жду собою и неисчезающей испанкой. Как всегда, когда люди колеблются, то есть атакуют мысль воображением, я принял глупое решение: идти к гебистам. Во избежание стыда перед собой за это безрассудство, а также с учетом возможности несуществования совести, я приписал свое решение тому единственному из низменных чувств, которое не только не подлежит суду, но пользуется статусом освященности, - патриотизму. Тем самым я заглушил в себе и стыд по случаю праздничной взволнованности, охватившей меня в предвкушении неизбежного знакомства с Нателой Элигуловой. Хотя по моей просьбе через ее дядю Сола это знакомство состоялось не в здании Комитета, а в ее квартире, я шел на встречу с опаской. Принюхивался с подозрением даже к привычному запаху одеколона "О?Жен", который казался мне чужим и, нагнетая поэтому беспокойство, мешал узнавать себя. Ее зато узнал мгновенно. Вздрогнул и замер в дверях. Потом, когда она назвала мое имя, вздрогнул еще раз: мне всегда кажется странным, что меня можно легко втиснуть в рамки короткого звука, но тогда было другое. Произнесенный ею, этот звук мне вдруг понравился и польстил, тем более, что голос у нее исходил не из горла, а из глубины туловища и был горячим. Я оробел и ощутил прилив парализующей глупости. -- Как это вы меня узнали? -- спросил я. Она решила, что я пошутил. На всякий случай объяснила: -- Никого другого не ждала. Отослала даже мужа. -- Отослали? -- удивился я. -- Как он, кстати, Сема? -- Сравнительно с чем? -- улыбнулась она. -- С самим же собой! -- хмыкнул я. -- А сравнивать уже незачем: он уже вернулся к самому себе! -- Куда, извините, вернулся? -- не понял я. -- Я его отослала за красным вином, -- увернулась Натела. -- Я утром не пью. Только водку. -- Водка у меня как раз есть! -- обрадовалась она. -- А я вас тоже сразу узнал, -- произнес я и уселся за стол. -- Не может быть! -- не перестала она смеяться и уселась напротив, на резной стул с кожаной обивкой. -- Впрочем, говорят, настоящие философы легко узнают женщину, которую навещают в их собственном доме, особенно, когда никого кроме нее там нет. -- Я имею в виду другое, -- сказал я, -- вы очень похожи на одну из моих знакомых. Две капли! -- Это говорят всем и везде, а мне - даже в Петхаине! -- Этого никто не знает! -- удивился я. -- Как никто? Все только мэкают и блеют: мэ, как похожи, бэ, как похожи! Другого придумать не могут... Перейдем на "ты"? -- Давай на "ты", но я серьезно: две капли! -- А фамилия у нее не моя? Слышал, наверное, про моего отца, МеирЪХаима? Тоже имел много баб! И много, говорят, наследил! -- Она испанка: ИсабелаЪРуфь. -- Никогда бы не подумала, что похожа на иностранку. Но хотела бы. Если б я была иностранкой и жила заграницей, мне бы этот шрам на губе закрыли в два счета! -- А зачем закрывать?! -- возмутился я. -- Так лучше! У нее, кстати, тоже шрам на губе. Правда! -- И такой же халат, правда? -- Я видел только лицо, -- признался я. -- Дай-ка принесу тебе водки! -- и, поднявшись, она шагнула к роскошной горке из орехового дерева. Я заметил, что, в отличие от большинства местных женщин, у нее есть талия, а в отличие от всех, - ягодицы не плоские. Натела опустила передо мной овальный графин с водкой, но еще до того, как обхватила пальцами заткнутую в него продолговатую затычку и вынула ее из тесного горлышка, задышалось чем-то томящим и навевающим темные желания. Я встревожился, забрал у нее нагретую в ладони хрустальную затычку, медленно вставил ее обратно в прозрачное горлышко, а потом, смочив языком пересохшие губы, произнес: -- Не сейчас! -- и вскинул на нее глаза. Натела тоже смутилась, но вернулась на свой стул и уставилась на меня со смешанным выражением на лице: правый кончик верхней губы со шрамом потянулся вверх в ехидной усмешке, левая бровь прогнулась дугой любопытства, а голубые с зеленью глаза в разливе белой влаги исходили многозначительной невозмутимостью лилий в китайских прудах, невозмутимостью такого долгого существования, когда время устает от пространства, но не знает куда удалиться. -- Что? -- сказала она с ухмылкой. -- Не говори только, что умеешь читать лица, и все уже обо мне знаешь. -- Нет, -- заверил я, -- я пришел не за этим, но когда-то, ей-богу, изучал восточную физиономистику. Чепуха! -- Да? -- поджала она большие губы со спадающими углами, свидетельствующими о сильной воле. -- Что на моем лице? -- У тебя прямые губы, то есть уступчивая воля, -- сказал я. -- На тебя легко оказать влияние. У тебя еще разбухшее нижнее веко: усталость и бесконтрольность влечений. -- А что глаза? -- Китайцы различают сорок типов и приписывают каждый какому-нибудь зверю. У тебя сфинкс: удлиненные с загнутыми венчиками. Тонкая натура. И еще нервная. -- Конечно, чепуха! -- рассмеялась Натела и стала растирать пальцем черный камушек с белыми прожилками, свисавший на шнурке в прощелину между