стынном гавайском пляже, лицом к коснувшемуся воды солнечному диску. Они наблюдают розовый закат и держат меня в неволе: связали мне руки за спиной и не позволяют мыслить об оставленной в Квинсе семье. Удается им это легко: то одна, то другая теребит мне волосы на загривке и требует читать вслух из раскрытой Бретской рукописи. Читаю, но получается не из Библии, а из запретного евангелия. Того самого, о котором директор музея рассказал Фейхтвангеру. "Ученики спросили Иисуса: Когда же наступит Царствие? Иисус сказал: Оно не наступит как итог ожидания, и о нем нельзя будет сказать - Вот оно здесь! Или - Вот оно там! Скорее всего Царствие Отца Нашего давно уже рассеяно по земле, но люди его не видят... Тот, кто доискивается, да продолжит доискиваться. Когда доищется - его возьмет печаль. После печали же к нему придет удивление, и скоро он станет владычествовать надо всем." -- Еще! -- велела Натела и перевернула страницу. "Иисус сказал: Ежели плоть заявилась в этот мир благодаря духу, - удивление. Но если дух стал существовать благодаря плоти, - удивление из удивлений. Воистину, диву даюсь: как получилось, что такое великое богатство поселилось среди такой нищеты!" -- Еще, еще! -- требовали женщины и смотрели на закат. "Ученики спросили его: Кто ты есть что говоришь такие слова? Иисус ответил: Вы не догадываетесь, увы, кто я есть по тем словам, которые я говорю вам. Вы уподобились евреям, ибо евреи любят древо, но презирают его плоды, либо же любят плоды и презирают древо." -- Не останавливайся! -- сказала Исабелла-Руфь. "Вот ложе; двое возлягут на него отвести дух: один из них погибнет, а другой будет жить." Потом обе насытились мудростью, а солнце скрылось - и стало темно. Они перевернули меня на спину - и произошло молчание... ...Я ждал Нателу со дня на день, потому что Петхаин находился теперь в Америке. Каждому нужен родной народ. Главная беда в жизни - смерть, которую закрывают от глаз сперва родители, а потом - родной народ. Натела сказала в микрофон и об этом, но другими словами. Из-за волнения я слушал ее отрывками, но сама она выглядела спокойной: хотя говорила по бумажке и с акцентом, - говорила уверенно. Издали Натела казалась мне состарившейся, а глаза - когда смотрела в толпу - походили на уставшие от смотрения кровавые раны. Особенно когда их слепили блицами. Фотографировали беспрерывно, как если бы пытались застать ее в момент оглашения важной истины или отъявленной лжи. Но говорила она как раз просто: в отличие от большинства, приехала не в Америку, но к своему народу, что возможно только в Америке, - так же, как отличаться от большинства позволено только здесь. Народ - в том числе и родной - либо не понял этих слов, либо не поверил им: аплодировать не стал. Сконфуженная молчанием, Натела раскланялась и попятилась назад. Снова появился мистер Пэнн. Обхватил ее за талию и объявил в микрофон, что госпожа Элигулова приехала из благодатной Грузии и не только, оказывается, отказалась от финансовой помощи, но привезла с собой важный подарок: от имени всех грузинских евреев она передала музею в Квинсе древнюю рукопись Ветхого Завета. И стал ей аплодировать от имени квинсовцев. Толпа поддержала его сперва неуверенно, как если бы не поверила сообщению, а потом громко и дружно, как если бы вспомнила, что Америка есть страна чудес. Под шум аплодисментов вылетели на сцену музыкальные удальцы из братской Мексики, но петхаинцы, включая нас шестерых - раввина, доктора и меня с женами - высыпали, не сговариваясь, на улицу ко входу в Торговый Центр и скучились там. Было очень жарко и душно, но никто не рисковал начать разговор об Элигуловой: бубнили только, что в День Независимости в Нью-Йорке всегда очень жарко и душно. Мне представилось, будто в глубине души каждый из бубнивших о жаре петхаинцев испытывал не только гордость за Нателу, но даже нежность к ней, тем более, что в праздничные дни люди кажутся менее зловредными, чем в будни. Что бы ни говорить о ней или думать, - в этом хаосе непонятых страстей, в Америке, Натела являлась их плотью и кровью. И даже если душа у нее порченая, то не пора ли осознать хотя бы на чужбине, что эта душа - частица нашей собственной и что другого источника кроме добра нет даже у зла... -- Чего она, стерва, от нас хочет? -- сказала раввинша. Все сразу умолкли. Паузу нарушил раввин: -- Хочет жить с нами. -- А зачем?! -- возмутилась раввинша. -- Зачем вдруг такое надумала? Купила же себе камень в Петхаине, там бы и оставалась. Не к добру это, билив ми! Петхаинцы поверили: не к добру. Мне стало стыдно за собственное молчание, и я сказал: -- А что нам? Она же ничего ни у кого из нас не просит. -- А зачем ей мы?! -- возмутилась теперь докторша. -- Она все с американцами, с начальниками! Видели как этот, с рыжими подтяжками, за талию ее? Видели? -- При чем тут рыжие подтяжки?! -- возмутился раввин. -- Я не о подтяжках, -- оправдалась