утопая в земле, находились огромные весы, на которых валялась высокая груда разделанных туш. В следующем стоял мерзкий, кислосладкий, запах неостывшего мяса и нечистот: несмотря на поздний час, этот отсек оказался забит множеством молчаливых и небритых мужиков. Не глядя друг на друга, они - по двое у каждой вздернутой на крюк туши - с наслаждением орудовали топорами и колунами. В паузах между доносившимися из дальнего отсека отчаянными криками скотины слышались близкие, но глухие звуки ударов металла по кости и треск сдираемой шкуры. Дед протащил меня за руку еще через несколько отсеков и, наконец, пнув ногой дверь, ввел в крохотное помещение, в собственно бойню, освещенную тусклым красным светом заляпанной кровью лампочки на низком шнуре. Стоял густой соленый смрад, - как в городском зверинце. Стены были вымазаны темно-серой известью, а на полу, в середине, зияла овальная ямка для стока крови. Под потолком, выкрашенным в неожиданный, серебристо-бирюзовый, цвет, в дальнем углу, свисал с гвоздя забрызганный кровью репродуктор довоенных времен: Этот стих неисчерпаем, потому что он - душа. Речь поэта стоит много, - жизнь не стоит ни гроша. Что захочет - то услышит в этой речи человек: Потому я за стихами коротаю этот век. Сплетен я из плоти зыбкой, грешен я и уязвим; Лишь в стихах я - отблеск Божий: негасим, неуловим... -- Это Иэтим Гурджи! -- кивнул дед в сторону репродуктора, и, раскрыв кожаную сумку, вытащил из нее плоскую деревянную коробку, в которой хранил ножи. Под репродуктором спиной к нам стояла грузная женщина с высокими тонкими голенями и неправдоподобно круглыми икрами. Плечи, как крылья огромной птицы, были заправлены вперед, - от спины к грудям. -- Иэтим? Поэт? -- спросил я, наблюдая как, откинув крышку коробки, дед бережно взялся за рукоятку ножа и поднес его к глазам. -- Нет, он не поэт: поэты выбирают слова, а потом записывают на бумагу. Иэтим этого не делал, он был перс, сирота и бродяга, а поэтому ничего не писал, - только разговаривал в рифму, -- и, проведя ногтем большого пальца по острию ножа, дед добавил. -- Персы очень чувствительный народ! Скажи что-нибудь, Сильва! Сильва ничего не сказала, но обернулась. Лицо у нее оказалось круглое, - с влажными печальными глазами, а в белках покачивались и пульсировали очень темные зрачки. -- Я обещал: все у тебя уладится, ей-богу! -- сказал ей дед. -- Ты пока молодая; найдешь себе другого человека или подождешь пока твой Бакри отсидит свое, а потом снова заживете с ним, понимаешь? Вы оба молодые, у вас еще впереди тридцать лет сплошной жизни, слышишь? Вытри-ка лучше слезы и гони быка! Тебе в эти дни полезнее заниматься делом, а не слушать грустные стихи, слышишь? Подожди, пройдет время и будешь счастливая! -- Я - не из-за стихов, -- ответила Сильва глядя в сторону. -- Я плачу, потому что я на жизнь злая! -- и всхлипнула. -- "Подожди"! А как ждать, если приходится жить? Я не еврейка, мне ждать некогда. -- Вытри, говорю, слезы! -- буркнул дед. Она кивнула, вытащила из резинового передника платок и приложила его к растекшейся под глазами сурьме. -- Тоже персиянка, -- шепнул мне дед. -- И тоже сирота, как этот Иэтим. В Персии у нее много родни, но ее туда не пускают. А вчера вот... У нее есть жених - бухарский еврей, Галибов, - вчера ему дали десять лет. -- А за что? -- пожалел я ее с женихом, потому что, действительно, люди живут каждое мгновение, и ждать счастья ни у кого нет времени. -- Почему так много - десять лет? -- Долгая история, -- отмахнулся дед. -- Я рассказал твоему отцу, и он говорит: в России дали бы больше! -- Меир! -- воскликнула Сильва и направилась к нам. Меня удивило не столько ее фамильярное обращение к деду, кого даже бабушка величала всегда "раввином", сколько внезапное преображение персиянки: плечи выпрямились, а в глазах вместо печали стояла теперь какая-то испугавшая меня мысль. -- Меир! -- повторила она и, подойдя ко мне вплотную, опустила на шею прохладную ладонь, пахнувшую вдруг сиренью, запахом, не соответствовавшим ни облику ее, ни окружению. -- Что за мальчик? -- Я не мальчик! -- вставил я, не убирая ее руки. -- Это мой внук, -- снова буркнул дед, копаясь в сумке. -- Хочет посмотреть как режут евреи... -- А ты похож на перса: очень гладкий, -- сказала мне Сильва и притянула мою голову к кожаному переднику на просторной груди, от которой несло уже не сиренью, а кровью. -- Куда девался точильный камень? -- спросил ее дед. -- Вернула Сурену. -- Сбегаешь? -- Сам пойдешь! -- велела женщина. К моему изумлению, дед кивнул головой и удалился, передав нож Сильве. Не отпуская меня от себя, она занесла нож мне за спину и, подтолкнув к себе ближе, замкнула мое туловище в тесном кольце своих мясистых рук. Впервые тогда мне обожгло лицо дыхание, исходившее из женской плоти. Дух был пряный и подгорченный анисом. Я ощутил в ногах слабость, - будто