грудями. -- А у тебя такие же черты! -- Знаю. Поэтому и считаю это чепухой, -- сказал я и почувствовал, что разговор ни о чем исчерпан. Наступила пауза, в течение которой я, наконец, ужаснулся: что это? Как получилось, что Натела Элигулова и Исабела-Руфь выглядят одинаково? Переселение плоти? А не может ли быть, что это одна и та же женщина? Что пространство и время не разделяют, а соединяют сущее? И что существование отдельных людей - иллюзия? Две точки в пространстве или времени, - что это: действительно ли две точки или линия, которую видим не всю? А может, все куда проще, и загадка с ИсабелойЪРуфь объясняется правдой, в которую изо всех петхаинцев - кроме Семы "Шепилова" - не верил только я: Натела Элигулова есть все-таки ведьма, повязанная с демонами пространства и времени теми же порочными узами, какие она сумела наладить между собой и властями, а потому способная легко справляться с людьми, обладающими - согласно физиономистике - нервной натурой и уступчивой волей? Может, она и заколдовала меня, глядя в зеркало с паутиной и насылая на меня оттуда видение распутной испанки ИсабелыЪРуфь? Быть может даже, этот слух, будто Бретская библия жива и находится в распоряжении генерала Абасова, пущен именно ею, Нателой, с тем, чтобы завлечь меня к себе? С какою же целью? Натела продолжала улыбаться и растирать камушек на груди, как если бы хотела разогреть его, задобрить и потом ощупью считать с него ладонью важную тайну обо мне. Стало не по себе; я оторвал глаза от испещренного оспинами и царапинами камня и принялся блуждать взглядом по комнате. С правой стены в далекое пространство за окном напротив внимательно вглядывались отец и сын Бабаликашвили, которых, как говорили, в это пространство Натела и отправила. Рядом висели еще три мертвеца: МеирЪХаим, с разбухшими веками и глазами сатира; Зилфа, мать хозяйки, с тою же ехидною улыбкой и с тем же камушком на шее, только без пор и ссадин; и чуть ниже - англичанин Байрон. Портреты были черно-белые, хотя под Байроном висела в рамке еще одна, цветная, фотография молодого мужчины. Поскольку мужчина был похож на петхаинца, но сидел в позе прославленного романтика, я заключил, что это и есть Сема "Шепилов", супруг хозяйки, наследник бриллиантов и неутомимый стихотворец. Если бы не владевший мною ужас, я бы расхохотался; но удрученность мою нагнетали тогда не только улыбки мертвецов, но даже бесхитростное лицо Семы, тем более, что волосы на фотографии оказались у него не светло-рыжего цвета, о чем я знал понаслышке, а малинового, - работа популярного тбилисского фотографа Мнджояна, только еще осваивавшего технику цветной печати. Не решаясь вернуть взгляд на хозяйку, я перевел его к выходу в спальню, и обомлел: в дверях, широко расставив высокие сильные ноги, стоял на паркетном полу, отражался в нем и пялил на меня глаза огромный петух, цветистый, как колпак на голове королевского шута, и самоуверенный, как библейский пророк. Захотелось вырваться наружу. Я резко повернулся к открытому окну, но то, что было снаружи, за окном, само уже ломилось вовнутрь: густой дымчатый клок свисавшего с неба облака протискивался сквозь узкую раму и, проникая в комнату, заполнял собою все пространство. Дышать воздухом стало тяжелее, но видеть его - легко. Не доверяя ощущениям, я поднял, наконец, глаза на хозяйку. По-прежнему улыбаясь, она поглаживала пальцами тугой хохолок на голове петуха, сидевшего уже на ее коленях. Слова, которые мне захотелось произнести, я забыл, но Натела, очевидно, их расслышала и ответила: -- Это облако. Наверное, из Турции, -- и мотнула головой в сторону Турции за окном. -- Облака идут с юга. -- Да, -- согласился я. -- Из Турции! -- и, потянувшись за графином, вырвал из него хрустальную затычку, как если бы теперь уже то был комок в моем горле. Знакомый дух спирта мгновенно прижег мне глотку. Задышалось легче, и, сливая водку в граненый стакан, я произнес очевидное. -- Сейчас выпью! Бульканье жидкости в хрустальном горлышке встревожило петуха, и он вытянул шею. Натела властно пригнула ее и, не переставая ухмыляться, обратилась к птице: -- Тише, это водка! А человек - наш... Я опрокинул стакан залпом и перестал удивляться. Подумал даже, что порча, так открыто сквозившая в ее влажных глазах сфинкса, есть порча вселенская, частица неистребимого начала, которое именуют злом и стесняются выказывать. Натела не стеснялась. -- Натела! -- сказал я. -- Если верить нашим людям, ты любишь деньги. Я к тебе потому и пришел. -- Нашим людям верить нельзя! -- рассмеялась она. -- Они недостойны даже моего мизинца на левой ноге! -- и приподняла ее из-под шелкового халата. -- Знаешь, что сказал Навуходоносор? -- Про тебя? -- скосил я глаза на ее голую ногу, но вспомнил, что вавилонец не был знаком ни с нею, ни даже с ИсабелойЪРуфь, ибо прожил свою жизнь чересчур давно, - в чем, как убедил меня взгляд