чувствуется вам иначе, чем Стоуну! -- Кстати, ему, по-моему, нехорошо, -- сказал Займ. -- Я имею в виду другое, профессор. Мистер Стоун считает, что он мыслит, а значит, существует, а Джейн хотела бы выразиться лучше: и cogito, и sum! И мыслю, и существую! -- Именно! -- обрадовалась Джессика, и Займ еще раз удивился. -- А мистеру Стоуну нехорошо, -- отвлек он себя. -- Сейчас станет лучше! -- обещал я. -- Это от тряски: сперва - сам, потом самолет. У меня - анекдот! Вспомнил, когда лопнул шнур. -- Кто лопнул? -- не понял Займ. -- Послушайте, мистер Стоун! Летит себе трехмоторный самолет, и вдруг он пошел медленней... -- Не реактивный? -- удивился Займ. -- Старый анекдот! -- Подождите, профессор! -- огрызнулась старушка. Займ обиделся и удалился в туалет. -- Благодарю вас! -- сказал я старушке и продолжил. -- Пошел самолет медленно, и пилот объявляет: господа, летим медленней, отказал один из моторов. Скоро самолет пошел совсем медленно, - и снова: господа, летим медленней, отказал второй мотор... -- Почему он говорит все время "господа"? -- пожаловалась бородавка. -- А не "дамы и господа"? Не может такого быть, чтобы сидели одни господа, без дам! Если, конечно, это не бомбардировщик... -- Виноват! -- признался я. -- Пилот говорит: "Дамы и господа! Летим медленно, потому что остался один мотор!" -- Ужас! -- удовлетворенно вздохнула бородавка. -- И вот, господа, одна из дам на борту, с бородавкой, как всегда, жалуется: "Если откажет последний мотор, - мы можем вообще остановиться в воздухе!" Кроме старушки и Стоуна все рассмеялись. Джессика хохотала особенно счастливо, потому что уловила юмор, хотя и спросила - при чем бородавка. Потом осеклась и сказала: -- А Стоуну действительно нехорошо. -- Серьезно? Чего же тогда прыгал, как бешеный?! -- Ему оперировали сердце: у него вот тут шрам. -- Откуда вы знаете? -- Я же сказала, что спала с ним. Дважды. -- Во-первых, - один раз, а во-вторых, вы это не говорили. -- Да, сказала один раз, но спала дважды. И я про это сказала. -- Нет, про это не говорили. -- Говорила, как же! -- Я имею в виду - про шрам... Не говорили. Джессика рассмеялась: -- Знаете что? У меня такое впечатление, что никто на свете никого не понимает, и в этом самолете все чокнутые. -- "Корабль дураков", -- кивнул я. -- Мы про это говорили. -- Как раз про это мы и не говорили! -- Помню - что говорили... А может, и нет. Может быть, говорил с кем-нибудь еще... А может быть, подумал... 49. Сперва следует не родиться, а умереть -- Дамы и господа! -- треснул вдруг металлический голос. Дамы и господа - в том числе и я со "звездой" - вскинули головы и увидели перед гардиной рослого мужика с рыжей шевелюрой и с бородой сатира. Лицо показалось мне вылепленным из подкрашенного воска, а глаза сидели так глубоко, что под вислыми бровями их не было видно. Необычно был и одет: черный сюртук без лацканов, напоминавший одновременно толстовку и хасидский кафтан, что, во-первых, придавало мужику сразу и старомодный, и авангардный вид, а во-вторых, не позволяло определить ни его национальность, ни профессию. Бородач держал у рта мегафон канареечного цвета и ждал "минуты внимания". -- Дамы и господа! -- повторил он. -- У меня нет денег, и я хочу попросить их у вас. Дайте, если можете! Я бы сыграл взамен на флейте, если б у меня была флейта и я умел на ней играть. Не умею. Да и флейты нету. Могу зато прочесть стихотворение. Прочесть? Стояла тишина, подчеркнутая непричастным гулом мотора. Все вокруг думали, наверное, о том, о чем думал я, - об очевидном: этот человек общается с людьми редко, - только когда нуждается в деньгах, а основное время коротает в раю. Говорил, кстати, как говорила бы античная статуя: чинно. Ясно было и то, что мир ему не нравился, и на месте Господа, он бы либо никогда его не сотворял, либо, сотворив, не стал бы, как Тот, хлопать в ладоши. Если бы не мегафон в правой руке, он бы походил на невыспавшегося библейского пророка, и тогда у него не было бы и шанса на подачку. Впрочем, поскольку не выглядел он и жертвой, никто не собирался лезть за бумажником, потому что люди не любят попрошаек, рассчитывающих не на сострадание, а на справедливость. -- Читайте же! -- разрешила Джессика после паузы. Мужик перенес мегафон в левую руку, потому что, видимо, ему нравилось жестикулировать правой. Ни один из жестов, однако, ничего не объяснил, и к концу стихотворения никто не понимал как быть: радоваться существованию или нет. Однажды, оказывается, когда день двигался осторожно, как переваливается гусеница через острие бритвы, ему показалось, будто человек - единственное создание, живущее вопреки разуму. Каждый из нас уделяет жизни все свое время, но настоящая беда в другом: жизнь течет наоборот, и смерть должна располагаться в начале. Если жить согласно разуму, то сперва следует не родиться, а умереть. Покончив со смертью