докторша, -- я о том, что он очень крепко держал ее за талию! -- Но я поражаюсь другому! -- отозвался ее муж. -- Отдать нашу же библию не нам, а какому-то вонючему музею! -- Нашу?! -- возразил я. -- Вспомни откуда книга эта в Грузию попала. Из Греции. А кто привез? Испанка. -- Но это ж Америка! -- напомнил мне доктор. -- А кому бы ты приказал ей книгу возвращать? Испании? Или Греции? Куда мы приехали, в конце концов? Не в Америку ли? -- Америке на все плевать! Спрашиваешь тут у человека: "Как живешь?" - а он тебе: "Файн!", то есть "пошел на фиг!" Доктор сердился не на Америку и даже не на Нателу, но на судьбу, распорядившуюся библией не в его пользу: -- Никто тут за библию эту не скажет нам спасибо, никто! Здесь нет хозяина, главного народа! Пусть хотя бы лежала где лежала! -- В Гебе?! -- воскликнул я, сознавая, что недопонимаю Нателу и сам, - хотя мне давно уже хотелось сказать что-нибудь в ее защиту. -- Не в Гебе же! И потом: в Петхаине тоже уже нет главного народа! -- Дело не в этом, -- вмешался раввин. -- Можно ведь было ее продать, а деньги - нам для синагоги. А продать Израилю! Петхаинцы дружно согласились: продать бы Израилю, а деньги - нам для синагоги. Возник вопрос: а нельзя ли оспорить этот дар? Ведь, по сути дела, книга принадлежит не Нателе Элигуловой, а нам, петхаинцам! К удивлению моей жены, я горячо поддержал эту идею, ибо в процессе дискуссии мне удалось выяснить у себя, что, подобно остальным петхаинцам, я на нее сердился. Впрочем, сердиться у меня было оснований больше, чем у остальных: во-первых, я был председателем Землячества, а главное, план по вызволению библии из Гебе и возвращению ее народу принадлежал мне. Прежде, чем бежать с книгой в квинсовский музей, Нателе следовало связаться хотя бы со мной: вот, мол, привезла библию, как с нею быть? Твоя идея - ты и решай! Дело даже не в библии. Предположим, что ее не было и в помине! Или - Натела ее с собой не привезла. В любом случае ей надлежало связаться со мной: вот, дескать, приехала! Не у меня ли она спрашивала на лестнице: любишь, не любишь?... Издевалась?! -- Я уверен, что нам надо оспорить этот дар! -- заявил я. -- Свяжись с адвокатом! -- кивнул раввин. -- А я поговорю с Рэбе. И не мешало бы связаться еще с прессой! -- Свяжемся! -- пообещал я. -- Еще как свяжемся! Потому что, знаете... даже нет слов! Очень нечутко с ее стороны! Очень! Никто не имеет права действовать от имени народа без его мандата! -- Именно! -- подхватил доктор. -- Особенно - народа многострадального! За кого она нас принимает! Мы же в Америке! Петхаинцы зашумели: за кого она, действительно, нас принимает?! Мы же, билив ми, не в Петхаине! Шумели долго, но, в конце концов, стали догадываться, что если сейчас же не укроются от духоты и жары, станут народом еще более многострадальным. -- Вернемся в здание, -- предложил раввин и пошел впереди паствы. -- И запомните: подойдет к нам, молчать! Ни слова о книге! -- Правильно, ни слова! -- шагал я рядом. -- Как же так?! -- выпалила вдруг моя жена. -- Вы что - с ума посходили?! Так же нельзя! Человек только приехал, а мы... Надо хотя бы пригласить на обед, приласкать, пригреть. Или просто поговорить... -- Я приглашать не намерена! -- отозвалась докторша. -- Я зову ее к себе, -- сказала жена. -- Меня там не будет! -- пригрозила докторша. -- Меня тоже! -- заявил я. -- Ты что - тоже спятил? -- осведомилась у меня жена. -- Что с тобой произошло? От жары, наверное! Я лично иду ее разыскивать и приглашать к себе, а там кто из вас захочет, тот и придет! - и, отделившись от многострадального народа, она скрылась в веселой толпе разноцветных американцев, ошалевших от пищи, независимости и мексиканских ритмов. 65. Только Америка ничем не отличается от остального мира Как и следовало ждать, Натела отказалась от приглашения: сослалась на недомогание. Обещала пригласить всех к себе сама как только устроится с жильем. Устроилась скоро, - и об обещании забыла. Взамен сделала то, чего никто из нас не ждал: прислала с прислуживавшей ей одесситкой Раей раввину чек на 25 тысяч и записку, в которой велела ему связаться с Пэнном для завершения переговоров о постройке грузинской синагоги в Квинсе или закупке здания. Сообщила еще, что согласие о содействии она от властей уже имеет. Сообщение оказалось правдивым, так же как - действительным присланный ею чек. Через три месяца петхаинцы праздновали открытие собственной синагоги на Йеллоустон и очень этим гордились. На открытие пришли журналисты из телевидения, раввины из Квинса, Манхэттена и Бруклина, и даже представители нью-йоркской мэрии. Каждому хотелось засвидетельствовать общеизвестное: Америка есть страна чудес, где у каждого, кто способен мыслить трезво, голова идет кругом от счастья и где для достижения максимума, - частного канала связи с небесами, достаточно иметь минимум, - 25 тысяч. Не было на открытии только