на Нателины колени, заключалась его главная ошибка. -- Навуходоносор сказал так: люди недостойны меня; выберу себе облако и переселюсь туда! -- Значит, был прогрессистом: выбирал пространство с опережением времени! Обычно люди переселяются туда уже после кончины, -- ответил я и добавил. -- Иногда, конечно, облака сами снисходят до них. Из Турции. -- Навуходоносор был не прогрессистом, а реалистом: люди, говорил, недостойны того, чтобы жить среди них, -- пояснила Натела. -- Что такое люди? Лжецы и завистники! Снуют взадЪвперед с закисшими обедами в желудках. И еще воняют по╨том. И носят вискозные трусы, которые прилипают к жопе или даже застревают в ней! А представь себе еще напиханные в живот кишки! Ужас! Я опешил, но Натела смотрела вниз, на петуха: -- Правда? Петух не ответил, и она продолжила: -- За что только Бог их любит, людей?! -- Кто сказал, будто Он их любит?! -- возмутился я. -- Я говорю! -- ответила Натела. -- Меня, например, любит. Раз не убивает, раз потакает, значит, любит. Бог порченых любит! Без порченых мир давно загнил бы! На лице ее блуждала улыбка, но я не мог определить над кем же она все-таки издевалась: надо мною ли, над собой, или - что всегда легче и понятней - надо всем человечеством... 58. На свете людей больше, чем душ Потом возникло подозрение, что ее надменность есть лишь мера отчужденности от сущего, той самой отчужденности, которая, будучи обусловлена еще и порченостью, так дразнила меня в ИсабелеЪРуфь. Подозрение это сразу же окрепло во мне и перешло в догадку, что сам я так ведь, наверное, и устроен. Потом, как водится со мной, когда меня смущает нелестное самонаблюдение, я напрягся и попытался отвлечь себя затейливой мыслью: мужчина имеет ответ на любой вопрос, но не знает этого ответа пока женщина не подберет к нему вопроса. Это утверждение, однако, показалось мне благоразумным, то есть неспособным обрадовать, поскольку волнует только неправильное и поскольку благоразумным можно довольствоваться только если все другое уже испытано. В поисках веселья я вывернул правильное наизнанку: женщина имеет ответ на любые вопросы, но находит их мужчина. Задумался и нашел это одинаково правильным. Испугался безвыходности: в чем же спасение, если любой ответ благоразумен? Спасение найдено было молниеносно: надо мыслить только вопросами, и только такими, которые завораживают, как сама жизнь, а не обобщение о ней, ибо на эти вопросы нет ответа, как нет смысла в существовании. Улыбнувшись этой находке, я пробился, наконец, и к тому вопросу, на который, собственно, и навела меня Натела: а что если у меня с нею одна и та же душа? Что - если на свете, действительно, слишком много людей, - больше, чем душ, а потому многие из нас обладают одной? Что - если когда-нибудь в будущем плоть моя вернется в этот мир, как вернулась в Нателе ИсабелаЪРуфь? И в эту мою плоть угодит эта же моя душа, это же сознание? Поразительно, но возможно; особенно если учесть, что речь идет не о денежной лотерее, в которой никому не везет! Впрочем, о каком тут приходится говорить везении, если попасть в самого же себя при таком изобилии людей есть как раз невезение! А что если, подобно Нателе, я - такой же, как есть - уже как-то раньше был и просто еще раз попал сейчас в самого себя? Вопрос этот развеселил меня, и я с восхищением подумал о водке, которая, как оказалось, разъела жгут, удерживавший во мне мое же сознание, - как держат на ленточке накаченный гелием шар. С восхищением подумал и о самом шаре, - о собственном мозге: как же ему, дескать, удается так высоко парить? Вопрос был риторический и ответа не имел: если бы наш мозг был столь прост, что его можно было бы понять, то мы, как известно, были бы столь глупы, что не смогли бы этого сделать. Теперь уже улыбался и я. -- А ты ведь тоже себе нравишься! -- рассмеялась Натела. -- И беседуешь с собой, потому что считаешь всех дураками! -- Я и с собой, кстати, общаюсь как с дураком! -- Полезно? -- С дураком общаться полезно если он умнее тебя. -- А я, наоборот, не люблю мудрость, -- улыбнулась Натела и сверилась с петухом. -- Правда?... Если б с глупостью возились так же, как с мудростью, из нее вышло бы больше толку. А что - мудрость? Что она кому дала? -- Можно еще раз? -- спросил я и потянулся к графину. -- Надо же закусить! -- воскликнула она и, поставив петуха на пол, принесла мне тарелку с вилкой и ножом. Потом шагнула к оконной раме, в которой задыхалось забредшее из Турции пенистое облако. На раме снаружи покачивались на туфельных шнурах рассеченные вдоль грудины засушенные гуси. Натела поддела один из шнуров пальцем и положила на стол птицу, бесстыдно распахнувшую свои недра. Петух посмотрел сперва на гуся, потом - внимательней - на меня и, нервно моргая пунцовыми веками, вернулся к хозяйке на колени. -- Это Сема гусей сушит, не я, -- оправдалась Натела. -- Научился у