меня подменили. -- Что это ты делаешь? -- испугался я. -- Не бойся! -- ухмыльнулась она и разомкнула кольцо. -- Проверяю нож, -- и, подражая деду, провела ногтем по лезвию. -- Он прав: вот тут вот зазубрина. Попробуй! Отступив на шаг, я протянул руку к ножу и, полоснув по острию ногтем большого пальца, рассек на суставе кожу. Сильва обрадовалась, поднесла мой палец к своим глазам и сильно его сдавила. Сустав покрылся кровью. Пригнув голову и лизнув языком по ране, она осторожно забрала палец в рот. Потом подняла на меня взгляд исподлобья, стала яростно скользить языком по пальцу и глотать вырывавшуюся ей на губы кровавую слюну. -- Что это ты делаешь? -- повторил я шепотом. Ответила не сразу. Вынув мой палец изо рта, осторожно подула на раненый сустав и, облизнув губы, проговорила: -- Нож этот с зазубриной. Это плохая кровь, ее надо отсасывать... -- Плохая кровь? -- бездумно переспросил я, продолжая ощущать пальцем упругую силу ее горячего языка. -- Евреи не употребляют мясо, если нож был с зазубриной. Это нечистая кровь: от плохого ножа скотине больно. Я думал не об этом. -- Нож должен быть широкий и сильный, но гладкий, как стихи, чтобы животному было приятно. -- Острый? -- спросил я. -- А длина должна быть вдвое больше толщины шеи. И его нельзя давить в мясо: полоснул раз - вперед, и два - назад, как по нежной скрипке. И кровь будет тогда мягкая. Наступила пауза. Я снова перестал ощущать собственное тело. Персиянка вернула руку мне на шею и произнесла: -- Не мальчик, говоришь? -- Нет, -- тихо ответил я и осторожно поднял на нее глаза. -- Дай мне тогда руку, -- выпалила она и, схватив мое запястье свободной от ножа ладонью, притянула меня за руку к себе и прижала ее к своему паху. Медленно ее потом отпустив, персиянка вытянула из-под моей руки подол передника вместе с платьем, и мой кулак оказался на ее коже. Где-то внутри меня - в горле, в спине между лопатками, в бедрах, в коленях, даже в лодыжках ног - возникла вдруг мучительная энергия, повинуясь которой мои пальцы на ее лобке поползли к источнику жара. -- Хорошо делаешь! -- шепнула Сильва и прикрыла глаза задрожавшими веками. -- Как мальчик! Как даже гусь! -- Что? -- опешил я. -- Как кто? -- Ты не останавливайся! В Персии женщины сыпят себе туда кукурузные зерна и дают их клевать голодному гусю... Это очень хорошо... Ты только не останавливайся! Я отказался думать о гусе, и достиг, наконец, пальцами раскаленного участка ее плоти, от прикосновения к которому меня накрыло мягкой волной, напомнившей густое покрывало из мыльной пены в нашей турецкой бане. Я ощутил как во мне стала разливаться слабость, которая уже не пугала меня и не мучила, а, наоборот, отцеживалась в некую странную силу. Надрезанный в суставе палец напрягся и, протиснувшись дальше, уперся в упругий скользкий бугорок. Перевалив через него, он - опять же сам по себе - ушел вовнутрь, в тесную глубину, пропитанную вязкой влагой, которая потекла по пальцу к запястью. В ранке на суставе стало больно щипать, и тут я услышал из-за двери хриплый кашель деда. Отскочив от персиянки, как ужаленный, я оказался под репродуктором: Если бы любить друг друга и беречь мы не могли, - Верь пророку Иэтиму: нас бы сбрило, как щетину, Опалило, как щетину, как никчемную щетину, Прочь с лица земли. Спиной к Сильве и к деду, в изумлении и в страхе я разглядывал свой покрытый кровью палец, - не моей, а густой кровью персиянки. Волосы на запястье прильнули к коже и слиплись в засыхающей влаге, от которой несло тошнотворным духом. Стоило догадаться - что это была за влага, меня передернуло от стыда за всех людей в мире, за все живое и смрадное; за то, что все, наверное, в этом мире внутри ужасно. Потом я удивился тому, что раньше этого не знал: нигде об этом не читал и никто мне этого не говорил; говорили разное, но не то, что даже без ужасов все внутри так ужасно. Почему же никто не говорил мне об этом? А не может ли быть, что этого еще никто не знает, - только я? Нет, решил я, такого быть не может! Может, однако, быть другое: это ничуть не ужасно, и кажется это ужасным только мне, потому что знаю меньше, чем все! Может быть, мир не только не ужасен без ужасов, а, наоборот, чудесен без чудес... -- Выключи радио! -- прервал меня резкий голос деда. -- Почему? -- насторожился я, скрывая кулак. -- Сейчас приведут быка, -- и погладил лезвием ножа камень. -- А где Сильва? -- забеспокоился я. -- Пошла за скотиной. -- У меня вопрос, -- сказал я, не торопясь счищать кровь. Дед не возразил, и я добавил: -- Почему человек боится крови? -- Это глупый вопрос. Кровь напоминает о смерти. Я подумал и качнул головой: -- Нет. Потому, что человек боится всего, из чего состоит. -- Выключи, говорю тебе, радио! -- рявкнул дед. Бык, которого ввела в помещение персиянка, не чуял близкого конца. Таращил, правда, глаза, но делал это либо из