и выбравшись из гроба, человек должен вступать в старость и жить на пенсии, пока не станет достаточно молодым, чтобы трудиться, за что вместе с подарком от сослуживцев получает в награду юность: хмельные годы любви и познания. После юности дела идут еще лучше: наступает детство, когда все вещи в мире являются тем, чем являются, - игрушками. Потом человек становится меньше и меньше, превращаясь, наконец, в зародыш и проваливаясь в тепло материнской утробы, где, собственно, только и пристало задаваться вопросом о том стоит ли жить, но где зародыш об этом не думает, ибо на протяжении всех девяти месяцев предвкушает самое последнее и чудесное из превращений: в игривую улыбку на устах и в свет во взгляде предков. -- Что это? -- спросила меня Джессика. -- Издевается? -- Нет, рассуждает о жизни пока гусеница переваливается через бритву. И хочет за это деньги. -- Он прав? -- Жизнь - единственное, о чем можно сказать что угодно. -- Я не об этом: платить ему или нет? -- У меня денег на рассуждения нет, -- отрезал я. -- Я тоже не дам! А что бы сделала Фонда? -- То же самое, что сделала при взлете, когда штрафовали меня: заставила бы выложиться соседа справа. Она обернулась на соседа справа и вскрикнула: -- Ой! Стоун умирает! Мэлвин Стоун, действительно, смотрелся плохо: совершенно бледный, он жадно дышал и икал. -- Вы прислушайтесь! -- шепнула Джессика в ужасе и схватила меня за руку. -- Слышите? Хрипит! -- Это не он, -- сказал я. -- Это его сосед: храпит просто. Но дело не в этом: Стоун, действительно, плох. -- Мэлвин! -- окликнула его Джессика. -- Звать надо Габриелу! -- всполошился я. -- Нажмите кнопку! Прибежала и блондинка из второго салона, - с утиным носом. -- Боже мой! Это мистер Стоун! -- бросила Габриела коллеге и распустила на шее Мэлвина галстук цвета датского шоколада. -- Кто же так прыгает в таком возрасте! -- Очень низкий пульс! -- шепнула блондинка с утиным носом. -- Остановите этого кретина! -- кивнула Джессика на поэта. -- Ни в коем случае! -- воскликнула Габриела. -- Пусть отвлекает пассажиров! Нельзя допускать паники! -- Думайте не о панике, а о Стоуне! -- бросила ей Джессика. -- Позову сейчас Бертинелли, мисс Фонда! -- Больному нужен не Бертинелли, а - лекарство! -- сказал я. -- Вот, возьмите нитроглицерин. Суньте ему под язык! -- Ни в коем случае! -- ужаснулась Габриела и приложила ладонь к шраму на лбу Мэлвина. -- Мистер Стоун! Не слышал. По крайне мере, не отзывался. -- Нужен врач! -- сказала блондинка. -- Я объявлю. -- Ни в коем случае! -- возразила Габриела. -- Не надо паники. Поговорю сперва с капитаном. -- При чем тут капитан?! -- возмутился я. -- Ему нужен нитроглицерин! Это спазм! А если нужен врач, он как раз тут есть! Объявите: "Доктор Краснер!" -- В каком салоне? -- спросила блондинка. -- Не знаю, видел при посадке. Хороший врач. -- По сердцу? -- Гинеколог, но уже психиатр. Из Ялты. Это город такой. -- Знаю! -- обрадовалась блондинка. -- Конференция! -- Конференция? -- опешила Джессика. -- Да, в сорок пятом: Рузвельт, Черчилль и Сталин! -- засияла блондинка. -- Я заканчивала исторический! -- Очень похвально, но при чем тут Ялта?! -- воскликнула Джессика. -- Тут, извините, человек умирает! -- Очень даже при чем! -- объяснила Габриела. -- Ялта - это где? Не в Америке? -- В России, -- ответила блондинка. -- Правильно? -- Пока непонятно, -- сказал я. -- Позовите сперва Краснера! -- Я не имею права! -- вставила Габриела. -- Ялта - это непонятно где, а врач нужен американский. Если уж нет никого с американской лицензией, - только тогда... -- Вы, извините, не рехнулись ли?! -- полюбопытствовал я. -- Человек отдает концы, а вы - о лицензии! Зовите Краснера! А что касается лицензии, она у него есть, он сдал все экзамены, особенно английский! И работает в Балтиморе! -- В Балтиморе? -- обрадовалась Джессика. -- Это же моя родина! Там очень хорошие врачи! -- Балтимор? -- удивилась блондинка. -- Разве вы родились не в Голливуде, мисс Фонда? -- И в Голливуде тоже, -- смутилась Джессика. Я поспешил на помощь сразу и ей, и Стоуну: -- Габриела! Зовите же Краснера! -- Я позову! -- вскинулась блондинка и убежала. Стоун по-прежнему дышал тяжело. Габриела сидела перед ним на корточках и держала в руках его левую кисть. Мужчина рядом с ним не просыпался и, откинувшись назад, громко посапывал. Все вокруг не отрывали глаз от рыжего поэта, который смотрелся уже не в фокусе и говорил в мегафон о том, что секс более необходим, чем вера в Бога, и что не крест, а оргазм воплощает надежду на спасение, аминь, хотя большинство людей не заслуживают настоящего оргазма, почему и умирают, не постигнув смысла бытия. Появился Краснер. Не заметив меня, пригнулся к Стоуну и заглянул тому в глаза. Шепнул что-то блондинке, и та убежала. -- Доктор, -- шепнула и Джессика, -- это опасно? -- Это, наверное, сердце, -- ответил Краснер