отца, царствие ему! -- Когда же успевает? -- удивился я. -- Он не работает, -- ответила Натела. -- А стихи не рифмует. Мне снова стало не по себе: над кем же она издевается теперь, - надо мной или Семой? -- А мне эти стихи нравятся, -- соврал я. -- Он тебя любит. Натела вдруг вскинулась и, подавшись ко мне, закричала: -- Не смей! Я догадался, что сердилась она не на меня. -- Никто в этом мире никого не любит! -- крикнула Натела. -- И это правильно! Любовь только калечит! Она - не от этого мира! От этого - другое! -- и, выдернув из горлышка графина длинную затычку, ткнула ее мне под нос. -- Вот это! И еще деньги! Зрачки ее пылали яростью затравленного зверя, и не верилось, что лишь недавно они напомнили мне лилии в китайских прудах. До этой встречи с Нателой я и не знал, что отсутствие любви или ее недоступность может вызывать у человека животный гнев. Понял другое: гнев этот - у нее от неуходящей боли. -- Да? -- буркнул я после паузы. -- А я слышал, что Сема тебя любит. Зачем бы писал стихи? Каждый день. -- А затем, что у него каждый день не хватает яйца, -- сказала она спокойно. -- Себя любит, не меня. Я же классная баба: отдавать меня другим не хочет, как не хочет отдавать мне свои бриллианты... -- Вот видишь: ты не поэт, а он-таки да! Сравнивает-то он тебя не с камушками, а с Юдифью из Библии! -- Тем более! Поэты сравнивают с золотом, с бриллиантами, с цветами. А он сравнил меня с другою бабой. Помолчав, добавила совсем уже тихо и другим тоном: -- А если по правде, мне стыдно, что он сочиняет обо мне стихи. Я же сука! А он - стихи... Обманываю, получается, его, хотя он в общем тоже ревизор. -- "Тоже ревизор"? -- не понял я. -- Шалико, говнядина, ревизором был, -- хмыкнула Натела и кивнула в сторону портрета. Я оробел: неужели доверит мне свои страшные тайны? -- А что? -- притворился я, будто ничего узнать не жду. -- Портрет как портрет. Висит и смотрит в пространство. Она, однако, смолчала. -- Такие же глаза, как у старшего сына, рядом, -- добавил я. -- Тоже смотрит в пространство. Я его, кстати, знал, Давида. Не так, как ты, но знал. Не помню только кто у вас там кого любил: он тебя или ты его. Наверное, не ты: ты в это не веришь. Кстати, он бы, царствие ему, действительно, стал, как отец, ревизором. Если б не кокнули... Петух засуетился, но Натела пригнула ему голову: -- Давид, сучье семя, ревизором и родился. Любил только то, что можно считать или трогать. Но тоже ведь, подлец, стихи писал! -- Давид был зато умницей и красавцем, ну а бескорыстных людей не бывает, -- хитрил я. Натела пронзила меня недобрым взглядом, но рассмеялась: -- Как же не бывает-то? А Юдифь? -- А что Юдифь? -- спросил я пристыженно, догадавшись, что она распознала мою хитрость и опомнилась. -- Как что?! Служила народу бескорыстно! -- Бескорыстно?! -- воскликнул я. -- Она вдова была и искала мужика, а генерал Олохрен, говорят, имел не одно яйцо, а три. И время на стихи не гробил. -- Кто говорит? -- смеялась она прямо из живота. -- Я говорю. За этим она к нему и метнулась: крутить ему яйца во имя родного Петхаина. Крутила ночь, две, а когда генерал приустал, чик и снесла Олохрену кочан. Это ведь тоже радость - свалить в корзинку кочан! Прибежала с корзинкой в Петхаин и потребовала прописки прямо в Библии: я служила родному народу! Но ведь никто ж не наблюдал как служила-то! И никто не знает - почему! Человек поступает благородно только когда другого выхода нету. -- Классная баба! -- смеялась Натела. -- Но я думаю, что свой-то народ она как раз любила бескорыстно. Я вот смеюсь над нашими козлами, но живу - где? - в Петхаине. А могу где угодно! Как ты, - в Москве. Или - драпаешь еще дальше! Но мне без наших не жить! -- Во всяком случае - не так привольно! -- обиделся я. -- Я жалею их, без меня все б они сидели в жопе! Все! Я захотел потребовать у нее допустить исключение, но вспомнил, что тоже пришел за помощью и промолчал. -- Я люблю их! -- повторила она. -- Бескорыстно! А живу привольно и буду жить так же, потому что бескорыстный труд во имя народа прекрасно оплачивается! -- и громко рассмеялась. Я попросил Нателу опустить петуха на пол и заявил ей: -- Я принес тебе 5 тысяч, а дело как раз народное! Набрав в легкие воздух и устремив взгляд в дальнюю точку за окном, я, как и полагается, когда речь идет о народном деле, начал издалека. Торжественно сообщил хозяйке, что, дескать, мы, евреи - народ Библии, и, охраняя ее, мы охраняем себя, ибо, будучи нашим творением, Библия сама сотворила нас; что Библия - наша портативная родина, наш патент на величие; что приобщение любого народа к человечеству датируется моментом, когда он перевел Библию на родной язык, и, наконец, что, по традиции, если еврей уронит на пол золотой кирпич и Библию, он обязан поднять сперва Библию. Натела прервала меня, когда воздуха в моих легких было еще много, и предложила