Элигуловой. Опять же прислала деньги - теперь уже наличными - для покрытия банкетных расходов и записку, в которой в связи с недомоганием заранее извинялась за отсутствие. С ходом времени при упоминании Нателы петхаинцы стали проявлять признаки особого беспокойства, которое, в зависимости от сопутствующих симптомов, приписывают либо жалости, либо совести. Доктор - и тот признался, что испытываемое им счастье от успехов, выпавших в Америке на долю общины, оказалось бы полнее, если бы нам удалось протоптать тропинку к роскошному особняку Нателы, в котором можно напороться на влиятельных людей. Признался он мне в этом по телефону после того, как увидел особняк изнутри - в телевизионной программе о новых эмигрантах, в которой знаменитая Джессика Савич, тоже ныне покойная, рассказала зрителям о встрече с замечательной женщиной из Грузии, поселившейся в Квинсе среди родного народа и оказывающей ему посильную помощь. Особняк понравился не только доктору, но он оказался единственным, кто, судя по виду Нателиного лица на экране, предположил, что, если она не хлещет водку или не занюхивается белым порошком, то, стало быть, серьезно больна. Глаза изменились даже после Дня Независимости: веки под зрачками обвисли и потемнели, а белки стали красными, как если бы сочились кровью. Она поминутно прикладывала к глазам салфетку и извинялась, ссылаясь на лампу над телекамерой. Интерьер гостиной, однако, произвел на петхаинцев такое впечатление, что они категорически исключили возможность болезни и заключили, будто Натела пропивает бриллианты в бессонных оргиях с представителями тележурналистики, тоже, по их мнению, отличавшимися нездоровым выражением лица. Зависть, которую разбередила передача в сердцах петхаинцев, начисто изгнала оттуда завязавшееся было теплое чувство к Элигуловой. Ее стали обвинять уже и в американском лицемерии: деньги на синагогу, так же, как и подарок музею, - это, дескать, дешевый местный трюк во имя паблисити, а Джессика Савич - тоже с припухшими веками - это тайная развратница и, наверное, коммунистка: нашла, мол, кого называть "замечательной женщиной из Грузии"! А зачем, спрашивал я, Нателе это паблисити?! Те из петхаинцев, кто за ответом не отсылал меня к генералу Абасову в Москву, отвечали просто: а затем, что выуживает себе новую жертву - опять же из богатых, но тупых романтиков, падких до прищуренных глаз и загадочных заявлений. Имели в виду ее беседу с Савич. Савич задала ей дежурный вопрос: мучает ли ностальгия? Только в той мере, ответила Элигулова, в какой она есть часть меланхолии. Меланхолии, удивилась Савич, что вы хотите сказать? Ностальгия, проговорила Натела и - верно! - прищурила глаза, есть приступ меланхолии, то есть парализующей печали по поводу прощания с жизнью, с самою собой. Прощания, переспросила Савич. Да, прощания, ответила Элигулова грудным голосом; всякая жизнь состоит из череды прощаний, а у нас, эмигрантов, одним таким долгим и мучительным приступом больше. Савич снисходительно улыбнулась и сказала, что, хоть это и забавно, осталось полторы минуты: назовите нам быстро вашу героиню! Натела не поняла вопроса, и Савич подсказала: кем бы вам хотелось быть, если бы вы были не собой, - Маргарэт Тэтчер, Мартиной Навратиловой, Джейн Фондой, датской принцессой, кем? ИсабелойЪРуфь, рассмеялась Натела, как умела смеяться раньше. Кто такая ИсабелаЪРуфь, удивилась Савич. У нас есть время, спросила Натела. Да, сказала Савич, 20 секунд. Забудьте о ней, хмыкнула Натела. В отличие от Даварашвили, меня насторожил не вид Нателы, - насторожила ее искренность. Она была слишком умна, чтобы честно делиться с публикой мыслями. Тем более такими, которые публику не устраивают. Савич спросила - что могла бы та сказать об Америке, и Натела ответила: все, что угодно; Америка - единственная страна, о которой можно говорить всякое, хорошее и дурное, и все будет правдой, потому что только Америка ничем не отличается от остального мира. Никто из эмигрантов не рискнул бы врезать такое новой отчизне, 91% населения которой, по статистике, объявленной в той же телепрограмме, лжет ежедневно и, стало быть, желает слышать о себе именно ложь. Натела рискнула, и, следовательно, либо ей не с кем было общаться, либо же ей все уже было нипочем. Эта передача состоялась в воскресный вечер, и "протоптать тропинку в роскошный особняк" я наметил себе в ближайший срок - во вторник. Понедельник приберег для преодоления гордыни. Пришлось, однако, в этот день общаться с гостями из ФБР. Одного из них, Кливленда Овербая, я знал давно, с начальных недель обретения свободы. Приходил тогда тоже не один и задавал каверзные вопросы, а спутник записывал мои ответы. Пытались выяснить почему же все-таки я покинул родину, ежели все у меня было там именно так, как показано в анкетах. Ответил как положено: девальвация духа! Почему же тогда в Америку, удивился Кливленд. А потому, что