пробивавшийся сквозь щель в потолке. Время от времени в этой щели тяжелой серьгой набухала капля талого снега и, шлепаясь в ведерко, звонко икала, а в серебряной стреле луча покачивалась пара сонных зеленых мух. Каждый из стариков перебирал в ладонях светящиеся бусы, но тот, кто оказался ко мне ближе, сжимал в кулаке пестик из щербленного базальта, которым крошат в ступе пряности. На базальтовой плите перед собой старик держал не ступу, а кирзовый сапог со скатанным голенищем. Он придирчиво всматривался в днище кожаного ковша, прицеливал пестик к пятачку на внутренней стороне подошвы, колотил по нему и чертыхался, потому что промахивался. Через несколько попыток, не поднимая головы, буркнул, что его зовут Хаим Исраелов, а на Кавказе приличных сапожников уже не найти: -- Вчера, понимаешь, мне прибили тут новые каблуки, а гвозди торчат концами в подошве! Изодрали всю ступню, смотри! Но зачем мне новые каблуки; сидишь на месте, и ничего не происходит. Ничего никуда не движется. Все уехали. Теперь у нас как на кладбище. Даже река - видел? - не течет. Редко. И облака на небе... Потолкаются раз в неделю - и стоят! Понял? Я ответил, что уезжаю в Америку и пришел фотографировать. Старики сгрудились вокруг Хаима и согласились с ним, будто слышали о моем деде, который, хотя был силен, и кулаком сбивал быка, все равно, увы, вместо того, чтобы жить, скончался, - что, впрочем, неглупо, ибо в раю, куда он переселился, лучше, чем даже в Грузии. Слышали они и об Америке, где - в отличие от моего деда - никто сам не умирает, поскольку в раю не лучше, чем там; а для того, чтобы учредить кладбище, без чего жить нельзя, приходится убивать здоровых людей, чем американцы в основном и занимаются. Потом Хаим натянул на ноги кирзовые сапоги, поднялся с кушетки и оказался ниже, чем когда сидел. Заметив мое удивление, смутился и поспешил отвлечь меня страдальческой гримасой, которую объяснил тем, что ему, видимо, не удалось притупить кончики гвоздей. Я отступил на шаг, чтобы смотреть ему в глаза, а не в папаху, и предложил свою помощь, пояснив, что унаследовал от деда способность к прицельным ударам. Хаим оскорбился. А может быть, и нет, - просто сделал вид, желая отвлечь мое внимание еще дальше от своего роста. Объявил, что ни он, ни его друзья в помощи не нуждаются: мы не беспризорники, а знаменитые музыканты; денег скопили пудами, и каждый кроме него, Хаима, имеет сыновей ростом меня не ниже, а у Хаима - хотя и дочь, но зато живет в Москве. Старики опять закивали головами, увенчанными одинаковыми папахами из седого каракуля, загалдели и стали описывать свои квартиры. Хаим вытащил из брюк связку ключей, подбросил ее вверх, но не поймал. Поднять ее с бетонной плиты, на которую она плюхнулась, он мне не позволил; взамен взглядом потребовал выказать реакцию на заявление об их величии и достатке. -- Стоп, господа! -- воскликнул я, но старики, наоборот, зашевелились и шагнули ко мне ближе. -- Как же так?! Почему вы при ваших, говорите, квартирах забрались в эту глушь? И поселились вместе на кушетках... В этой вот, извините, кишке? Старики заморгали, переглянулись и почему-то стали жевать. К чему бы это, спросил я себя. Стало тихо. За порогом постанывал от холода ветер и просился вовнутрь, прокрадываясь в щель под дверью и проникая мне под штанину. Влага захлюпала с потолка чаще, а мухи в промежутке между икающими каплями зажужжали громче. Старики продолжали хранить молчание. -- Прошу прощения, -- произнес я наконец. -- Не отвечайте: уже понимаю! И скажу прямо: очень вас за это уважаю! За то, что держитесь друг друга! После сорока лет совместных блужданий! Я от людей быстро устаю! Через сорок лет даже Моисей показался бы