й рейс... Старпом обращался к Миле хотя и официально -- Томила Вячеславовна, так оказывается ее звали, но в голосе его совсем не было начальственных ноток, напротив, слова произносились тихо, почти нежно и каждое наполнялось особым смыслом и значением. "А ведь он в нее влюблен по-настоящему, -- подумала Катя, -- да и Мила тоже, просто тает..." Когда старпом и Мила вернулись с пачками салфеток, Катя заканчивала приготовление своего "фирменного" салата из креветок. Конечно, Вагин поймет, что сделала этот салат она, не стоило бы так стараться, но что поделать, привыкла делать все добросовестно. Старпом что-то шептал Миле. Катя не прислушивалась -- пусть милуются, их время, -- но шепот был какой-то настораживающий, чем-то Мила была недовольна, она молчала, улыбка с ее лица исчезла, но серьезной она показалась Кате еще красивее. -- ...Ну нельзя же так, при людях! -- услышала Катя слова Милы, -- Вот кончится рейс, решишь все -- я это уже сто раз говорила... Нет, к тебе я не пойду... Катя кашлянула: ей стало неудобно быть свидетелем их разговора, и в то же время какое-то удовлетворение родилось в ней: молодец Мила, вовсе это не стрекоза, оказывается, орешек-то крепкий! Так и надо -- с самого первого рейса так и надо, это не то что я -- сразу потеряла голову... Мила тем временем подошла к ней, улыбнулась, как ни в чем не бывало. Катя одобрительно кивнула ей и подала тарелку с салатом. Надо было спешить, чтобы закончить все приготовления до прихода Вагина и незаметно уйти. Так она решила... И все-таки не успела! Заслышав голоса и шаги, по трапу, ведущему к капитанской каюте, Катя скользнула в буфетную и решила -- в каюте капитана больше не появляться. Из буфетной, расположенной в салоне комсостава и примыкающей непосредственно к капитанскому блоку, она слышала, как усаживались за стол, продолжая спор, начатый на палубе и в трюмах, куда капитан водил Вагина, чтобы тот сам убедился, что свободного места не осталось. Вагинский голос перекрывал остальные. Говорить и убеждать он умел. Но капитан "Колпино" не сдавался, он произносил фразы медленно, слегка грассируя, но настойчиво. -- И снова утверждаю, уважаемый Василий Игнатьевич, хотя вы и начальник здесь, и утверждаете, что вам виднее, мы не будем подходить к "Яшме", и не только потому, что пресервы мы взять не можем, а еще и потому, извините, что транспортный флот, в отличии от ваших любимых траулеров, имеет строгий график эксплуатации, нас по приходу ждет док, за который мы бились давно. Учтите, обрастание съедает у нас целых три узла! -- Это ваши проблемы, -- возражал Вагин, -- я уже объяснял положение на "Яшме". Пресервы там начали делать по собственной инициативе, главк это одобрил. Я обещал выгрузку. Пресервы -- это деньги, это наш план. А вы хотите все сорвать! Катя подошла вплотную к переборке, вслушиваясь в спор. "Значит, это Вагин задержал транспорт, -- поняла она, -- но ведь это же против него, ведь ей нельзя задержаться даже на несколько дней. Может быть, он передумал?" -- Я хочу заметить, -- продолжал капитан "Колпино", в его голосе теперь проскальзывала нервозность, -- вслед на нами идет "Неман", исключительно быстроходный транспорт, через сутки он будет здесь и тогда... -- "Неман" остановлен в Ирландии, -- перебил Вагин. -- Передайте тогда пресервы на любой траулер, снимающийся с промысла, -- предложил кто-то из сидевших за столом. --На траулерах нет емкостей, приспособленных для перевозки пресервов, -- парировал Вагин. Катя слушала знакомый голос, понимала, что Вагин, как всегда, прав, но мысль, что сейчас его волнует только "Яшма", была уж слишком обидной. Незаметно Катя покинула буфетную и быстро спустилась по трапу. Когда она шла по палубе к кормовой надстройке, ей казалось, что все матросы, встречающиеся на пути, знают о ней и Вагине, об их отношениях, и смотрят насмешливо