это - единственное место, где можно освободиться от родины и других дурных привычек, - сентиментальности и курения. Кливленд Овербай мне нравился, потому что быструю речь я тогда понимал нелегко, а он задавал вопросы медленно. На третий день я сделал обобщающее заявление: я не шпион и прибыл в Штаты не по заданию ГеБе, а по собственному почину. Услышав слово "ГеБе", писец, неЪКливленд, расплылся в блаженной улыбке: а были ли контакты - с этим, как же это выЁвыразились? - с ГеБе? Конечно, были, удивился я. На следующее утро помимо Кливленда объявились уже два неЪКливленда. Допрашивали долго, хотя напоминали, что жанр называется "беседой за чаем", которым жена поила нас щедро. Вторая чашка оказалась чересчур горячей, и новый неЪКливленд осторожно опустил ее на стол, подул на нее и задал мне вопрос, ради которого пришел: а дали ли мне в ГеБе поручение? Я задумался и решил сознаться, поскольку, щеголяя широким диапазоном принципов, то есть безнравственностью, враждующие разведки друг с другом порой любезничают, и, стало быть, протокол моего диалога с Абасовым вполне мог прибыть в Штаты задолго до меня. Кроме протокола от Абасова подумал о евангелии от Матфея: "Нет ничего сокровенного, что не открылось бы, и тайного, что не стало бы явным". Посмотрев агентам в глаза, я сказал, что начальник контрразведки поручил мне жить тут как живу, - то есть среди родного народа, в осмысленной о нем заботе. После некоторого времени Кливленд рассмеялся, попрощался и сказал, что у него четверо детей, а сам увлекается дзенЪбуддизмом, почему иногда он мыслит, а иногда он есть. По избрании меня председателем Землячества он навещал меня уже только по праздникам и без спутников: пил чай, рассуждал о технике медитации и задавал вопросы о новоприбывших петхаинцах. Я сознавал, что чаепитие со мной входит в его обязанности и не возражал, поскольку у него было четверо детей. К тому же информацию, которую я поставлял, приходилось измышлять, и это меня забавляло. Кливленд, конечно, догадывался об этом, но уважал меня и все записывал. Про Занзибара Атанелова, например, я рассказал, что он отличается феноменальной стыдливостью в присутствии участниц своих ночных фантазий: как многим петхаинским мужикам, ему кажется, будто к восходу солнца содержание его снов становится известным каждой воображенной им сексуальной партнерше. В свою очередь, Кливленд Овербай забавлял меня рассказами о дзене, который восхищал меня по той великолепной причине, что отвергает быстро портящийся мир ясных идей и орудует парадоксами, - непостижимыми, как бесхитростное существование, но вышибающими человека из его обычного состояния транса. -- Вот, скажем, искусство чаепития, -- говорил мне Кливленд. -- Знаешь ли - как описывал его Учитель Рикью? Я не знал. Это искусство, сказал Учитель, поражает простотой и состоит из умения кипятить воду, заваривать в ней чай и пить его! А что такое молчание? Я не знал и этого: молчание есть высшая форма красноречия и откровения. Это мне понравилось настолько, что, если бы Кливленд не прекратил вдруг своих визитов, я перестал бы подкармливать его даже художественной информацией, которую он из меня вытягивал. Вместо него приходили уже другие, неЪКливленды. Приходили для проформы, поскольку в их обществе свою словоохотливость я ограничивал пусть глубокомысленнейшим, но и кратчайшим из признаний: ничего не знаю. Они меня не вдохновляли, а Кливленд перестал приходить, ибо, несмотря на любовь к дзену, стал, подобно Абасову, крупным начальником, - по всем эмигрантам во всей Америке, и, подобно Абасову же, перебрался в столицу. Пришел один только раз, в понедельник, накануне намеченного мною похода в особняк Нателы Элигуловой - и сразу же заговорил именно о ней, не дожидаясь чая и не дав мне времени привыкнуть к его полинявшей в столице внешности. Исчезли даже волосы на черепе, зато в осанке появилась бодрость, ибо в Вашингтоне не признают права на печаль или поражения. Сказал, что разговор предстоит серьезней, чем бывало, - иначе бы не приехал в Нью-Йорк, - и просил отвечать без художеств, то есть как гражданин. Тем более, что, добавил он, Нателой заинтересовались "важные люди в системе". Так и выразился - "в системе", словно хотел внушить мне, что вне ее нынче существовать неприлично и что временам одиночек нет возврата нигде. "Важных людей в системе" интересовали вопросы, на которые я ответов не имел. Знала ли Натела кого-нибудь из американцев до эмиграции? Могли ли петхаинцы до ее приезда осуществлять связь между нею и мистером Пэнном из Торговой Палаты Квинса, а также сенатором Холперном, то есть Гальпериным, приславшим ей, оказывается, цветы на адрес синагоги? Возможно ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах, и если да, то каким образом один из них мог оказаться в Израиле? Правда ли, что, подобно своей матери, Натела принадлежит к тайной кавказской