любопытства, либо от усталости. Быков я видел и раньше, но только сейчас осознал, что их убивают. Понятия в нашей голове разобщены меж собой, и поэтому, хотя и знаем, что мир един, мы забываем видеть в нем вещи как они есть, - не отдельно друг от друга, а в их единстве. Бык на лугу в деревне и говядина в обед представлялись мне всегда разными вещами: бык на лугу - это бездумность летних каникул и свобода от времени. Говядина стоила дорого, и мы ели ее только в субботние кануны, когда наваливали родственники, и дед - живо, как собственные воспоминания - рассказывал за ужином агадические предания, наполнявшие меня заведомо иллюзорным, но радостным чувством причастности к чему-то несравненно более значительному, чем моя жизнь. И вот эти два разобщенных мира впервые сошлись передо мной воедино. Когда Сильва заботливо подталкивала быка ближе к сточной ямке для крови, - тогда я и осознал, что быки, которых мне приходилось видеть только в деревне на лугу, существовали для того, чтобы превращать их в говядину. Убиение, прекращение жизни, с чем я столкнулся в ту ночь впервые, сводило воедино два разных пленительных мира, - и это не удивило, а возмутило и надолго отвадило меня не только от субботнего застолья с его праздничными запахами и яркими красками из библейских легенд. В ту ночь впервые в жизни я познал и нелюбовь к близкому человеку, к деду, с которым по-настоящему примирился не через три месяца, когда, случайно порезав себе вену на запястье, он скончался от потери крови, а много позже, - после того, как однажды я ощутил в себе готовность умертвить напугавшего меня пса... Окинув помещение скептическим взглядом, бык остановился у назначенной черты и свесил морду, принюхиваясь к запаху крови на кромке темного отверстия в земле. Персиянка и дед не переговаривались, - только перекидывались немыми знаками. Сильва накинула животному на копыта два веревочных узла, один - на задние, другой - на передние; потом сняла с гвоздя на стене конец резинового шланга, опустила его в ямку, вернулась к стене и открутила кран. В ямке зазвенела вода, и быку, как мне показалось, звук понравился. Дед мой еще раз проверил ногтем нож и остался доволен. Забрав его у деда и тоже чиркнув ногтем по лезвию, Сильва вдруг приложила свободную ладонь к своему горлу и стала поглаживать его, как сделала это раньше со мной. Ни она, ни дед меня не замечали. Не обращали внимания и на быка, стоявшего между нами. Сильва подступила вплотную к деду и, заложив нож себе между зубами, закрутила ему рукава. В ответ он прикоснулся бородой к ее мясистой щеке и шепнул ей что-то на ухо. Эта сцена всколыхнула во мне едкое чувство ревности, хотя тогда мне было трудно представить, что дед может снизойти до вожделения к женщине. В голове мелькнула зато ужаснувшая меня догадка: эта их близость есть близость соучастников каждодневных убийств. Дед медленно вынул нож изо рта персиянки, заткнул его себе за пояс передника и, зайдя к быку спереди, взялся левой кистью за рог. Сильва же обошла скотину сзади и - спиной ко мне - присела на корточки, вцепившись пальцами в концы веревочных узлов. Меир приподнял за рог бычью морду, заглянул скотине в непонятливые глаза и зашевелил губами, уговаривая, должно быть, либо Господа, либо же самого быка отнестись к предстоящему снисходительно. Потом размахнулся правым кулаком и со всею силой стукнул скотину по лбу. Звук был глухой, - звук смертоносного удара по живому, но бык сперва даже не шелохнулся. Через несколько мгновений, однако, у него вдруг подкосились ноги и, уронив морду на грудь, он коротко вздохнул и грохнулся наземь, - копытами ко мне. Произошло это почти бесшумно: послышался только хруст треснувшего от удара в пол рога. Сильва затянула узлы и дернула веревки вверх, отчего ноги животного сомкнулись под брюхом, - как если бы он приготовился вернуться в утробу. Женщина навалилась животом скотине на ребра и, поддев свободные концы веревки под поврежденный рог, потянула их на себя. Голова у быка завалилась по полу назад, к спине, обнажив светлую шею, и на мгновение в моей памяти вспыхнул образ окольцованного серебром бычьего рога, из которого в субботние вечера дед пил вино за долгоденствие еврейского народа и который он передавал потом гостям по кругу... Пока персиянка возилась с поваленным животным, юбка на ней задралась вверх, к основанию оголившихся ног. От их белизны зарябило в глазах. Женщина стала льнуть к животному плотнее, отчего ее ляжки, тесня друг друга, раздавались шире. Время от времени они подергивались: из глубокой толщи на поверхность выскакивали острые дольки бедренных мышц, но, померцав, тотчас же исчезали в массивной ляжечной мякоти. Некуда было исчезнуть мышечным шарам на тонких голенях: резко подпрыгивая, они медленно сползали вниз, напоминая - из фильма - скольжение страусового яйца в змеином туловище. Когда