незнакомым мне голосом. Обновленным показалось даже его удобренное кремом лицо провинциального американского еврея, живущего воспоминаниями о несвоем прошлом и ожиданием несвоего будущего. -- Он вам друг, мисс Фонда? Стюардесса сказала, что он прыгал - и ему стало дурно. Гена Краснер разговаривал по-английски без акцента. -- Вы, доктор, не кардиолог ведь? -- спросила Габриела. -- Начинал с гинекологии, потом - психиатрия, потом - общее врачевание. А сейчас - смешно! - даже философия. -- Философия? -- ужаснулась Габриела. -- Представьте! -- улыбнулся Краснер и забыл о Стоуне. -- Кстати, лечу в Москву на философский конгресс! -- Занимаетесь серьезно! -- заключила Джессика. -- Я называю это хобби! Тема, правда, интересная: проблема ролей в обществе. Вам, как актрисе... -- Познакомить с философом? -- перебила его Джессика. -- Да? -- оживился Краснер. -- С кем же? Я отвернулся в окно, а когда Джессика назвала ему мое имя, плотнее приник к стеклу и решил не оборачиваться, если меня окликнут, но Габриела сказала: -- Вот, кстати, и капитан! Капитан принес аппарат для измерения давления, которое, по словам Гены, оказалось у Стоуна критическим. Гена сказал еще, что больному нужен покой. Капитан предложил поднять его наверх, в Посольский салон, который, хоть и захламлен, но зато пуст, - и больного можно там положить на диван. "А как это сделать без паники?" -- спросила Габриела. "Я пойду сам", -- ответил вдруг Стоун. "Ему лучше!" -- обрадовалась Джессика. "Неизвестно, -- ответил Краснер. -- Помогите, капитан!" Стоуна решили поддерживать. 50. Это есть ничего, и его много За окном суетились облака, - мелкие, как сгустки скисших сливок. Один из комочков прилип к стеклу и стал тыркаться вовнутрь. Всмотревшись, я разглядел в его очертаниях купидона с размытыми крыльями. Лицо выражало напряжение, как если бы он прислушивался к мегафону в левой руке рыжего бородача, который читал очередное стихотворение. Речь в нем шла о недавней встрече с небесной ангелицей, представившей его двоюродным сестрам. Оказалось - приличные создания, лишенные сексуальных предрассудков. Непонятно почему Бог продолжает создавать людей, если научился производить ангелиц! Человек столь отвратен, что обязан быть красивым, но большинство - удобрение для кладбищенского чернозема. Люди недостойны истины, - только поэты и мыслители. Тем не менее, каждый вправе сказать что угодно, так же, как каждый вправе его за это избить. Самое святое право личности - издеваться над человечеством. Истинная свобода есть отсутствие страха и надежды... Купидон отпрянул от окна и умчался к двоюродным сестрам пересказывать услышанное. -- Маньяк! -- обернулась ко мне бородавка. -- Не надо его слушать, мадам, сосредоточьтесь на себе! -- Но он же оскорбляет! -- возразила она. -- Куда делась Фонда? Она и позволила все это декламировать! Позволяют, а потом сбегают! А где профессор? Куда же все делись? -- Я здесь! -- буркнул обиженный на старушку Займ, а я объяснил, что Стоуну плохо. Старушка обрадовалась: -- Допрыгался! -- А чего хочет этот, с мегафоном? -- спросил Займ. -- Обратно в утробу. Причем, устраивает любая, но лучше, дескать, если она принадлежит ангелице. -- Порнография? -- Философия: copulo ergo sum! -- Что это значит? -- взбодрилась старушка. -- Ебусь, значит, существую! -- перевел я. Ей опять стало плохо, а Займ злорадно рассмеялся. Появилась Габриела: Краснер разрешил Стоуну принять мой нитроглицерин. Я ответил, что если пациенту лучше, следует начать с валидола в капсулах: вот, отнесите! Габриела отпрянула от флакона с валидолом и предложила отнести самому. Встреча с Краснером меня уже не смущала, и я последовал за стюардессой на "антресоли". Поднимаясь по ступенькам, отметил про себя, что ткань на ее заднице тужилась от тесноты, а ягодицы были сильные, круглые и полные, - из тех, на которых трусы оставляют отметину. Когда одна из ягодиц расслаблялась, вторая набухала и оттягивала к себе шов на юбке. В животе возникло знакомое ощущение, - будто ход времени нарушился. -- Габриела, -- произнес я, поднимаясь по винтовой лестнице, и дотронулся до ее бедра. -- Сколько еще лететь? Она обернулась медленно, - как течет мед: -- До Москвы? -- и посмотрела на свою бронзовую кисть, покрытую выгоревшим пухом и сдавленную ремешком. -- До Лондона уже только часа четыре, и оттуда чуть меньше. -- Вот как? А в Москве заниматься русским будем? -- Мы договаривались о философии. `Мэлвин Стоун лежал на диване у задней стенки запущенного Посольского салона и прислушивался к себе. Джессика поглаживала ему лоб. Бертинелли стоял навытяжку в изголовье дивана, и - с позолоченной кокардой на фуражке - походил на зажженную панихидную свечку. Краснер - тоже с торжественным видом - стоял в изножье. Было тихо, как в присутствии смерти. Возникло странное ощущение знакомства с неопознанным пока гнусным чувством, которое