секте, которая чтит камень в качестве символа неизменяемости и телесности мира, а также верит, будто человеческий дух возникает из раскрошенного в пыль камня? И правда ли еще, что помимо наследственного камушка на шее Натела привезла из Петхаина груду старых окатышей, как делали то в древности уходящие в кочевье племенные вожди, которые боялись исчезновения своего народа? Можно ли допустить, будто отец Элигуловой покончил самоубийством не из-за любви к супруге, а в результате приступа черной меланхолии? И еще: можно ли предположить, что Натела уйдет из жизни в качестве жертвы такого же приступа? И наконец: если вдруг объявить, что она ушла из жизни именно по этой причине, - станет ли в этом кто-нибудь сомневаться? Эти вопросы возбудили меня и породили много подозрений. Ответов, однако, я не имел. Так и сказал Кливленду, без художеств. Но он не огорчился. Смысл его визита заключался, видимо, не в том, чтобы услышать мои ответы на его вопросы, но в том, чтобы подсказать мне его ответы на те мои вопросы, которым суждено было скоро возникнуть. На эту мысль навел меня тот единственный из его вопросов, на который я все-таки сумел ответить и который Кливленд задал мне с видом человека, давно уже этим ответом располагающего. Прежде, чем задать его, он протянул мне большую фотографию, в левом углу которой стояла дата трехдневной давности. Это был кадр из видеопленки: на фоне центральной нью-йоркской библиотеки импозантный мужчина жевал со страдальческой улыбкой проткнутую сосиской булочку. Поначалу показалось, что мужчина сочувствует пожираемой булочке, но, присмотревшись, я пришел к выводу, что страдание во взгляде порождено более серьезным переживанием: либо приступом гастрита, либо мыслью о неотвязном венерическом недуге. -- Абасов? -- сказал Кливленд и сам же кивнул головой. Готовность, с которой я опознал генерала, ввела Кливленда в заблуждение: он вдруг предложил мне завтра же наведаться в роскошный особняк и выкрасть у Нателы дневник. -- Выкрасть дневник? -- не поверил я. -- Или увести хозяйку из дому, -- ответил не-Кливленд. -- В этом случае мы позаботились бы о дневнике сами... -- Почему?! -- вскрикнул я. -- Ну, а кто еще? -- не понял он. -- Почему, говорю, сочли возможным предложить мне такое?! Теперь уже не-Кливленд передал взглядом вопрос Кливленду, но тот не ответил. Впрочем, ответа я и не ждал; он был мне ясен: Овербая ввела в заблуждение готовность, с которой я опознал Абасова, хотя с тою же готовностью я опознал бы и Кливленда для Абасова; они стоили друг друга, ибо оба заподозрили меня в том, что я способен быть сразу и гражданином, и патриотом... Тотчас же возникло желание выпроводить Кливленда и предложить ему в дорогу два близко расположенных друг к другу адреса. Из чувства меры назвал лишь один, менее зловонный. Потребовал у него вернуться откуда объявился. Не в географическом смысле, а в биологическом, - в утробу. И не в этих словах, а без художеств... С Овербаем мы больше не встречались, хотя в утробу он так и не возвратился. Уехал и в Вашингтон не сразу: наутро мне позвонил доктор и справился - правда ли, что Бретская библия существует в двух экземплярах. А через неделю моя жена приметила Кливленда в бесцветном Олдсмобиле напротив кирпичного особняка Элигуловой. В особняк этот я так и не сходил. Из страха, что мне, увы, не чуждо ничто человеческое. Если бы вдруг Натела послала меня туда же, куда я предложил вернуться Кливленду, я бы вполне мог рассерчать и, вообразив, будто поддался приступу пароксического патриотизма, лишить ее дневника. И в этом случае я бы стал скоро горько раскаиваться, поскольку через две недели после того, как я не сходил к Нателе и через три дня после того, как прислуживавшая ей одесситка Рая с изумлением рассказала петхаинцам, что кто-то, оказывается, выкрал у хозяйки не деньги или драгоценности, а дневник, - та же самая Рая, вся в слезах, прибежала в синагогу с дурною вестью: Натела не отпирает ей дверь и не откликается... 66. Долгое счастье ведет к ожесточению сердца Смерть Элигуловой вызвала среди петхаинцев глубокое замешательство. Одни были удручены, другие испытывали тревогу, третьи жалость, четвертые угрызения совести. На последней панихиде, во дворе синагоги, женщины, постоянно злословившие об усопшей, стыдливо теперь всхлипывали и, несмотря на ее изношенный вид, наперебой утверждали, что даже в гробу, с почерневшим шрамом на губе, Натела смотрится величественно, как библейская Юдифь. Одна только раввинша осмелилась предположить, будто при должном уходе за собой любая петхаинская баба способна выглядеть в гробу привлекательно. Ее зашикали, а сам Залман произнес неожиданно добрые и теплые слова. К своей первой надгробной речи он готовился, видимо, тщательно: выдерживал смысловые паузы, поднимал в нужный момент голос и выгибал брови, растягивал отдельные слоги, сбивался порою на шепот, промокал глаза бумажными