в обмен более свежую информацию: этими же откровениями о Библии и чуть ли не в той же последовательности делился с нею недавно - кто? - доктор Даварашвили! Сидел, оказывается, на этом же стуле и, называя Библию Ветхим Заветом, очень ее нахваливал. Говорил те же слова: "творение", "приобщение", "величие"! Критиковал, правда, главу о Иове, в которой Бог, дескать, не совсем хорошо разобрался в характере главного персонажа. Пожурил и Соломонову Песнь о любви за нереалистичность чувств и гиперболичность сравнений. В целом, нашел Ветхий Завет более правдоподобным, чем Новый, намекающий, мол, будто Сын Божий явился на свет в результате искусственного осеменения, - гипотеза маловероятная, учитывая уровень медицинской техники в дохристианскую эпоху. Потом доктор отметил, что, подобно тому, как Библия есть хроника кризисов в жизни общества и отдельных людей, сама история обращения с нею есть ничто иное. И приступил к рассказу о Бретской рукописи, высвечивая в нем, с одной стороны, кризисные моменты в жизни еврейского народа после его изгнания из Испании, в Оттоманской империи эпохи султана Селима и в Грузии до-и-пореволюционной поры, а с другой стороны, - драматические эпизоды из биографии целого ряда частных лиц: от Иуды Гедалии из города Салоники до директора Еврейского музея Абона Цицишвили, проживавшего в том же доме, где родился и вырос он сам, доктор. В этом рассказе мне было знакомо все за исключением финального эпизода, который заставил меня вздрогнуть так же, как пришлось вздрогнуть в дверях при виде Нателы. Доктор поведал ей, что после скандальной речи в музее по случаю 15-летнего юбилея Абон попросил его уберечь библию от гибели и спрятать ее в синагоге. Доктор так и поступил: пробрался ночью в синагогу и - по наказу директора - запер книгу в стенном шкафу, откуда ашкеназы и отнесли ее в ГеБе. С тех пор, признался он, его терзает совесть: из страха перед крысой по имени Жанна он положил книгу в другой шкаф. Все это доктор рассказал Нателе с тем, чтобы с ее помощью, которую он оценил в 5 тысяч, вызволить Ветхий Завет из плена генерала Абасова и вернуть его ему, доктору, то есть еврейскому народу, истинному владельцу старинной рукописи. А это - в преддверии отъезда доктора на историческую родину, в Штаты, - предоставило бы его изнеженной совести заслуженный покой. Какое-то время я не смог издать и звука. Наконец, спросил Нателу: -- И что же ты ему сказала? -- Спросила - существует ли совесть? А как же, ответил, иначе-то?! Вправо от сердца, в специальной ложбинке, где таится душа. -- Душа, сказал, тоже существует?! -- Назвал даже вес: одиннадцать унций. Я поднялся со стула и направился к выходу: -- Мне уже сказать нечего. Все очень плохо и очень смешно. Натела посмотрела мне в глаза, потом пригнулась, подняла на грудь толкавшегося в ногах петуха и, повернувшись ко мне спиной, уставилась в пространство за окном. В оконной раме по-прежнему стояло заграничное облако, и засушенные гуси висели в облаке мертвым косяком. -- Я все знаю. Мне уже все сказали, -- проговорила она, не оборачиваясь. -- А доктор, конечно, - гондон! -- Что именно сказали? -- буркнул я. Натела не оборачивалась: -- Что книгу положил в шкаф ты, и что дал ее тебе твой отец, и что рано или поздно ты ко мне за нею придешь. И что у тебя, может, и есть совесть, но у доктора ее никогда не было, и что книгу он хочет вывезти и продать... Сэрж сказал. Генерал Абасов. Я притворился, будто мне все понятно: -- С чем же ты отпустила доктора? -- Обещала поговорить с Абасовым, но не буду. -- Да? --вздохнул я и вынул пачку сторублевок. -- Не надо! Приходи завтра к Сэржу. Пропуск закажу с утра... Я обрадовался, поцеловал ей руку и поспешил за ту самую дверь, на пороге которой я впервые и узнал в Нателе ИсабелуЪРуфь. Сейчас уже, однако, петхаинская иудейка казалась мне более волнующей, чем испанская. Хотя бы благодаря тому, что была живой: -- Вопрос: можно ли влюбиться в меня с первого взгляда? -- Можно, -- сказал я. -- но давай увидимся и завтра! 59. Человеку нравится не только то, что ему нравится В следующий день влюбляться в нее времени не было, поскольку общались мы в основном у Абасова, - в кабинете с высокими стенами, завешанными афишами парижских музеев. Начальник отдела контрразведки генерал КГБ Сергей Рубенович Абасов походил на того, кем был: на армянина и контрразведчика, только не советского, а французского. Причем, не только манерами. Даже лицо его с широко оттопыренными ушами напомнило мне не отечественный, а французский автомобиль с незахлопнутыми дверцами. Ему было за 50, и он этого не стеснялся: как все французы, которым перевалило за полвека, курил трубку, набитую голландским табаком, и имел двубортный английский пиджак, перстень с зеленым камнем и глаза, выдающие поединок либо с гастритом, либо с венерической болезнью. Я объявил ему, что, если бы не