я, наконец, оторвал взгляд от Сильвы и перекинул его на быка, убийство уже подходило к концу: нож в бычьем горле скользил на выход и дымился горячим паром. Осторожно, чтобы не запачкать себе бороду, которую он прикрыл ладонью, дед вынул его из зияющей раны, положил себе в зубы и пригнул бычью морду плотнее к отверстию в земле. Кровь била ключом и, смешиваясь со струей из шланга, пузырясь и сверкая, звонко булькала в ямке. Скотина недоуменно хлопала глазами: мир перед нею, наверное, стал терять свою силу и мерцать, - то существовать, а то вдруг - нет, исчезать; а может быть, скотина просто удивлялась, что не способна была издать никакого звука кроме приглушенного хрипа. Потом, догадавшись, очевидно, что дыхательное горло у нее уже перерезано, смирилась и, заторопившись упрятаться в небытие от убивавших ее людей, прикрыла веки. Мною при этом овладела не жалость к ней, а странное, никогда ранее не испытанное любопытство. Я попытался угадать ее ощущения, и мне почему-то показалось, будто она уже наметила себе где-то надежное убежище и от этого испытывает душевное счастье и физическое наслаждение, - расслабилась и погружается теперь в теплое, мягкое и дурманящее облачко пара, которым окутывала ее струящаяся из горла кровь. Брюхо быка - под голыми ляжками персиянки - сладострастно подергивалось... Внезапно мне захотелось приблизиться к женщине и дотронуться до нее. Плоть моя забеспокоилась, и я с опаской взглянул на деда, заметившего, что я перехватил необычное выражение его налившихся кровью глаз. Дед вроде тоже вдруг испугался моего присутствия, и мне захотелось покинуть помещение, но он опередил: выдернув из зубов окровавленный нож и опустив его на пол у ямки, забрал с подоконника точильный камень и хлопнул за собой дверью. Сильва не оборачивалась ко мне. Медленно отняв себя от бычьего брюха и не поднимаясь с колен, она на четвереньках поползла к изголовью скотины и подвинула нож под мягкую струю из шланга. Нежный звон воды и ленивое пофыркивание издыхающей жертвы вносили в тишину спокойствие, на фоне которого тревога внутри меня становилась невыносимой. -- Включи радио! -- произнесла, наконец, персиянка, не поднимая глаз, и, обрадовавшись этой идее, я осторожно воткнул вилку в забрызганную свежей кровью розетку: Кто мой Бог и что мой свет - Моисей ли Магомет? Я - Иэтим, я у Христа бедолага-сирота. Рыбу на песке ловлю, бедную тебя люблю, Солью-камнем крою кровлю; Господи, пресветлым днем, Ощупью, своим путем, пробираюсь, - но ни в чем Я Тебе не прекословлю... -- Запри дверь! -- сказала персиянка, поглаживая сочащуюся кровью рану на белом горле животного. Накинув крючок на дверь, я вернулся на прежнее место. -- Нет, подойди сюда! -- велела Сильва. Когда, затаив дыхание, я приблизился к ней, она отпрянула от быка и вымазанными в крови пальцами дернула вниз змейку на моих штанах. Я подался назад, но властным движением руки она потянула меня к себе: -- Ко мне! Вниз! Повинуясь, я присел на пол, коснувшись спиной животного, и в нос мне ударила сладкая вонь дымящейся крови. Запах смерти неожиданно вскружил мне голову, и, испугавшись сладострастности этого ощущения, я - вместо того, чтобы спастись бегством - ринулся вперед к персиянке, зарылся лицом в ее широкой груди и нашел в ней спасительный дух сирени. Сильва замкнула на моей шее пальцы и больно придавила ими кадык, словно проверяла его податливость на нож. Потом резко отодвинула меня от себя и уложила спиной поперек горла скотины. Голова моя завалилась назад, на холодный пол. Лопатками и спиной я ощутил подрагивание слабеющих мышц на шее животного, а в пояснице стало горячо от крови, хлестнувшей - под моей тяжестью - из бычьего горла. В сумятице незнакомых ощущений я, однако, почувствовал прикосновение женских рук к моему горлу и плавное скольжение голых женских ляжек по моим бедрам. -- Не закрывай глаза! -- шепнула мне Сильва, и, хотя я ее не послушался, очень скоро моя плоть стала онемевать в предчувствии той торопящейся истомы, нетерпеливость которой, как стало ясно лишь много позже, нагнетается страхом и болью ее завершения; той самой силы, неодолимость которой обусловлена первозданной единостью начала, то есть любви, и конца, то есть смерти, - единостью блуда и крови... Когда через какое-то время я почувствовал, что, дернувшись напоследок, бык, наконец, испустил дух, я открыл глаза шире, вскинулся и в тусклом свете заляпанной кровью лампочки разглядел над собой лицо персиянки, существовавшее, казалось, отдельно от ее прохладной плоти, из недр которой сочилась мне на живот вязкая и горячая кровь. Ее лицо, застывшее в уже познанной и мною истоме боли и наслаждения, смотрелось неживым, - как лишенным силы издать звук показался мне раскрытый рот персиянки. В следующий раз это лицо мне привелось увидеть четверть века спустя, в Средней Азии, на еврейском кладбище в мусульманском