салфетками "Клинекс" и, наконец, иллюстрировал мысли плавными жестами: лепил в ладонях из воздуха абстрактные фигурки и отпускал их виснуть или витать в пространстве над изголовьем гроба, к которому его теснила набившаяся во двор толпа. Кроме петхаинцев, всех до одного, кроме уличных зевак и жителей соседних с синагогой домов - послушать Залмана или, быть может, проститься с Нателой, или же просто из любопытства пришли с полтора десятка незнакомых мне мужчин. Двоих из них, впрочем, я вскоре узнал: мистера Пэнна из Торговой Палаты и самого молодого из навещавших меня неЪКливлендов. Про третьего - рядом с не-Кливлендом - сказали, что он и есть сенатор Холперн. Сказали еще, будто присутствовал и представитель Любавичского Рэбе. Ради гостей раввин говорил по-английски, и вместе с непривычным для него содержанием речи это делало Залмана неузнаваемым. Несмотря на его шляпу, огромный острый нос и неповторимую каравеллу на горле, было впечатление, что раввина подменили. Даже - когда с местных, американских, образов он перешел к петхаинским. Дело заключалось не в стиле, - в содержании. Если бы не эта панихида, я бы так и не догадался, что Залман способен быть совершенно иным человеком. Быть может, этого не знал бы и сам он. Раввин начал с того, что Всевышний вмешивается в человеческую жизнь только дважды: когда порождает ее и когда обрывает. Остальное время, то есть промежуток, Он предоставляет самому человеку, - для веселья, музыки и танцев. Особенно в этой благословенной стране, в Америке! Время от времени, однако, возникает ложное ощущение, будто Он хитрит, нарушает уговор и встревает в наше каждодневное существование. Время от времени Всевышний внезапно вырубает музыку в битком набитой дискотеке земного бытия, - и звонкая тишина оглушает ошалевшую от бездумного кружения толпу. Потом Он врубает ослепляющий свет, - и запыхавшимся плясунам предстает гнусное зрелище: взмокшие от пота и искривленные в гримасах лица с нацеженными кровью глазами. Спрашивается, - каким же таким образом Всевышний отключает музыку и вмешивается в наше веселье, в не Свое дело? А очень просто: вмешиваясь в Свое! Смерть - это Его дело, и смерть всегда останавливает музыку, особенно когда Всевышний убивает вдруг тех, кому умирать не время. Спрашивается, - почему Он это делает? А потому, что только при виде нежданных разрушений люди, наконец, задумываются о том, что противостоит этим разрушениям, - о доброте и нравственности. Этот гроб, Натела Элигулова, - наша общая беда и вина. Для первой смерти в общине Всевышний выбрал ее с умыслом: она жила среди нас одна, без родной души, обязанной ее оплакать. Всевышний желает, чтобы ее оплакало все Землячество, потому что ибо каждый из нас в долгу перед нею, и виноваты все. Если бы не она, - упокой, Господи, ее душу! - мы с вами, петхаинцы, все еще сидели бы врозь по нашим комнатушкам без этой синагоги, которая держит нас вместе и собирает в единый дом перед лицом Всевышнего, в единую крохотную лодку в этом бескрайнем и опасном океане жизни. Мы хороним сегодня человека, который помог нам удержаться на волнах вместе и которого - что бы мы ни говорили - с каждым днем нам будет недоставать все больше. Даже если когда-нибудь мы построим тут без нее самую большую из синагог. Спрашивается, - как же так? А очень просто: люди, да простят меня небеса, бывают иногда сильнее всякой синагоги. Хотя мы мало общались с этою женщиной, она была сильнее нас и сильнее синагоги, потому что сплачивала нас вместе крепче, чем кто-нибудь другой или что-нибудь другое! Спрашивается, - чем? Чем же она нас сплачивала? Да, именно тем, какою была или какою всем нам казалась! Она была другой, непохожей, и все мы постоянно о ней думали и говорили, а потому она помогала нам общаться друг с другом и либо чувствовать и мыслить одинаково, либо даже притворяться, что у нас одинаковые переживания и рассуждения. Пусть даже иногда, но тем, какою она была, другою и непохожей, Натела, друзья мои и господа мои, Натела вносила смысл и порядок в нашу жизнь, а жизнь - это опасный хаос, и все вы это знаете по себе. Ведь что такое порядок как не хаос, в котором удается за что-нибудь ухватиться! Именно за Нателу все мы все это время и держались... Я повторяю: без Нателы у нас не было бы этой синагоги, которая сегодня впервые стала домом печали. Подумаем: без нее у нас не было бы и дома печали. И хотя, как сказано, в доме печали каждый плачет над своим собственным горем, печаль у нас нынче общая! Всевышний забирает человека не из моей семьи, не из другой петхаинской семьи, а у всех у нас вместе; Он забирает человека, у которого ее не было, этой семьи, у которого не было того, что есть у нас всех, и делает Он это с тем, чтобы сказать: Я забираю Нателу у всех петхаинцев. Спрашивается, - почему Он, да славится имя Его, это делает? Я вам отвечу. В Талмуде сказано, что если кто прожил сорок