эта сцена разбередила. -- Гена, -- сказал я таким тоном, как если бы не начал, а продолжал с ним разговаривать. -- Думаешь - это серьезно? -- Не тебе объяснять. -- Только бы не умер! -- сказал я. -- Это ужасно, - в дороге! -- Если вытянет, скажи ему, чтоб больше не прыгал. -- "Если вытянет"? -- испугался я. -- А если нет, говорить не надо: сам догадается! -- "Сам"?! -- Что это с тобой?! Я говорю в твоем же стиле! Ладно, отойди в сторону. Тебе смотреть не надо. Отойди вот к окну. Я протянул ему флакон, и он шагнул к Стоуну, а Бертинелли, бросив на меня кислый взгляд, удалился вместе с Габриелой. Я не знал куда себя деть. Вниз, в свое кресло, мне не хотелось. Было ощущение, будто случилось такое, после чего бытие - в его сиюминутном облике - не может не раздражать. Поначалу чувство было смутным, но теперь уже, глядя со стороны на покрытого пледом и запуганного Стоуна, на пригнувшиеся над ним фигуры Джессики и Краснера, в окружении картонных коробок и дребезжащих стен салона с ободранными обоями, среди разбросанных на полу стаканов и журналов, - теперь было ясно, что мною овладевало то гнетущее ощущение неуютности существования, которое возникает, когда вторжение призрака смерти кажется нам неуместным как во времени, так и в пространстве. В голову вернулась мысль, которую я высказал Краснеру: было бы ужасно, если бы на борту самолета оказался труп. Мертвец в пути - дурная вещь, предвестие несдержанности зла. Память стала выталкивать наружу непохожие друг на друга сцены, повязанные между собой чувством отчужденности от жизни в присутствии ее конца. Обычно подобные образы набухали, как мыльные пузыри на конце трубки, и, не отрываясь от нее, лопались, пока, наконец, один из пузырей не замыкал в себе мое дыхание, и, качнувшись, взлетал вверх, увлекая с собой меня. В ожидании этих обескураживающих воспоминаний я поспешил к единственному незахламленному креслу. Попытался отвлечь себя посторонним: посмотрел в окно, но ничего не увидел, - только густеющую марь. Это есть ничего, сказал я себе, и, не сдавшись отсутствию приманки, продолжил мысль. Говорят, что Бог из этого и создал мир, из ничего. А что дальше? Сделал усилие задуматься над тем - что же дальше, однако знакомое состояние отчужденности от бытия не отступало. А дальше то, что Бог не истратил еще всего того, из чего сотворил мир. Высоко над землей, за окном, еще так много этого ничего... Ну и что потом? На большее меня не хватило; я откинулся на спинку кресла и затерялся в набежавших на меня пузырях... 51. Стремление понять действительность мешает ее принять Как и следовало ждать, вспомнились похороны Нателы Элигуловой, самой знаменитой из петхаинских женщин, - первые в нью-йоркском Землячестве еврейских беженцев из Грузии. Состоялись они на следующий день после другого памятного события - трансляции расстрела из Вашингтона. Эту передачу я смотрел вместе с раввином Залманом Ботерашвили в комнате, которую мне, как председателю Землячества, выделили в здании грузинской синагоги в Квинсе. В Тбилиси Залман служил старостой при ашкеназийской синагоге, и потому петхаинцы воспринимали его в качестве прогрессиста, что до эмиграции вменялось ему в порок. Грузинские иудеи считали себя самым адекватным еврейским племенем, которое доброю волей судьбы обособилось как от восточных евреев, сефардов, так и от западных, ашкеназов. К последним они относились с особым недоверием, обвиняя их в утрате трех главных достоинств души - "байшоним", стыдливости, "рахманим", сострадания, и "гомлэ-хасодим", щедрости. Эту порчу они приписывали малодушию, выказываемому ашкеназами перед уродливым лицом прогресса. В Тбилиси Залмана петхаинцы называли перебежчиком, потому что, будучи грузинским иудеем, он мыслил как ашкеназ. Посчитав, однако, что утрата душевных достоинств является в Америке необходимым условием выживания, петхаинцы решились уступить ходу времени в менее опасной форме, - реабилитацией Залмана. По той же причине они выбрали председателем и меня. Моя обязанность сводилась к тому, чтобы разгонять у них недоумения относительно Америки. Добивался я этого просто: наказывал им не удивляться странному и считать его естественным, поскольку стремление понять действительность мешает ее принять. Содержание моих бесед с земляками я записывал в тетрадь, которую запирал потом в сейф, как если бы ограждал людей от доказательств абсурдности общения. Тетрадь эту выкрали в ночь после расстрела, накануне нателиных похорон. Скорее всего, это сделал Залман по наущению местной разведки, проявлявшей интерес к тогда еще не знакомой ей петхаинской колонии. Незадолго перед началом вашингтонской трансляции он зашел ко мне и уселся напротив. Как всегда, на нем была зеленая фетровая шляпа, поля которой закрывали глаза и основание носа. Неправдоподобно острый, нос рассекал ему губы надвое и целился в