поселении у границы с Ираном, где я фотографировал вычурные надгробия местных иудеев. Многие из них были согнаны сюда из дальних уголков страны, в том числе - из моего Петхаина. Жили они тут прижимисто: копили деньги на случай, если им когда-нибудь позволят вернуться в родные места, ибо, как говорили мне бывшие петхаинцы, после Грузии привыкнуть к Средней Азии может только дыня. Никто им возвращаться, однако, не позволял, и накопленное они спускали на роскошные могильные памятники. На кладбище я заявился к полудню и первым же делом стал снимать снаружи причудливый мавзолей из итальянского лабрадорита. К вечеру, когда солнце спустилось до той высоты, с которой оно по утрам пронизывает мир вкрадчивым светом, я вернулся к склепу с намерением заснять его теперь изнутри. Вступив под арку и спустившись по каменной лестнице, я, как обычно, стал разглядывать сперва портреты покойников на овальных фарфоровых пластинках, цепочкой вкрапленных в головную стенку из черного мрамора с сизыми прожилками. Склеп был фамильный, и над портретами светилась надпись: "Семейство Галибовых. Каждый человек - как буква в алфавите: чтобы образовать слово, надо слиться с другими". Под потускневшими портретами были выщерблены имена покойников и строчки из еврейских писаний. Над одним из овалов мерцало выкрашенное бронзой двустишие из персидской газели: Лицо твое - луна. Чтоб мир сиял земной, Лица не закрывай завесою ночной. Я поднял глаза на портрет: с черной стены смотрело на меня обезображенное временем лицо персиянки Сильвы, которую - если бы там и не стояло ее имени - я бы узнал по выражению глаз. Как и прежде, они излучали одновременно боль и наслаждение, и, как прежде, зрачки не стояли в них, а покачивались. Из текста рядом с двустишием стало ясно, что "тбилисскую персиянку Сильву Аджани взял в свои жены бухарский иудей и инженер-мостовик Мошиях-Бакри Галибов", объяснивший миру причину ее смерти в завершавшей текст строчке из Талмуда: "Спросили мудреца - отчего умирают люди? Ответил мудрец - от жизни". У меня возникло чувство, будто все, что я знал прежде о жизни, о любви и о смерти, стало мне известно точнее; будто что-то очень важное, но существовавшее всегда рядом со мной, проникло мне теперь в самое сердце... Сразу же стало душно, и, выбравшись из склепа на поверхность земли, я уловил в знойном воздухе запах сирени, которая, хотя ее и не было видно, росла, должно быть, там же, посреди обступавших меня со всех сторон душистых акаций. 37. Самое трудное для сознания - сдержанность Самое трудное для сознания - сдержанность, и поэтому оно постоянно создает нечто из ничего. Когда сиреневая "Дама Цезаря" с тонкими голенями, проглотившими страусовые яйца, свернула в подъезд, выложенный черными мраморными плитками с сизыми прожилками, у меня возникло ощущение, будто я возвратился в склеп персиянки. Тем более, что под прикрытием подъезда веющий от незнакомки запах сирени заметно осмелел. Сама она осмелела не раньше, чем поровнялась с лифтером в бесцветной ливрее: -- Как вас понять? -- и развернулась сиреневым корпусом. -- Сам не знаю, -- признался я и подумал, что инженер-мостовик Галибов не взял бы ее в жены даже в зените ее рубиновой жизни, ибо, в отличие от лица персиянки, круглого, как новая луна, это лицо бухарец закрыл бы "ночною завесой": оно было узким, длинным и бледным, как лунная долька на излете месяца. Бросилось в глаза и аналогичное несоответствие между пышным бюстом, доставшимся еврею-мостовику, и двумя робкими холмиками "цезаревой дамы". Возраст, правда, был тот же - 30. -- Кто вы такой? -- спросила она. -- Не знаю и этого, потому что профессии нет: интеллигент. Кстати, интеллигенты здесь называют себя интеллектуалами, хотя в моем городе интеллектуалами называли тех, кто изменял женам. -- Те, кто где бы то ни было называют себя интеллектуалами, как правило, заблуждаются, а если нет, то совершают преступление! -- и, выждав, добавила. -- Тем, что являются интеллектуалами. -- Вы их не любите? А мне показалось, что вы сами, например... -- Потому и не люблю, -- перебила она. -- Интеллектуалы - это те, кто ничего не умеют делать, а я считаю себя... -- Как "ничего"?! -- перебил теперь я. -- А думать?! -- Думать - это не делать! Вы умеете думать? -- удивилась она. -- Очень! -- подтвердил я. -- Нельзя говорить "очень умею"... А что еще умеете? -- А еще умею не думать! -- Это важнее, и думаю, вы преуспели в этом больше, хотя и догадались, что я сама - из думающих. -- Вас выдал портфель. -- Нет, -- сказала она. -- Не смешно. Вы перс? -- Русский. А почему вдруг перс? -- У вас не русский акцент, - хуже. А хуже бывает только у персов. И еще у арабов, от которых я тоже не в восторге. -- Да, я из России, но не русский. А вы откуда? То есть - куда? -- Да! -- ответила она. -- Араб! Персы воспитанней... -- Впрочем, не важно - куда: просто возьмите-ка