дней без горя, тот уже удостоился земного рая. Мы тут жили без горя долго, Всевышний нас жаловал и не торопил. Но долгое счастье ведет к ожесточению сердца, и это становится видно только при наступлении беды. Мы с вами были жестокими и немудрыми, и вот на чужой земле Всевышний лишает нас нашего человека для того, чтобы завтра мы стали друг к другу добрее и справедливей. Друзья мои и господа, к нам пришла большая беда, и ее уже нельзя устранить. Но давайте поймем все вместе, что Натела помогает нам даже в своей смерти. Завтра мы все, может быть, станем немножко лучше, хотя сегодня... Что нам делать сегодня? Нечего! Только молиться! Барух Ата Адонай Амахзир Нешамот Лифгарим Мэтим! Благословен Ты, Господи, возвращающий души в тела усопших! Раввин приложил к глазам салфетку и тихо промолвил: -- Сегодня нам осталось лишь молиться и плакать... Хотя Залман еще не закончил речи, женщины и вправду громко всплакнули, а раввинша, стоявшая неподалеку от него, вскрикнула "Ой, Господи!" и погладила его по спине. Петхаинки жались друг к другу и стояли скученно по одну сторону гроба, а по другую - в плотных же рядах - теснились мужчины. Среди мужчин, прямо передо мной и Занзибаром Атанеловым, между доктором Даварашвили и моим одноклассником Гиви, внуком знаменитой петхаинской плакальшицы Йохи, затесалась однаЪединственная женщина, которой, впрочем, с виду было не больше двадцати, - смуглокожая, с острым птичьим профилем и мальчишеской стрижкой. Она была очень беременна, и все мы вокруг нее - чтобы не пихнуть ее ненароком - поминутно оглядывались и вытягивали руки по швам. Особенно усердствовал Занзибар, который, в отличие от меня, видел эту женщину, очевидно, не впервые и, возможно, не только наяву. Сама она, между тем, никого не стеснялась и норовила прильнуть к нам плотнее, касаясь нас разными участками своего не по-петхаински крепкого тела: грудью, животом, коленями, ягодицами. Глаза - когда оборачивалась - блестели по-звериному и бегали из стороны в сторону. Даже доктор, и тот стал наконец ерзать и выказывать смешанное состояние духа и плоти. "Кто такая?" -- спросил он шепотом. "Не знаю, -- поджал я губы, -- может быть, знает Занзибар". Занзибар кивнул головой и, приложив к губам ладонь, проговорил: "Это Амалия, из Сальвадора. У нее есть бойфрэнд, шофер, тоже оттуда. Заметили пикап за воротами, Додж? Это его машина." "Додж? -- спросил я. -- В котором повезем Нателу?" "Тот самый!" -- шепнул Занзибар. "А она тут при чем?" -- вмешался Гиви. "Прирабатывает по мелочам, -- ответил Занзибар. -- Помогала нашим старушкам обмывать Нателу". "Чокнутая?" -- спросил доктор. "Нет. Нанюхалась!" "Слушай! -- обратился ко мне Гиви и, подражая Занзибару, прикрыл рот ладонью. -- Скажи ей пару слов!" "А почему я?" "Ты председатель!" -- ответил он, а доктор добавил: "И давит она тебя больше, чем нас!" Амалия и вправду не только уже притиралсь ко мне ягодицами и игриво ими подергивала, но занесенною назад правою рукой вольно шарила по моей штанине. Призванный выказать возмущение, я пригнулся, положил ей на плечи руки и сказал: "Извини, но тебе надо отсюда выйти. Это мужская секция, а женщины, видишь, все там!" Правое ухо Амалии, неправдоподобно маленькое, с пухлыми и ввернутыми вовнутрь розовыми лепестками, шевельнулось, а ее гладко стриженная шея исходила настолько знакомым мне терпким ароматом итальянского одеколона, что я невольно сдавил ей острые плечи. Амалия, по-видимому, преувеличила значение жеста и повернулась ко мне: "А ты мне тоже нравишься! Больше, чем они!" "Ну и хорошо! -- ответил я. -- Подожди за воротами!" "Придешь?" -- спросила она шепотом. "Куда ж я денусь!" "А что будем делать?" "Иди сейчас!" -- торопил я. "Не обманывай только!" -- проговорила Амалия и, несмотря на тяжелое брюхо, юркнула меж тесными рядами мужчин к воротам. "Бабы потеряли стыд! -- объявил Занзибар. -- Что ты ей сказал?" "Чтобы не мешала слушать!" -- шепнул я. "А ведь Залман прав: люди дерьмо! -- качнул головою Занзибар. -- Я даже расхотел ехать на кладбище! Останусь в синагоге. Без людей! Один!" 67. Это сладкое чувство потерянности Залман, действительно, говорил уже про человеческую ущербность. Так было принято в Петхаине, где, сокрушаясь по поводу смерти, раввины заканчивали надгробное слово примирением с нею и защитой Всевышнего от обвинений в жестокости. Петхаинские раввины защищали Его устрашающими рассказами о порочности людей, и в доэмигрантские годы я наслышался на панихидах много дурного о человеке. Тем не менее, речь Залмана заставила меня вздрогнуть: слово в слово она повторила отрывок из моей последней записи в тетради, которая пропала из сейфа за пару дней до похорон. Беда, промолвил раввин трагическим голосом, случается с нами уже при рождении, когда нас подвешивают за ноги, но хлынувшая в голову кровь обрекает нас вместе с жизнью на несчастья, ибо разрывает в мозгу очень нежный