подбородок, под которым, воткнутая в широкий узел галстука, поблескивала неизменная булавка в форме пиратской каравеллы. Разговаривал Залман кругло, словно во рту у него было несколько языков: спросил не могу ли я, как любитель фотографии, раздобыть портреты Монтефиоре, Ротшильда и Рокфеллера, которые он задумал развесить в прихожей. Я напомнил прогрессисту, что традиция запрещает держать в синагоге портреты. Залман возразил, что петхаинцам пришло время знать своих героев в лицо. Тогда я заметил, что Рокфеллеру делать в синагоге нечего, ибо он ни разу не был евреем. Залман поклялся Иерусалимом, будто "собственноручно читал в Союзе", что Рокфеллер является "прислужником сионизма". Его другой довод в пользу семитского происхождения "прислужника" заключался в том, что никто кроме еврея не способен обладать сразу мудростью, богатством и американским паспортом. Я перестал спорить, но полюбопытствовал давно ли он стал прогрессистом. Выяснилось - еще ребенком, когда обратил внимание на то, что свинья охотно пожирает нечистоты, и предложил единоверцам развести в их загаженном квартале хрюшек. Для того времени, объявил мне Залман, план был революционным, поскольку, во-первых, предлагал решительный шаг вперед на поприще санитарной работы в провинции, а во-вторых, речь шла о кошерном квартале картлийской деревни, где Залман провел детство и где возбранялось даже помышление о свиньях. Из деревни он вместе с единоверцами переселился в Петхаин при обстоятельствах, которые, как он сказал, могут служить дополнительным примером его страсти к прогрессу. Незадолго до войны, уже юношей, Залман прослышал, что тбилисская киностудия собиралась выстроить неподалеку от его деревни декоративный поселок, который, по сценарию, должен был сгинуть в пожаре. Залман уговорил земляков оставить киностудии под пожар свой квартал и с деньгами, выделенными киношникам на сооружение поселка, двинуться из захолустья в столицу. Собирался рассказать еще о чем-то, но запнулся: началась трансляция из Вашингтона. Некий бруклинский старик прорвался на грузовике к безобразному монументу и пригрозил взорвать его, ежели в течение суток Белый Дом не распорядится остановить производство оружия массового убийства. Белый Дом издал другое распоряжение: полоумного старика окружили десятки лучших снайперов державы и изрешетили пулями, после чего выяснилось, что монументу опасность не грозила, ибо в грузовике взрывчатки не было. Впрочем, убили бы, наверное, и в том случае, если бы безопасность монумента была гарантирована, поскольку ничто так сильно не впечатляет граждан, как казнь на фоне столичного монумента. Прежде, чем застрелить старика, властям удалось установить, что он был не террористом, а пацифистом, задумавшим единолично покончить с угрозой ядерной катастрофы после выхода на пенсию. Иными словами, надобности брать его живьем не было. Где-то во Флориде журналисты молниеносно разыскали его младшего брата, тоже оказавшимся евреем, и растерзали беднягу вопросами. Он был растерян и повторял, что не может приложить ума - когда же вдруг у бруклинского брата разыгралось воображение: всю жизнь, оказывается, тот жил на зарплату, а после выхода на пенсию не мог даже решить что именно коллекционировать - зеленые бутылки или мудрые изречения. Правда, поскольку постепенно у него оставалось меньше сил и больше свободного времени, он, мол, начал верить в Бога, отзываться о человечестве хуже, чем раньше, и утверждать, будто коллективный разум - это Сатана, который погубит мир в ядерной катастрофе. Спросили еще - лечился ли брат у психиатров. Нет, нас, мол, воспитывали в честной еврейской семье, где болеют только диабетом и гастритом. Ладно, рассмеялись журналисты, - что бы он посоветовал сейчас старшему брату, если бы мог. Флоридец захлопал глазами и замялся: хотелось бы, чтобы брат образумился, забыл о разоружении и покорился властям. Добавил со слезою в голосе, что в благополучный исход не верит, ибо бруклинец всегда отличался отсутствием фантазии, то есть - последовательностью. Так и вышло: тот не сдавался и настаивал на отказе от вооружения. -- Дурак! -- сказал о нем Залман. -- И негодяй! -- А почему негодяй? -- спросил я. -- Родиться в такой стране, дожить до такой пенсии, иметь брата в самой Флориде, и - потом вдруг чокнуться! -- Думаешь, все-таки застрелят? -- спросил я. -- Обязательно! -- пообещал он. -- Если таких не стрелять, жить станет неприятно. Бог любит порядок, и все прекрасное держится на порядке, а если не стрелять, завтра каждый, понимаешь, будет требовать свое. Один - вооружения, другой - разоружения. Противно! Замолчи и посмотри: солдатики уже близко! Кольцо снайперов вокруг старика стянулось достаточно туго для того, чтобы стрелять наверняка, и, запаниковав, я машинально убрал изображение, чем вызвал искренний гнев Залмана. Звуки открывшейся пальбы возбудили его