меня с собой! -- Прощайте! -- и скрылась в лифте. Оставшись один в мраморном склепе, я захотел вернуться домой и поработать над акцентом. С согласными звуками - так же, впрочем, как и с гласными - все было в порядке: не ладилось с интонацией; я не раз откладывал в памяти интонационные образцы американской речи, но каждый раз, когда надо было их вспомнить, забывал где именно в моей памяти они хранятся. Впрочем, заключил я, стремление к совершенству является признаком безвкусицы: достаточно того, что с гласными и с согласными все было в порядке. Лифт вернулся, а разъехавшиеся двери открыли мне вид на лифтера и сиреневую даму, - и это меня не удивило, поскольку лифты способны спускаться. Увидев меня на прежнем месте, не удивилась и она, поскольку - прежде, чем лифт стал подниматься - там я и стоял. -- Я беру вас с собой: Пия Армстронг, диктор телевидения. Назвав себя, я отметил про себя, что дикторов считают тут интеллектуалами. -- Веду вас на званый ленч, -- продолжила она. -- Только - никому ни слова, что мы знакомы пять минут. -- Пять часов? -- предложил я. -- Мало: скажите - пять дней. -- Хорошо, но я прилетел из России только утром. -- Кстати! -- перебила Пия. -- Там, куда идем, будут говорить о России - почему и приглашаю вас, поверив, что вы интеллектуал. -- А другая причина? -- спросил я. -- Другой быть не может: я замужем. -- А в России другая возникает именно если замужем: брак - скучное дело. -- Послушайте: мы идем в гости к Эдварду Бродману. Крупный деятель, король спирта, новый Хаммер, затевающий роман с Москвой и часто дающий званые ленчи для интеллектуалов. Сам говорит мало, - слушает и любит новые лица: новое лицо - новая голова. -- Бывает - у лица нет головы, или у одной головы - два лица. -- А гости там серьезные, и не любят глупых шуток. Я обиделся, стал серьезным и вошел в лифт. В лифте она попросила меня рассказать о себе. Рассказ вышел короткий благодаря тому, что - хотя Бродман жил на последнем этаже небоскреба, в пентхаузе, - лифт был скоростным и открылся прямо в просторную гостиную, набитую интеллектуалами общим числом в 30-35 голов с разными лицами. Затесавшись в толпу, я услышал вдруг русскую речь. -- Здравствуйте! -- сказал я в сторону речи. -- Здорово же! -- ответила дама с усами, но без талии, и оттащила меня от Пии. -- Кто такой? Рядом с ней стоял худосочный мужчина ее лет, в советском пиджаке и с ермолкой, а рядом с ним - тучный и рыжий американец одного с ним возраста. Я назвал свое имя, и усатая дама возбудилась: -- Так ты же грузин! Ты же кацо! Он же грузин! -- повернулась она сперва к ермолке, а потом к американцу, для которого повторила фразу по-английски, перепутав род местоимения. -- Ши из джорджиан! -- А вы, извините, откуда? -- осторожно спросил я. -- Я? Как откуда?! Я ж президент главного клуба! "Творческие работники эмиграции"! Это у нас в Манхэттене, -- и раскрыв пеструю замшевую сумку, вынула оттуда провонявшую мужским одеколоном визитку: "Марго Каценеленбоген, президент. Манхэттен." -- Вы из Манхэттена? -- не понял я. -- Да нет же, из Черновцов! Не читаешь газет? Про меня ж там все время пишут! Я же сказала: я президент! А это Рафик. Тоже президент, только он - в Израиле. Рафик сконфузился и протянул мне худосочную руку: -- Сейденман! А вы давно? -- Утром. -- Он же только приехал! -- опять занервничала Марго и стала искать на себе несуществующую талию. -- Джерри, ши джаст кейм! Зис морнинг! -- и принялась теперь нащупывать талию у тучного американца, которого звали Джерри. Джерри собрался было заговорить со мной, но меня отозвала Пия и представила хозяину, Эдварду Бродману, окруженному группой интеллектуалов, из которых, пожимая им руки, я узнал по имени двух: профессора Эрвина Хау, литератора и бывшего социалиста, и Уила Багли, редактора консервативного журнала и правого идеолога. -- Пия уверяет - вы интересный человек, -- сказал мне Бродман. -- Пять дней - маленький срок для такого обобщения, -- заявил я, выбирая в памяти не слова, а интонацию. -- А разве вы приехали не сегодня, как сказала мисс Армстронг? -- удивился Бродман. Я переглянулся с мисс Армстронг и поправился: -- Поэтому и путаю слова: хотел сказать "пять часов". -- Со словами у вас, я уверен, наладится быстро: главное - великолепная интонация, британская, -- сказал Бродман и добавил. -- Ну, чем порадуете? Как она там, Россия? -- Спасибо! -- ответил я. -- Пьет? -- улыбнулся Бродман и, повернувшись к профессору Хау, пояснил. -- Профессиональный интерес: я предлагаю Москве свою водку, зато уступаю ей Южную Америку - продавайте там вашу "Столичную" сколько влезет, а сами берите мою за бесценок, но только отпустите мне моих евреев, понимаешь? -- Понимаю, -- признался Хау, -- но за твоих евреев, - а они, кстати, не только твои, - за наших общих евреев Москва, боюсь, потребует у тебя не дешевую водку, а дорогую