сосуд, ответственный за связь с другими людьми и со всем мирозданием. Это несчастье мы освящаем надрезом пуповины. В первое же мгновение мы становимся калеками и начинаем жить только от своего имени, единолично, а потому боимся смерти, как никакое животное, которое умирает так же легко, как живет. Мы неспособны умирать, и этот грех, лишая нас способности жить, утверждает торжество смерти над жизнью... Согласно традиции, Залман предложил поразмыслить над этим еще раз позже, а сейчас утешить себя тем, что не все в нашей жизни заканчивается смертью, иначе бы у людей не было ощущения, будто живут они в этом мире лишь начерно, а главное, белое, - впереди. Эта надежда, произнес раввин заключительные слова из моей тетради, таится в каждой душе, и, значит, ее внушает нам Всевышний: если жизнь кажется нам иллюзией, то такою же иллюзией является смерть. Залман умолк и склонил голову над белым, как парафин, лбом Нателы, на котором легкий ветер осторожно поигрывал прядью. Стояла тишина, усиленная ровным шелестом шин проносившихся по шоссе автомобилей и ревом низко пролетевшего самолета, скользнувшего по гробу отброшенной им тенью. Ничего не происходило, но было ощущение, что, подобно мне, все вокруг запоминают это мгновение. Потом, очень скоро, когда тишина стала тяжелеть, а дышать уже было трудно, я захотел быстрой развязки... Так и вышло. Залман вскинул голову и закончил панихиду молитвенным возгласом: "Итгадал Веиткадеш Шма Раба..." - "Да славится имя Его в мире, который создан по Его воле, и да явит Он царствие Свое при вашей жизни, в ближайшее же время, и скажите все вместе: Амен!" "Амен!" -- сказали все вместе и зашевелились. Залман отыскал меня глазами и спросил хочу ли я, как председатель, что-нибудь добавить. Я качнул головой и объявил очевидное: панихида закончилась и начинаются похороны. Публика зашумела, и несколько петхаинцев, выступив из толпы и приподняв гроб, направились к пикапу за воротами. -- Что? -- подошла ко мне жена с заплаканными глазами. -- Ничего, -- сказал я. -- Сядешь за руль? -- Тебе нехорошо? -- насторожилась она. -- Все в порядке, -- и передал ей ключи. -- Надо подумать. -- Этого как раз не надо! Надо не думать, а принимать все как есть и жить! Тебя зовут! Вот, слева, не знаю имени. -- Слушай! -- шагнул ко мне Занзибар. -- Раввин тут искал тебя, но сейчас занят. С ним там беседует какой-то иностранец. Я хотел сказать: "американец". Они в машине. Олдсмобил. Бесцветный... Но этого иностранца я знаю, хотя номер - вашингтонский. -- Хрен с ним! -- догадался я. -- Что раввин хочет? -- Кортасар избил свою бабу, напился и пропал. А может быть, сперва напился, а потом избил, не знаю... Кортасар - это шофер при этом пикапе, в который положим Нателу. Бойфрэнд этой Амалии. Вот... А кроме меня некому сесть в пикап за руль. Все с женами... -- А ты на кладбище не едешь, да? -- вспомнил я. -- Придется. Если ты не против. Залман велел взять у тебя разрешение: я, говорит, в таких делах - пас. Только в духовных. -- В духовных? Так и сказал? -- переспросил я и, не дожидаясь ответа, добавил. -- Давай, Занзибар, иди в машину. А дорогу, кстати, знаешь? Никого ведь пока не хоронили... -- Я-то нет, Амалия знает. Она сидит в кабине. -- Она сидит в кабине? -- снова переспросил я его, удивившись всколыхнувшемуся во мне сложному чувству, в котором я отказался разбираться, ибо разбирательство не обещало открытия лестных о себе истин. Одно из ощущений успело все-таки пробиться в голову и превратилось в гнетущую мысль о том, что все вокруг несправедливо: несправедливо, что Натела мертва и что мы так и не встретились с нею в Америке; что у меня выкрали тетрадь и что раввин произнес над гробом мои слова, хотя и произнес их для Нателы; что Амалия обещала дожидаться меня за воротами, а сейчас уже ждет в мужнем пикапе не меня, а Занзибара; что Натела проведет последние минуты на земле с людьми, которые ее не знают, - с Занзибаром и Амалией; наконец, что жена моя требует у меня принимать все как есть и жить. Все остальное на свете, абсолютно все, - не отдельно, а как-то вместе - тоже показалось мне очень несправедливым. -- Давай лучше сделаем вот как, -- обратился я к Занзибару. -- Давай лучше за руль сяду я. -- Да? -- огорчился он. -- Ты же не хотел за руль! -- подсказала мне жена. Я промолчал и пошел к пикапу. Задние дверцы были еще распахнуты, и брат мой вместе с Гиви пропихивали в него бочком крышку от гроба, который - изголовьем вперед - уже покоился на заржавленном днище Доджа. Додж представлял собой печальное зрелище: хоть еще и не старый, он был нещадно бит и вызывающе неопрятен. Вместо стекла на задней дверце трепыхалась заклеенная скотчем прозрачная клеенка, а толстый слой пыли на мятых боках был изрешечен просохшими каплями дождя. Впереди, рядом с водительским креслом, сидела Амалия... Я помог брату запереть дверцу и сказал ему, что моя жена поедет в его Линкол