еще больше: он выругался и потребовал вернуть на экран свет. Притворяясь, будто не мог найти нужную кнопку, я растягивал время - пока стрельба не утихла. Засветившийся экран уже наплывал на подстреленную жертву: лицо у старика оказалось безмятежным, а в углу рта, под растекшейся кровью, стыла улыбка... Раввин шумно вздохнул, хлопнул ладонью по колену, поднялся со стула и сказал, что американское телевидение лучше любого кино и ничего не оставляет воображению. Я завел было разговор о чем-то другом, но Залман попросил прощения за то, что кричал и удалился в зал, где уставшие за день петхаинцы заждались ночной молитвы. Пока шла служба, я записал наш разговор в тетрадь и положил ее в сейф, не подозревая, что расстаюсь с ней навсегда. После молитвы все мы направились на панихиду Нателы Элигуловой, в трех кварталах от синагоги. 52. Меланхолия есть душевная истерия, поражающая волю Нателе не было еще сорока, а жила она в двухэтажном особняке в Форест Хиллсе, который купила сразу по прибытии в Нью-Йорк. Петхаинцы знали, что она богата, но никто не подозревал у нее таких денег, чтобы в придачу к пяти медальонам на такси отгрохать роскошный кирпичный дом с шестью спальными комнатами да еще пожертвовать 25 тысяч долларов на выкуп здания под синагогу. Тем более, что, по слухам, она отказалась везти в Нью-Йорк наследство, доставшееся ей от покойного Семы "Шепилова", как прозвали в шутку ее белобрысого мужа, который походил на известного под этой фамилией кремлевского чиновника, "примкнувшего к банде Маленкова, Булганина и Кагановича". Хотя Натела смеялась, когда "Шепилов" сравнил ее как-то с библейской красавицей и спасительницей Юдифью, она понимала, что легендарность человека определяется его неожиданностью. Таковой, неожиданной для петхаинцев, оказалась не только ее жизнь, но и смерть. По крайней мере, о том, что она умирает, им стало известно лишь за два дня. Впрочем, ни с кем из петхаинцев она не общалась, только с пожилой одесситкой по имени Рая, ездившей к ней убирать из Бруклина. За два дня до Нателиной смерти Рая заявилась в синагогу и объявила Залману, что Натела умирает: лежит в постели бледная, не пьет, не ест, щупает себе голову и твердит, будто жить ей осталось пару дней, ибо появилось ощущение, словно ей подменили уже и голову, а в этой чужой голове шевелятся мысли незнакомого зверя. Рая сказала, что в последнее время Натела стала утверждать, будто во сне у нее выкрали ее же собственное тело, - как если бы голова оказалась вдруг на чужом туловище, в котором пульсировали органы нездешнего существа, чересчур крупные и горячие. Залман тотчас же позвонил Нателе и осторожно спросил не болеет ли она. Ответила, что не болеет, а умирает. "Не дай Бог!" - испугался раввин и пообещал сейчас же поднять всех на ноги. Ответила, что дверь никому не откроет, а врачи ей помочь не смогут. Добавила еще, что две недели назад подписала завещание: доход с принадлежавших ей такси достанется синагоге, которую, дескать, в ожидании новой волны петхаинских беженцев следует расширить за счет пристройки во дворе. Разговаривала очень спокойно, - что и напугало Залмана. Утром, вся в слезах, в синагогу прибежала Рая: стряслась, наверное, беда, сказала она, - Натела на ее голос не откликается. Залман позвонил в полицию, и, вместе с группой петхаинцев, включая доктора Даварашвили, поспешил к особняку, в котором жила Натела. У взломанной парадной двери стояли полицейские машины. Начальник участка оповестил петхаинцев, что, по его мнению, Натела скончалась без мучений, ибо смерть наступила во сне. Действительно, по словам очевидцев, мускулы на ее лице были расправлены, как в детском сне, а в открытых глазах застыло выражение, словно, умирая, она не знала, что расстается с жизнью или, наоборот, желала того: думала о смерти как о пространстве, где нет времени, - только спокойствие. Я спросил Даварашвили почему же - если она и вправду умерла во сне - глаза были открыты. Это мало что значит, ответил он, поскольку в момент кончины веки часто невольно раскрываются. Древние врачи, объяснил он, считали, будто природа устроила это с тем, чтобы, заглядывая в глаза мертвецов, люди сумели постигнуть естественное состояние человеческого духа, которым, по его расчетам, является меланхолия. В отличие от других свидетелей, Даварашвили считал, что в глазах Нателы застыло не спокойствие, а меланхолия, то есть душевная истерия, поражающая волю и навевающая чувство полной неспособности разобраться в собственных желаниях. У некоторых людей, объяснил он, переход от существования к его осмыслению резко замедляется, - и тогда ими овладевает меланхолия, истерическое состояние души, лишенной воли. Он сказал еще, что от этого не умирают, и поэтому - одно из двух: либо женщина страдала не описанной формой меланхолии, либо причиной смерти оказался иной недуг, который можно