закуску. -- Извините! -- обратился ко мне интеллектуал с крючковатым носом и волосатыми руками, который оказался поэтом и приходился другом сперва просто сбежавшему, а потом скончавшемуся в бегах персидскому шаху. Когда он сообщил мне об этом, я ужаснулся, ибо, если верить Пие, у меня был такой же акцент. -- Извините, -- повторил он, -- а вы знаете, что у вас персидское имя? -- Ни в коем случае! -- возмутился я под смех Пии. -- Какое же это персидское имя?! Еврейское: "нэдер", то есть "клятва", "обет". -- Поверьте мне! -- улыбался перс. -- Я филолог: это персидское слово; "надир", то есть "зверь", "животное". -- Нет, арабское! -- вмешался интеллектуал с более волосатыми руками и еще более крючковатым носом, но с таким же отвратительным акцентом. Он был профессором из оккупированной палестинской территории. -- Типичное арабское слово: идет от арабского "назир", то есть "противоположное тому, что в зените", то есть, если хотите, "крайняя депрессия". Я этого не хотел и стал протестовать: -- Нет, господа, это, если уж честно, старое и доброе грузинское имя! -- и добавил вопиющую ложь. -- А грузины никогда не водились ни с персами, ни с арабами! -- Как же так?! -- обиделся араб. -- А как же мамлюки?! Мамлюки, господин Бродман, - это грузины, которые когда-то служили в арабской армии... А что касается вашего имени, Назир, мы, арабы, даже говорим: "назир ас-самт"! Сейчас переведу. Перевести не позволил ему внезапный звон колокольчика, после чего Бродман всплеснул руками: -- Готово, господа! К столу! Интеллектуалы осеклись и послушно направились к круглому столу на помосте под стеклянной крышей, и это групповое шествие напомнило мне об общепримиряющей энергии гастритного невроза. Пробираясь к столу, я заметил на стене старинное зеркало с серебром вместо стекла, я рядом, в белой рамке, - мерцающих танцовщиц Дега. В углу стоял телевизор, демонстрировавший сцену заклания быка: увильнув от него вправо, матадор занес над скотиной шпагу, но когда расстояние между ней и бычьим загривком сошло на нет, сцена оборвалась - и на экране возникла сперва стремительная реклама слабительного лекарства, а потом, тоже на мгновение, лицо Пии Армстронг, проговорившей невнятную фразу. -- А я не расслышал, -- повернулся я к ней. Она рассмеялась и передразнила себя: -- "Жители Вермонта объяты ужасом последних убийств, а проповедник Гризли признался в изнасиловании юного баптиста! Об этом и другом - не забывайте! - в пять часов!" -- Правда?! -- оторопел я. -- Зато у вас очень хорошая улыбка! Такая... Нет, я этого слова по-английски не знаю... -- Кацо╨! -- окликнула меня Марго. -- Садись же с нами! -- Извините, Марго, -- ответил я ей по-английски, -- я сяду здесь, потому что хочу перейти на английский. Марго одобрила мое нежелание общаться с ней: -- Это хорошо, что - на английский, но лучше - на виски! 38. Что есть свобода, как не роскошь изменяться? Помимо виски каждому за столом раздали по розовой открытке с описанием начинавшегося ленча: суп из спаржи и эстрагона, креветки в приправе из куркумового корня и пряностей с карликовой кукурузой и с диким рисом, политым соусом из манго и гран-манье, кокосовый пирог с начинкой из зеленого лимона, клубника в шоколаде и, наконец, вина "Сухой родник" и "Савиньон Бланк". Как только гости вылакали суп из спаржи и эстрагона, а немецкие серебряные ложки перестали лязгать по китайским фарфоровым тарелкам, Эдвард Бродман предоставил слово Уилу Багли. Багли не сказал ничего нового, но говорил остроумно, - в основном о крахе коммунизма. Хотя его отдельные наблюдения мелькали, бывало, и в моей голове, происходило это тихо, и никогда раньше мне не приходилось слышать столь громогласного надругательства над взрастившим меня обществом. Благодаря своему дешевому идеализму, объявил Багли, социалисты поневоле выступают врагами прекрасного: обратив внимание, что георгины пахнут лучше капусты и смотрятся лучше щавеля, они утверждают, будто суп из георгин вкуснее. Коммунисты это те же социалисты, сказал он, - только без чувства юмора: они в самом деле переводят розы на суп, то есть лишают себя как прекрасного, так и полезного, остаются ни с чем и пытаются поделиться этим со всем человечеством. Лучший способ общения с Россией, заключил Багли, - отказ от общения. Потом под общий хохот он зачел поэму румынского поэта, описавшего в рифмах сцену своей сексуальной премьеры, состоявшейся - из-за отсутствия собственной жилплощади - в правой ноздре поваленного наземь массивного памятника Сталину в Бухаресте. -- Ужас! -- шепнула мне Пия. -- Как вы там жили?! В ответ я тоже пристроился к ее уху и сообщил, что тяжкая жизнь стимулирует изощренность. Пия заметила, будто свободным людям изощренность не нужна, почему они и предпочитают сношаться не в ноздрях вождей, а в гостиничных номерах. Я вспомнил, что, хотя у меня уже есть презервативы в