мне болваном. Кстати, всем он там таковым и казался, помните? И все, кто блуждали вместе с ним, разругались, помните? И вообще! Старики снова переглянулись и уставились вниз на Хаима, который и был у них за Моисея. Хаим изволил улыбнуться, и когда вслед за ним захихикали остальные, объяснил: -- Мы тоже! Все сорок лет! Я как-то умирал: рыбой отравился, - и приснилось, что перед смертью я подарил им всем по вобле... -- Кому им? -- перебил я. -- Нам! -- ответил длинный копченый старик, напоминавший именно воблу. -- Каждому по рыбе! -- Правильно! -- кивнул Хаим. -- Но больше не перебивай! Подарил каждому по вобле, и только они собрались ее есть, как меня осенило, что рыбы отравлены. Я сперва дернулся отбирать подарок, но потом раздумал: пусть, думаю, жуют: надоели... А потом вдруг я не умер и - обрадовался. Почему? Если б умер, то так бы и не узнал, что рыбу с мышьяком, которою я отравился, подсунули мне с умыслом! -- Не может быть! -- соврал я. -- Родной брат! -- гордо объявил Хаим. -- Родной?! -- удивился я искренней. -- Близнец! -- завершил он. -- Мерзавец! -- громко выпалил я, но мгновенно осудил себя за скоропалительность вывода, ибо мерзавцем вполне мог быть не близнец, а сам Хаим; или оба: и Хаим, и близнец. -- Близнец?! -- переспросил я с таким видом, будто ужас заключался именно в том, что злоумышленник был не просто родным братом, а близнецом. -- Подонок он, а не близнец! И еще жопа! Как так можно - отравлять здорового близнеца?! Известного музыканта! Говно он, а не жопа! Старики рассмеялись, как если бы я сказал смешное и посмотрели на копченого, который расправил бороду и произнес с гордецой, - в точности, как Хаим: -- Близнец -- это я! После долгой паузы я выдавил из себя: -- Правда? Извините, что я вас обозвал, да? -- Ты же не знал! -- рассудил старик и протянул мне руку. -- Меня зовут Ричард! -- Конечно, не знал! -- воскликнул я. -- Мне рассказали, что вы музыканты и все такое... А про воблу я ничего не знал. Как это я мог знать, если никто мне не говорил?! Как?! -- Никак! -- справедливо рассудили старики и умолкли. Наступило молчание. Не имея что сказать, я разинул рот, и старики, внимательно в него заглянув, навострили уши. -- Это... -- произнес я и улыбнулся. -- А можно спросить, Ричард? -- сказал я как можно дружелюбнее. -- А за что это вы Хаима воблой? Я не осуждаю: каждый себе хозяин, - мышьяк там или еще что-нибудь... Я из любопытства. Можете и не отвечать, потому что вопрос глупый... Да? -- Нет! -- улыбался Ричард. -- Было это давно, на гастролях. Он вдруг начал кашлять по ночам. Как заведется, - тридцать, даже сорок раз, и воет! А потом еще. И еще... Невозможно! -- А-а-а! -- протянул я и качнул головой. -- Сорок раз?! Старики закивали головами, а близнец поправил меня: -- Тридцать-сорок... И он знал, что я этого не выношу. У нас бабушка все время кашляла, а я бесился, и он это знал. -- Ах, он знал?! -- возмутился я, не считаясь с Хаимом и горя╨ желанием угодить оскорбленному близнецу. -- Конечно, знал! -- разошелся он. -- Отец наш, царствие ему, отдал меня из-за этого в дом к своему брату, царствие и ему! Мудрец был: он это специально, чтобы я ничего с бабушкой не сотворил. Я не выношу кашля... Но тогда мне казалось, что Хаим делал это нарочно! А он, оказывается, уже был больной, но я не знал... Никто не знал. -- Это верно, -- согласились старики. -- Мы не знали. -- Я и сам не знал, -- встрянул Хаим и поправил папаху. -- Кашлял себе и все... Но дело не в этом. -- Нет? -- уважительно спросил я теперь уже и его, а Ричард вздохнул и буркнул: -- Он опять про свое! -- А что?! -- и Хаим задрал голову к близнецу. -- Каждый имеет мнение! Даже чеченцы. Они, например, считают, что