распознать лишь при исследовании трупа. Залман, между тем, настоял, чтобы Нателу не отвозили в морг, поскольку никому из петхаинцев не хотелось начинать первые в общине похороны с кощунства, которым, по всеобщему мнению, являлось кромсание трупа. Начальник участка охотно согласился с беженцами и - за отсутствием у Нателы родственников в Америке - попросил Залмана вместе с доктором расписаться в том, что причина смерти Элигуловой не вызывает у Землячества подозрений. Залман предложил провести последнюю панихиду в синагогальном дворе, как это обычно и делалось в Тбилиси. Петхаинцы поддержали его не из любви к усопшей, а из непреодоленной брезгливости к местным обычаям, в частности, - к траурным обрядам в похоронных домах, напоминающих, дескать, магазины ненужных товаров, где все торговцы, опрысканные одним и тем же одеколоном, расхаживают в одинаковых черных костюмах с атласными лацканами и с одинаковою же угодливой улыбкой на припудренных физиономиях. Любви к Нателе никто из петхаинцев не испытывал, и у большинства сложилось твердое мнение, что ее ранняя смерть явилась запоздалым небесным наказанием за постоянные прегрешения души и плоти, то есть за постоянное земное везение и успех. Мужчин раздражало в ней ее богатство и полное к ним пренебрежение. Женщины не прощали ей не столько красоту и эротическую избыточность, сколько скандальную независимость и жадную открытость приступам счастья. Натела Элигулова была ярким воплощением тех качеств, которые среди петхаинцев - да и не только - сходили за пороки по причинам непонятным, ибо к этим порокам все тайно и стремятся. Причем, про себя все называют их не источником грядущих бед, а уже состоявшимся вознаграждением, в результате чего получается, что награда за многие пороки заключается в самих тех вещах, которые испокон веков именуются как раз пороками. Хотя, например, петхаинцы твердили, будто материальный избыток развращает душу и является пороком, они не умели забыть другого: Бог награждает богатством именно Своих любимцев, перечень которых, однако, не может, дескать, не отвращать от небес. Другой пример. Хотя любовный разврат есть порок, любовная утеха - это удовольствие, то есть награда, и развратным, значит, является тот, кому за какие-то достоинства Господь пожаловал больше удовольствий. Так же и с надменностью: это - грех, но Бог дает надменность тому, кто достаточно силен, чтобы ни от кого не зависеть. Натела знала, что земляки робели в ее присутствии, а женщины перед ней заискивали и, стало быть, ее проклинали, но защищалась она от них просто: избегала с ними встреч и носила на шее амулет из продырявленного камня на шнурке, предохранявший ее от дурного глаза и слова. Ей приходилось защищаться и от самой себя: все свои зеркала, даже в пудреницах, она покрывала паутиной, в которой застревают любые проклятия. Опасалась, что, заглядывая в зеркало и поражаясь каждый раз своей необычной привлекательности, она сама может вдруг сглазить себя, если ненароком - что бывает со всеми людьми - помыслит о себе как о постороннем человеке. 53. Расследование установило очевидное Вера в паутину досталась Нателе от матери Зилфы, искусной толковательницы камней, которые, подобно паутине, не только не боятся времени, но, как считалось раньше, таят в себе живые силы, - потеют, растут, размножаются и даже страдают, а царапины, поры и дырки на них являются лишь следами хлопотливой борьбы со злыми духами. Зилфа скончалась в таком же молодом возрасте в тбилисской тюрьме, куда власти отправили ее за якобы злостное развращение народного сознания. Следуя советам моего отца, муж ее, МеирЪХаим Элигулов, Нателин родитель, недоучившийся юрист и популярный в городе свадебный певец, сумел доказать на суде, что, практикуя древнее искусство, Зилфа, если и грешила против власти, то - по душевной простоте, из любви к людям и ненависти к дьяволам. Присудили поэтому только год, но выйти из тюрьмы ей не удалось: за неделю до ее освобождения МеирЪХаим получил уведомление, будто в камере ее постигла внезапная, но естественная смерть, чему никто не поверил, потому что тюремные власти не выдали трупа и захоронили его на неназванном пустыре. Петхаинцы ждали, что МеирЪХаим тотчас же сойдется с одной из своих многих любовниц, но он поразил даже моего отца, который, как прокурор и поэт, обладал репутацией знатока человеческих душ. МеирЪХаим слыл самым распутным из петхаинских мужиков. По крайней мере, в отличие от других, он не пытался скрывать свою неостановимую тягу к любовным приключениям, - качество, которое вместе с его будоражащей внешностью - влажными голубыми с зеленью глазами, широкими скулами, сильными губами и острым подбородком - досталось в наследство дочери. Говорили еще, будто Зилфа не возражала против эротической разнузданности мужа. Возражали - правда, всуе - ее родственники; не исключено, - из