вслед. В каюте она заперла дверь и, не раздеваясь, легла на койку. Значит, поняла она, Вагин не специально придумал эти пресервы, так сложились обстоятельства, над которым даже он не властен. Но как же это? не подойти, не сказать даже двух слов... В это не хотелось верить. А может быть, он сейчас ищет ее, спросить ни у кого не может... Такое у него положение: начальник промысла, непогрешим, незапятнанная репутация. Это только покорная дурочка, как она, могла любить его столько лет. могла всех отвергать ради него. Ведь, как был влюблен в нее капитан "Турмалина" Ахат, грустный и немногословный Ахат, как было с ним спокойно и хорошо. Так нет, и здесь появился Вагин, как будто почувствовал, что она уходит из его жизни, и уходит навсегда. Это ведь надо, какое получилось совпадение -- работал тогда Вагин с флотом у берегов Южной Америки, а на подмену шел к Дакару, где уже был заказан ему билет на самолет. И вот пересек Атлантику на быстроходном транспорте "Пассат" и надо же -- невероятное совпадение -- вышел точно к борту "Турмалина" этот транспорт. Ветер тогда был сильный, клочьями срывало пену с волн, штормило, не утихая, целую неделю -- все равно и в такую погоду подошел на шлюпке. Она была в каюте у Ахата, когда по судовой трансляции объявили: "Ахат Ибрагимович, начальник промысла просит". Ахат позвонил в рубку: "Скажите, что капитан отдыхает, выйду на связь позже". "Да здесь он, у нас на борту, просит в рубку подняться," -- растерянно сообщил вахтенный. После той встречи два года она с Вагиным не виделась. Вагин хоть и не показал вида, был взбешен... наконец-то почувствовал, что такое ревность! "А мне каково все время помнить о твоей жене", -- сказала она ему тогда, на "Турмалине". Конечно, досталось Ахату за непорядки на судне, -- Вагин есть Вагин... И все-таки ей ни с кем не было так хорошо, как с ним, и в море, и на берегу. Правда, встречи на берегу были столь редки, что их можно пересчитать по пальцам. И Вагин на берегу был все время каким-то настороженным, все время оглядывался, когда шли по улицам, старался выбирать безлюдные переулки. Квартира у нее появилась только недавно, условия, конечно, не те, что в море... Были у них, правда, и свои заповедные места: прямо в центре города -- остров, на котором стояли руины собора, не разрушенные только потому, что примыкала к ним могила великого философа. Когда-то весь плотно застроенный домами -- теперь этот остров представлял из себя нечто вроде парка, тихого и пустынного, Вагин любил это место, а ей все казалось, что кто-то за ними наблюдает, пугалась каждого шороха -- может быть, это души и мысли прежних жителей витали здесь и не давали покоя... Но было и другое -- домик в лесу, сосны прямо у окна, красные гроздья рябины, целая неделя -- только вдвоем, как будто в сказочном сне, будто и не существовало никого в мире, кроме них. Или еще -- зимой, когда нашли они заброшенный стадион: заснеженные скамейки, теннисные корты в сугробах. Им было тепло вдвоем, они как-то по-особому чувствовали прелесть той зимы, наверное, еще и потому, что не видели зимы несколько лет подряд, изнывая в январские месяцы от духоты тропиков где-нибудь у берегов Сахары. Почему-то на стадионе сохранился один единственный светильник, и снежинки искрились в его свете, будто ниспадал на землю серебряный дождь. "Ты любишь меня, Вагин, скажи, что любишь", -- все время повторяла она тогда. "Но сколько можно спрашивать", -- отвечал он и крепко целовал, и был необычайно ласков в те дни... В море было все по-другому, но и в море надо было таиться... Приходить в его каюту так, чтобы не заметили, сдерживать себя, говорить шепотом, -- корабельные переборки слишком тонки... Только на пустом заснеженном стадионе можно было громко смеяться... И вот дождалась: после стольких лет, после стольких дней и ночей: "Не вздумай