Бог стал создавать мир - только чтобы произвести лошадей и усадить на них джигитов; а меня спросить - Бог создал мир, чтобы издеваться над евреями, а что касается лошадей и джигитов, - это разные вещи! Лошади созданы не для того, чтобы на них скакали усатые бездельники с кинжалами. Или - время! Чеченцы считают, что чем быстрее работают часы, тем быстрее проходит и время; а я думаю, что время движется только когда что-нибудь происходит... А если вокруг тихо, - стоит и время... -- Говори по делу! -- прервал его близнец. -- Ладно, -- кивнул Хаим и вернул взгляд на меня. -- Я думаю, что он отравил меня из-за бабы! Лезгинка! Но умница, - хотя и не могла выбрать между ним и мной, между красотой и мудростью. Ну, он и решил ей помочь разобраться с помощью рыбы! Так я считаю! -- А что с лезгинкой? -- спросил я Хаима. -- Она в Нальчике, -- ответил Ричард. -- У нас там с ней кирпичный дом с центральным отоплением. -- А почему не переедет в Грозный? -- спросил я его. Ответил теперь, наоборот, Хаим: пригнулся, поднял с базальтовой плиты валявшуюся там связку ключей и сказал: -- Я говорю ему то же самое: вот тебе ключи от квартиры, пусть приезжает и живет. А он третий год упирается: не доверяет! -- и, воодушевленный помышлением о лезгинке, подбросил связку в дрожащий луч солнца, но уже не промахнулся. 16. Смешное не лежит на поверхности Перезвон ключей, силившихся вырваться из связки и разлететься в разные стороны, высек в моей памяти мимолетный кадр из американского фильма с Богартом. Возникло неотложное желание убежать и жить не своей жизнью. Или - что то же самое - прокрутить ее далеко вперед, в мои американские годы, - так, чтобы вся эта сцена со стариками оказалась бы вдруг полузабытым прошлым; чтобы пленка с заснятой на ней грозненской синагогой уже выцвела на полке в моей нью-йоркской квартире, а сам я, подобно Хаиму, подбрасывал ключи от запертого за собой прошлого и сознавал, что мудрость заключается не в поисках мудрости, а в добывании смеха. Именно в добывании, ибо, в отличие от печального, смешное не лежит на поверхности, хотя все на свете либо уже смешно, либо станет таковым. Эта мысль возникла тогда потому, что захотелось выскочить наружу и расхохотаться как над собою, не усидевшим дома и пустившимся в поиски заброшенных молитвенных домов, так и над девятью стариками, отказавшимися возвращаться в собственные жизни после сорокалетнего странствия и ютившимися в узкой пристройке, откуда - за неимением более волнующего маршрута - они, должно быть, трижды в день ковыляют в зал, на свидание с Господом. Выяснилось, однако, что молятся старики не в зале, а в пристройке: нет кворума. И не вместе, а вразброд, каждый сам по себе. Что же касается Ричарда, он молится редко: во-первых, - лень, во-вторых, - мало смысла, а в-третьих, - в Нальчике, где его ждет лезгинка, синагога вдвое больше грозненской. Последний довод породил у меня вопрос, который Ричард и сформулировал: -- Ты думаешь - какого хрена я тут ошиваюсь, если в Нальчике у меня жена и синагога, а здесь - только эти пердуны. Правильно? Нет! Вопрос правильный, а ответ неправильный: знаешь не все. И, набрав в легкие воздух, Ричард принялся сообщать мне то, чего я не знал. Сообщал долго, потому что сначала его перебивал только Хаим, но вскоре этим стали заниматься и остальные: спорили, бесились, оскорбляли друг друга и пинали локтями в грудь. Потешное заключалось в том, что твердили все одно и то же, причем, одинаково громко. И пока стоял шум, я, не вникая в смысл этой перебранки, обобщал происходившее в абстрактных образах: человек относится к себе так серьезно, что высказываемая им банальная истина кажется ему всегда личной и волнующей. Перебивая