зависти. Утратив терпение, приволокли как-то МеирЪХаима к моему отцу, служившему в общине третейским судьей, и пожаловались, что зять позорит не только Зилфу и ее родню, но и весь Петхаин, ибо не умеет сопротивляться даже курдянкам. Отец мой рассмеялся и рассудил, что если кому и позволено страдать из-за эротической расточительности зятя, - то не родне и не Петхаину, а одной только Зилфе. Поскольку же она не страдает, никаких мер против МеирЪХаима принимать не следует; тем более, что, согласно признанию самого певца, любит он до беспамятства только жену и каждый раз изменяет ей по глупейшей причине: при виде красоток в нем, оказывается, встает на дыбы какой-то жуткий зверь, затмевающий ему рассудок в специфической форме отключения памяти о жене. Когда МеирЪХаим объявил об этом во время третейского суда, отец мой рассмеялся еще громче, но, к удовольствию истцов, наказал обвиняемому завязывать на указательном пальце красную бечевку, которая в критический момент напомнила бы ему о Зилфе и удержала от измены. Не согласившись с формулировкой своей слабости как "измены", певец, тем не менее, обещал не выходить из дому без бечевки. Обещание сдержал, но бечевка не спасала: жуткий зверь оказывался всякий раз ловчее него, и МеирЪХаим, говорили, сам уже засомневался в силе своей любви к Зилфе. Но стоило ей оказаться в тюрьме, - он перестал интересоваться женщинами, а после известия о смерти жены случилось такое, чему поначалу не поверил никто. Получив из тюрьмы Зилфину одежду и ее принадлежности, МеирЪХаим объявил, что хочет провести первые семь суток траура в одиночестве, отослал дочь к своему брату Солу и заперся в квартире, не отзываясь даже на оклики участкового. На третий день родственники Зилфы стали поговаривать, будто МеирЪХаим улизнул из города с заезжей шиксой, но брат и друзья заподозрили неладное. Правы оказались последние: когда, наконец, взломали дверь, его застали мертвым. Рядом с запиской, в которой он сообщал, что не в силах жить без Зилфы, лежал серый морской камушек с проткнутым сквозь него черным шнурком. Этот камушек с Зилфиной шеи МеирЪХаим велел в записке передать 15-летней дочери Нателе, которой, по его мнению, предстояли нелегкие поединки со злыми духами... Через 24 года, в Нью-Йорке, одна из петхаинских старушек, прибиравших к панихиде труп Нателы Элигуловой, рассказала, что - весь уже испещренный порами - камушек этот, выпав у нее из рук на пол, когда она развязала его на шее усопшей, раскрошился, как ломтик сухаря... После смерти родителей Натела так и осталась жить у дяди, аптекаря Сола, зарабатывавшего на существование спекуляцией дефицитными лекарствами из Венгрии. Хотя государственные цены на лекарства не менялись, он был вынужден поднимать их ежегодно, чем - каждый по личным причинам - занимались все тбилисские аптекари. В случае с Нателиным дядей причина заключалась в ежегодном же приросте потомства. Каждою зимой, под Новый Год, жена его, молдаванская цыганка, рожала ему по ребенку. Отбившись как-то ради Сола от кочующего по Грузии табора, она осела в Петхаине, который ей быстро осточертел, но в котором ее удерживала постоянная беременность, - единственное, чем аптекарь ухитрялся спасаться от позорной доли покинутого мужа. Всем, однако, было ясно, что рано или поздно с ним случится беда: цыганка догадается уберечься от беременности и сбежит в родную Молдавию. Беда стряслась не с ним, а с племянницей. По соседству с Солом Элигуловым обитала почтенная семья ревизора и бриллиантщика Шалико Бабаликашвили, который был на короткой ноге с партийными вождями города и у которого росли два сына: белобрысый Сема, одноклассник Нателы, и черноволосый Давид, - постарше. На Сему, хотя он и посылал ей стихи, - правда, не свои, а Байрона, - Натела не обращала внимания, но Давид не давал ей покоя даже во сне. Он считался в школе первым красавцем, и если бы не рано открывшаяся на макушке лысина, его, по утверждению просвещенных петхаинцев, не отличить было от знаменитого тезки из скульптурной галереи Микеланджело: та же статность и - во взгляде - половая надменность. Давид тоже писал стихи, но не Нателе, а ее тете, вечно беременной цыганке, которая, не зная грузинского, доверяла перевод рифмованных посланий племяннице мужа. Послания эти кишели незнакомыми петхаинцам образами - кристаллическим отсветом северного сияния, завыванием тоскующего бедуина и клекотом сизокрылых павлинов. Цыганка разъяснила Нателе, что этот кошмар порожден энергией, нагнетаемой в юноше зловонной жидкостью, - нерасходуемой спермой. Сказала еще, будто Давид влюбился в нее только потому, что, благодаря ее чужеродности и ущербности, то есть беременности, она кажется ему наиболее доступной из петхаинских самок. По заключению цыганки, душа Давида, подобно душе всякого неискушенного юноши, пребывала в том смятенном состоянии, из которого есть только