трубка, его не отличить было от киноактера Марэ, сыгравшего графа Монтекристо и - прямо на моих глазах, добавил я с нескрываемой гордостью, - купившего как-то малахитовый перстень в вестибюле московского "Интуриста". Абасов ответил невпопад, но забавно. Сказал, что бывал во Франции, но из парижской богемы встречался только с Азнавуром и нашел с ним мало общего, поскольку "этот гениальный шансонье армянского происхождения" интересовался в основном возрождением армянского самосознания в советском Закавказье. Что же касается самого Сергея Рубеновича, его, оказывается, волновали лишь принципиально новые тенденции, о чем он и будет со мною беседовать, хотя, подобно Азнавуру, допускает, что прогрессом является порою такое движение вперед, которое возвращает в прекрасное прошлое, в эпоху повышенного самосознания. Иными словами, как выразился, мол, другой француз, в будущее следует входить пятясь. По его собственному признанию, генерал отличался недоверием к технологическому окружению, и каждые пять лет готов был объявлять пятилетку отказа от технических изобретений. -- Не смейтесь, -- сказал он мне с Нателой и засмеялся сам, -- но я считаю себя никчемным человеком: живу в 20-м веке и ничему из современного не научился: не знаю даже как делают карандаши! Абасов был зато образован в гуманитарной области. Не позволяя нам с Нателой завести речь о Бретской библии, он сообщил мне еще, что, хотя считает своим коньком историю, хотел бы уважить меня и поговорить о философии. Говорил он, как Ницше, афоризмами, и несколько из них, не исключено, принадлежали ему. Сказал, например, что, судя по всему происходящему сейчас в мировой политике, у человека обе руки правые, но одна - просто правая, а другая - крайне правая. Потом перешел к рассуждению о времени: прошлое живет только в настоящем, поскольку существует в памяти, которая, в свою очередь, не может существовать ни в прошлом, ни в будущем временах. О настоящем сказал, что время разрушителей и созидателей прошло, - настало время сторожей; что символом настоящего является пестрая мозаика, которую ничто не способно удерживать в каком-нибудь узнаваемом рисунке; что, поскольку мир един, и иной мир есть частица единого, плюрализм сводится сегодня к выбору между разнообразным злом. Бедность, сказал он, можно уничтожить сегодня только посредством уничтожения бедняков, чем одновременно можно упразднить и институт богатства, ибо если нет бедных, нет и богатых. Еще мне понравилось, что любая идея рано или поздно покидает голову, и не делает этого лишь в том случае, если ей там очень просторно, из чего следует, что истинной ценностью обладают именно преходящие идеи, то есть входящие в голову и сразу же выходящие из нее. Еще он сказал, - а это понравилось Нателе, - что время есть деньги, но деньги лучше. Сбив меня с толка, но не давая открыть рта, Абасов сосредоточился, наконец, на мне и заявил, что я тоже напоминаю ему усопшего знакомца, - моего родного отца, который, оказывается, ссылаясь на боль в ложбинке у сердца, приходил к нему как-то за Бретской библией: -- Я отказал. Времена были совсем другие. От нас мало что зависело: все решала Москва. Но сила жизни - вы-то знаете! - заключается в ее способности длиться, а значит, изменять времена. Сегодня - другое дело! Кто бы мог тогда предсказать, что начнем выпускать людей! Предсказывать трудно. Особенно - когда это касается будущего! Теперь все в наших руках! За исключением того, что не в наших. Вы меня, надеюсь, поняли; для философа понимание, в отличие от заблуждения, не требует ни времени, ни труда... Генерал надеялся напрасно: я ничего не понял кроме того, что, быть может, именно это и входило в его планы. Он поднялся с места и, сославшись на чепуху, вышел из кабинета. Объяснила Натела. Оказывается, Абасов не возражал против возвращения Бретской рукописи, но ждал в обмен услугу, которая не требовала никаких изменений в моих жизненных планах: я продолжаю жить как собираюсь, то есть уезжаю в Нью-Йорк и поселяюсь, разумеется, в Квинсе, где уже живут многие петхаинцы и куда скоро переберутся остальные. Растерявшись в чуждой Америке, петхаинцы, как это принято там, сколачивают Землячество, председателем которого выбирают, конечно, меня. На этом этапе от меня требуется то, что мне удастся смехотворно легко: выказать гуманность и способствовать сохранению петхаинской общины. Натела умолкла, и мною овладело глубокое смятение. Было ясно, что искупление прошлого греха не стоит того, чтобы согласиться на гебистскую операцию длительностью в жизнь. С другой стороны, отказ от этой операции сталкивал меня с необходимостью принять немыслимое решение: либо забыть о переселении в Америку, либо на зло гебистам трудиться там во имя испарения родной общины. Оставалось одно: возмутиться, что отныне вся моя жизнь поневоле может оказаться гебистским трюком. Сделал я это