даже самих себя, каждый из стариков старался довести до моего сведения, будто времена наступили скверные, и евреев не жалуют уже и на Кавказе: аборигены утратили сразу и рассудок, и стыд, стремятся выжить евреев с насиженных мест, но когда те снимаются с этих мест, аборигены - что? - обижаются и - что еще? - сердятся. Ненадолго, правда, - до тех пор, пока им приглянется еще что-нибудь из еврейского добра. В Грозном они уже прибрали к себе все кроме этой синагоги, - синагогу не трогали. Стеснялись. Три года назад стесняться вдруг перестали, что совпало по времени с выдвижением в председатели горсовета немолодого, но романтического поэта-баснописца по имени Тельман Арсануков. Страдая вдобавок хроническим оптимизмом, он вознамерился подтолкнуть Чечню к западной цивилизации, то есть наводнить ее разноцветными колготками, с каковою целью задумал учредить в Грозном чулочную фабрику в здании пустующей синагоги. Это, в свою очередь, совпало по времени с концом активности инструментального ансамбля Хаима Исраелова по причине повального переселения аудитории в библейские края. Между тем, инерция служения родному народу, пусть уже и отсутствующему, подсказала заскучавшим музыкантам отчаянный план. Хотя родился он в хаимовой голове, - даже Ричард, не доверявший ей ввиду ее минимальной отдаленности от нижней половины туловища, пришел в восторг и уподобил этот план идее, которая в свое время обессмертила, если верить "Голосу Израиля", защитников легендарной Мосадской крепости от варваров. В то самое мгновение три года назад, когда привратник синагоги дочитывал врученный ему Арсануковым приказ о "переоборудовании непосещаемого религиозного помещения в предприятие легкой промышленности", а из крытой брезентом пятитонки вы╨сыпали румяные грузчики, вооруженные молотками и ремнями, предназначенными для расчленения и эвакуации синагогальной утвари, - в этот же самый момент на рассвете к этому непосещаемому религиозному помещению, не переставая гудеть ржавым, но требовательным голосом, подкатил со включенными фарами и тормознул с протяжным скрипом старомодный автобус с выбитыми окнами и дверцей. Как только он перестал гудеть, а взбитое им густое облако из сизого дыма и желтого песка рассеялось, председатель Арсануков обнаружил перед собой, на подножке автобуса, еврейского старика в горской папахе. Не спускаясь на землю, чтобы не лишиться возможности смотреть на баснописца в упор, старик сообщил ему свое имя, а потом кивнул через плечо и заявил, что привез с собой миньян, восемь богомольцев, принявших решение оставить собственные жилища и поселиться в синагоге, которой они - плюс привратник плюс он сам лично - возвращают, стало быть, статус "посещаемого религиозного помещения", а посему требуют, чтобы посторонние в лице председателя плюс его румяных грузчиков, немедленно удалились. Хаим Исраелов смутил Арсанукова не столько твердостью заявления, сколько собственным видом: несмотря на крохотный объем, это проступившее из клуб дыма и пыли еврейское существо внушило баснописцу необъяснимое беспокойство, из которого рождается страх. Обладая поэтической натурой, председатель почувствовал, что Хаим провел жизнь не в жалобах на нее, а в спокойном ею наслаждении, отчего, в отличие от нависшего над ним в дверях длинного старика, назвавшегося англо-саксонским именем Ричард, он обладал одутловатыми щеками без единой морщинки и взглядом человека, уверенного в праве на долгожительство. Если бы Тельман Арсануков был не чеченцем, один этот взгляд вполне убедил бы его в том, что с приобщением республики к цивилизации придется повременить. Будучи, однако, не только кавказцем, но и мастером слова, Тельман доверял лишь образной реч