кармане, именно поэтому в нем осталось меньше 20 долларов. Выход нашел легко: снова пригнулся к ней и изложил ей знаменитую идею Вуди Аллена, - секс грязен только если заниматься им по правилам, там, где этим занимаются все. Аллен - маньяк, возразила Пия. Я отомстил ей за него молча: отметил про себя, что - подобно россиянкам - она, как выяснилось в процессе перешептываний, лишена изощренности, то есть душит себе именно заушины. Подали креветки, которые я не ел, поскольку они напоминали мне недоразвитые половые отростки в хрустящих презервативах. Из вежливости я объяснил Пие свою неприязнь к креветкам духовными соображениями: пожирание бесчешуйной морской живности считается у евреев грехом. Она опять возразила: с ее точки зрения, я не только не похож на человека, избегающего грехов, но изо всех них мне, наверное, больше всего нравятся еще не свершенные. Я рассмеялся и разгневал Марго, кольнувшую меня строгим взглядом и оповестившую жестом, что ее сосед, рыжий американец Джери, собирается держать речь. -- Кто этот рыжий американец Джери? -- спросил я Пию. -- Это Джери Гутман! -- сказала она. -- Он главный американец по российским евреям. -- Которые в Америке? -- Которые в России. Гутман тоже не ел креветок: переложил их в тарелку Марго и начал с того, что, подобно Багли, объявил Россию оплотом мирового мазохизма. Тем не менее, в отличие от Багли, призвал Бродмана расширять с русскими контакты, но в обмен требовать, чтобы те отпускали евреев прямо в Израиль, без пересадок в Европе, откуда они сбегают в Штаты и в Канаду. -- Откажутся! -- вставил профессор Хау. -- Зависит - что русским платишь, -- успокоил его Гутман. -- Я говорю о евреях: в Израиль - откажутся, не поедут. Гутман бросил выразительный взгляд сначала на Сейденмана, который тоже не ел креветок, а потом на Марго, дожевывавшую уже третью, сейденмановскую, порцию. И оба наперебой стали уверять Бродмана, - Сейденман жестами, а Марго возгласами, - что за неимением выбора евреи поедут куда угодно, даже в Израиль. Потом Гутман опять же выразительно посмотрел на меня, требуя, чтобы поддержал его и я. В ответ я звякнул бокалом "Сухого родника" о высокий фужер с "Савиньоном", принадлежавший Пие. Она кивнула и поднесла его к губам: -- За вас! Я только пригублю, потому что быстро пьянею. -- Нет, за вас! И не бойтесь, кстати, пьянеть: бояться надо - когда пьешь и остаешься трезвой. -- Нет-нет, за вас! Но пить не буду: мне еще работать. А бояться надо - когда кушаешь и становишься злой: взгляните на Марго. Марго, действительно, жевала креветки и злилась на меня за то, что я не поддерживал Гутмана. Не поддерживал его и палестинский профессор, который тоже не ел креветок и говорил обиженным тоном, будто русские не пойдут на гутмановскую сделку, ибо обидятся не только палестинцы, но и другие арабы, которые и без того недовольны тем, что израильтяне размножаются с непозволительной скоростью. Гутман перебил палестинца и сказал, что арабам свойственно обижаться, а посему Бродману следует думать прежде всего об израильтянах, тем более, если он надеется стать президентом Всемирного Еврейского Комитета. -- Это правда? -- спросил я Пию. -- Бродман - единственный кандидат, но многие против: жена - протестантка, а внуки - черные. -- А почему черные? -- не поверил я. -- А это у нас случается, когда хотя бы один из родителей негр. -- А! -- сообразил я. -- Везде свои обычаи: в России дети рождаются черными если их зачинать в темноте. Пия прыснула, а Гутман осекся и побагровел. "Стерва!" -- сказала по-русски Марго, после чего Сейденман сконфузился, а Гутман проглотил слюну и продолжил: -- Я бы хотел продолжить, если мисс Армстронг позволит... Я говорю, что Израиль истекает святой кровью, и ему нужны люди; не эфиопы, а грамотные и здоровые российские мужики и бабы, готовая продукция. Что же касается Америки, мы тут готовы обойтись без российского товара, тем более, что Москва начинает засылать к нам - на ублажение невзыскательных дам - полуфабрикаты из дикой Грузии. Кстати, о крови, - слышали? В Израиле задержали грузинскую банду, которая во время войны украла из склада галлоны замороженной крови. Вот вы, господин Бродман, отдавали тут деньги, покупали у людей последнюю кровь для еврейских воинов, причем, по высокой расценке, - и эту святую кровь воруют и продают! -- Святую кровь не покупают, Джери! -- вставила Пия. -- Святую кровь проливают. Это я - как журналистка. Гутман не ответил, посмотрел на меня и заключил: -- Вот, господа, кого выпускает теперь Москва. Мы наивны, а полуфабрикаты знают о нашем простодушии, и вместо Израиля, где их раскусили, они норовят сюда, да еще - с корабля на бал! Но это другая тема. Мы обсуждаем сейчас неотложное: надо требовать у Москвы настоящий товар и гнать его туда, где в нем нуждаются. Господь Бог любит гармонию! Когда я опомнился, поборов в себе острое