громко: -- Так вы тут что? Вербуете меня?! Ответил Абасов, оказавшийся уже на прежнем месте: -- Упаси Господи! За кого вы нас принимаете? Мы в людях разбираемся, -- и затянулся трубкой. -- Какая же тут вербовка: будете жить себе как умеете, а в награду получите великую книгу. -- А какая награда вам? -- Никакая! -- воскликнул генерал, но, выдохнув из легких голландский дым, "раскололся". -- Награда, вернее, простая: у нас, у грузин, нет диаспоры. Ну, полтыщи во Франции, но все они князья и все - со вставными зубами; ну и на Святой Земле. Там-то их больше, и - ни одного князя, но там, увы, земля маленькая! Штаты - другое дело, но в Штатах у нас никого пока нет! У русских есть, у армян, украинцев тоже есть, а у нас - нет! И это весьма плохо! Кивком головы Натела согласилась, что это весьма плохо. -- Сергей Рубенович, -- сказал я, -- вы же армянин? -- Только когда бьют армян! -- А если вдруг не бьют? -- Я родился в Грузии, -- объяснил генерал и стал ковыряться в трубке ворсистым штырем. -- Прошу прощения, что ковыряюсь в трубке ворсистым штырем! -- Я люблю когда ты это делаешь, Сэрж! -- вставила Натела и дотронулась до абасовского плеча. -- Ну, когда ты ковыряешься в трубке ворсистым штырем! -- Парижский подарок! -- кивнул он на трубку. -- Вот пришлите мне трубку из вашей Америки - и будем квиты. -- Прилетайте к нам сами! -- пригласил я генерала. -- Ведь есть, наверное, прямые рейсы: "КГБ - Америка"! Абасов рассмеялся: -- Мне там делать нечего: лицом к лицу лица не увидать, большое видится на расстояньи! -- Чудесно сказано, Сэрж! -- обрадовалась Натела. Теперь он признался, что сказанное сказано не им, и добавил: -- Придется посылать курьера. Слетаешь в Америку, Натела? Натела ответила серьезно: -- Если наших тут не останется, я уеду навсегда! Абасов раскурил трубку и вернулся ко мне: -- Я вам скажу честно. С коммунизмом мы тут погорячились, и это всем уже ясно. Рано или поздно все начнет разваливаться, и каждый потянется кто куда: Азербайджан, Узбекистан, Киргизстан, Айястан, - каждый в какой-нибудь стан. Айястан - это Армения. По-армянски. От слова "айя". Красивое слово. Вот... О чем я? Да: а куда, говорю, деваться нашей Грузии? Кто и где за нас постоит, кто и кому замолвит слово?! Нужен мост в другой мир, понимаете ли, опора нужна! А петхаинцы в Нью-Йорке - это хорошее начало. Люди вы быстрые, станете себе на ноги и со временем сможете - с Богом! - помогать и нам, если - дай-то Бог! - понадобится, то есть если все начнет разваливаться. Главное, не разбрелись бы вы там в разные стороны, не забыли бы родные края! Не забудете: вам там будет недоставать родного. Говорят, правда, в Америке есть все кроме ностальгии, потому что никто там не запрещает построить себе любую часть света. Но от ностальгии это не спасает! Человеку нравится не только то, что ему нравится! Вам будет недоставать там и того, от чего бежите! К тому же вы ведь южане, народ с душой! Не просто грузины и не просто евреи, - грузинские евреи! Кровь с молоком! Или - наоборот! Я люблю эти два народа - грузин и евреев! Аристократы истории! Да, хорошо: аристократы истории! Весьма хорошо! Натела опять кивнула головой: мы, южане - народ с душой, и все, что ты про нас сказал, Сергей Рубенович, сказал ты весьма хорошо, - особенно про аристократов. При этом самодовольно погладила себе правое бедро, облитое вельветовой тканью. Я, однако, почувствовал вдруг, что не только эти слова "хорошо" или "плохо", но и все другие, сказанные им или кем-нибудь еще, взаимозаменяемы. Плохое есть хорошее, и наоборот; контрразведка есть разведка, и наоборот; все есть все, и наоборот. Значение истины в том, что ее нет, иначе бы ее уничтожили. В человеческой жизни ничто не имеет смысла, и, может, это ее и поддерживает, иначе бы - при наличии смысла - жизнь прекратилась бы. Какая разница - искупить ли вину и вызволить библию, или, наоборот, жить бездумно, то есть как живется. -- Генерал! -- спохватился я. -- А куда делась Натела? -- Я же послал ее за книгой. -- Не надо! -- сказал я просто. -- Я подумал и решил, что книга мне весьма не нужна. Не нужна весьма. То есть - совсем не нужна! Генерал смешался и стал рассматривать зеленый перстень на пальце. Потом сказал: -- Вы не поняли: никакой вербовки. -- Я не о вербовке, -- ответил я. -- Просто нету смысла. -- Это, извините, несерьезно! -- улыбнулся Абасов. -- Почему? Хоть и не всю, но я сказал правду: -- А потому, что ничего не стоит доделывать до конца. -- У вас, извините, большая проблема! -- заявил Абасов таким тоном, как если бы это его испугало. -- Вы очень впечатлительны: доверяете философии и во всем сомневаетесь. А это ограничивает: отнимает решительность и веру. -- Отнимает, -- кивнул я. -- Но ограничивает как раз вера. -- Знаете что? -- Абасов поднялся с места. -- Давайте-ка мы с вами отдохнем и выпьем чай! Нельзя же все время работать! Я работаю много, а работа мешает отдыху, -- и рассмеялся. -- Недавно, знаете, сходил с внучкой в зоопарк, и обезьяны таращили на меня глаза: вот, мол, до чего же, мол, может довести нас, обезьян, постоянный труд! Как вы, кстати, думаете: повезло или нет мартышкам, когда превратились в людей? -- Да, -- сказал я. -- Потому что, хотя обезьяна никому не служит, она не понимает, что это весьма хорошо. Кроме того, обезьяны позволяют загонять себя в клетку, а это весьма плохо. -- Ах вот оно что! -- смеялся генерал. -- Но она ж не понимает и этого! То есть в клетке ей весьма хорошо! -- Это она как раз понимает. Распахните клетку и поймете - понимает или нет. Сразу эмигрирует! -- и я поднялся со стула. -- Спешите? -- спросил Абасов и перестал смеяться. -- Нет времени, -- растерялся я. -- Я же в Америку уезжаю. 60. Мгновение любви есть мощная конденсация людского опыта Нателу я увидел в зеркале - под самым потолком. Закрыв за собою дверь, ведущую из абасовского кабинета - через библиотеку отдела контрразведки - к лифту, я остановился, подумал о диалоге с генералом, понравился себе и, как всегда в подобных случаях, решил немедленно полюбоваться собою в зеркале, хотя каждый раз вспоминал при этом, что психические беды начались у людей именно после изобретения зеркала... Оно оказалось рядом, - старинное, в резной ампирной рамке, конфискованное, должно быть, в 20-е годы у сбежавших во Францию князей. Подошел к нему, но увидеть себя не успел. Взгляд перехватили живописные бедра генеральской помощницы. Спиной ко мне Натела стояла на раскладной лестнице и копалась в книжной полке под самым потолком. Как и накануне, чулок на ногах не было, но в этой обстановке и - главное - от неожиданности они показались мне более обнаженными. Мелькнуло странное ощущение, будто я стоял у неподвижного океана, и внезапно из водной толщи выскочили в воздух и застыли в нем два белых и голых дельфина. Во рту пересохло, и в висках забила кровь. Я развернулся, шагнул к подножию лестницы, вцепился руками в поручни и поднял глаза вверх. Все это проделал бесшумно, опасаясь не столько даже того, что спугну дельфинов, сколько присутствия роскошной старинной мебели с пригвожденной к ней инвентарной эпитафией: "Всесоюзная Чрезвычайная Комиссия СССР". Женщина меня как раз не пугала. Почудилось даже, будто мы с ней заодно; сговорились подкрасться вдвоем к ее застывшим дельфинам, затаить дыхание и задрать голову вверх. Было, тем не менее, стыдно, и было предчувствие, что позже, в будущем, будет еще стыднее. Но тогда это чувство стыда лишь нагнетало нараставшую во мне тревогу. Кровь не умещалась в височных артериях и толкалась наружу... Толкалась она и в набухших жилах на щиколотках перед моими глазами. Толкалась не наружу, а вверх по исподней стороне голеней; в коленных сгибах синие жилы снова набухали и закручивались в пульсирующие узлы, из которых, однако, легко выпутывались и, млея, уползали выше, - высоко, где исчезали, наконец, в толще светящейся плоти. Дыхание мое стихло, а сердце забилось громче. Еще страшнее стало, когда я осознал, что трусов под вельветовой юбкой не было. Лестница дернулась, и по ней из-под потолка скатился ко мне негромкий звук: -- Осторожно! Вздрогнув, я вскинул взгляд выше, к источнику звука, и только тогда полностью осознал, что эти голые ноги с синими жилами принадлежали человеку. Пригнувшись в поясе, Натела, видимо, давно уже смотрела на меня сверху своими насмешливыми глазами сфинкса. Вспыхнуло чувство стыда, и мелькнула мысль прикинуться, будто я всего лишь придерживаю лестницу. Но Натела опять смешала мои чувства: нагретым в теле голосом, совсем уже тихо, она проговорила неожиданное слово: -- Увидел? Я отозвался как ребенок: проглотил слюну и кивнул головой. Натела пригнулась ниже. Вопреки моему впечатлению, она не издевалась: глаза ее горели любопытством неискушенной и напуганной школьницы, которая вдруг сама совершила запретное. -- Еще хочешь? -- шепнула она. Я не знал что ответить; не как, а что. Поймал в себе ощущение физического замешательства, - неподвластности мне моего же тела. Потом вдруг подумалось, что на шум пульсирующей в висках крови могут сбежаться гебисты. Захотелось скрыться, но, заколдованный страхом и возбуждением, я с места не двигался. -- Иди! -- позвала Натела. -- Иди же ко мне! Наконец, я зашевелился, но никуда не убежал: вступил на лестницу и полез вверх. На площадке пригнул под потолком голову, чтобы выпрямить ноги. Натела быстро прильнула к моей груди, как если бы делала это не впервые, и подняла глаза. Она дрожала, и взгляд у нее был кротким. Потом шепнула: -- Любишь меня? -- и дохнула глубоко изнутри горячим и влажным воздухом, пахнувшим грудным младенцем. Я не ответил: не знал как. Вместо слов в сознании вспыхнуло резкое желание дотронуться до ее нацеженных кровью артерий. Так и сделал, - раскрыл ладо