затягивать дольше!" Она не выдержала -- и заплакала. Он стал ласковым, утешал, весь день ходил рядом, не обращая внимания на косые взгляды своих помощников, пока, наконец, не уверовал -- все будет так, как он хочет... Включили кондиционирование, тихий шелест наполнил каюту, наконец-то стало прохладно. По судовой трансляции объявили: "Команда приглашается на ужин". Катя встала, выпила стакан сливового сока -- целую банку его она обнаружила в холодильнике. Потом опять улеглась, накрылась ворсистым одеялом, и в который раз ощутила тяжесть и теплоту во всем теле, где зарождалась новая жизнь, над которой Вагин был теперь не властен. Снова что-то зашипело по трансляции, и звонкий голос вахтенного объявил: "Внимание судового экипажа. Идем к траулеру "Яшма". Снятие с промысла задерживается на двое суток. В столовой будет демонстрироваться новый фильм: "Их знали только в лицо". Она уже задремала, когда в дверь каюты осторожно, но настойчиво кто-то постучал. Вагин -- сразу догадалась она. Стук повторился. Катя встала и подошла вплотную к двери. Их разделяла теперь только тонкая переборка. Было даже слышно его прерывистое дыхание. Он тоже, видимо, почувствовал, что она стоит рядом. -- Катюша, открой... Открой, я остался здесь на всю ночь, к "Яшме" подойдем только утром. Открой... Она молчала, так продолжалось томительно долго. Наконец она услышала, как удаляются шаги по длинному коридору. Потом со скрежетом открылись задрайки двери, ведущей на верхнюю палубу... Утром она проснулась рано и долго смотрела в открытый иллюминатор. Над сплошной водой ей была видна полоска рассветного неба, которое еще не хотели покидать крупные южные звезды, мерцавшие зеленоватым светом. Легкая зыбь прокатывалась по поверхности большой воды, и вздымаясь на этой зыби, отходил от борта вагинский катер. Она спокойно глядела ему вслед, ощущая свежесть утреннего ветра. Встающее солнце заполняло отблесками светлеющую синь океанской глади. Мысленно она прощалась со всем этим сливающимся воедино простором света и воды, впереди ее ждала другая еще неизведанная жизнь. АНКЕТНЫЕ ДАННЫЕ Сколько мне анкет в жизни довелось заполнить -- не перечесть. Куда ни сунься -- везде тебе бланк протянут, садись и строчи в трех экземплярах. И всегда анкета моя вызывала у чиновников смятение. У одних -- явное неприятие, у других прямое негодование, и лишь у немногих сочувствие. Еще в самом начале моего пути, когда впервые я собрался в Польшу на какую-то конференцию, сказал мне печально старый и прожженный кадровик: "С такой анкетой, брат, лучше тебе дома сидеть!" Я ему тогда не поверил, хотя в Польшу меня, естественно, не пустили, не те времена были. Но в юности живешь бурно, мелкие неудачи не могут поколебать. И в первый тот раз свою анкетную непригодность я не осознал, успокоили меня друзья -- мало ли какая накладка могла получиться, сам понимаешь, чиновничья наша система, в ней сам черт не разберется. Ну а потом жизнь не раз учила меня, и понял я что к чему. И нисколько я теперь не жалею, что у меня анкета такая неудобоваримая. И оказалось, что правильно я сделал, что в свое время и национальность не сменил, и в партию не вступил. Вот представляю, был бы я сейчас партийный, все грехи на меня бы свалили, партийный -- значит, главный виновник того, что Россия на краю пропасти, что довели ее до последнего предела. Сегодня модно стало коммунистов ругать, никого уже этим не удивишь. Смелости особой тоже не нужно -- и срок не схлопочешь, и с работы не полетишь. И даже те, кто аллилую взахлеб горланили, наперегонки дерьмом свою партию поливают. А я вот, дурак, молчу, а ведь тоже есть что сказать! Но нет, думаю, сдержу себя, негоже над трупом изгаляться. Вот такие мысли высказал я недавно бывшему партийному боссу, а ныне главному заправиле местной монархической партии и тот расхохотался: "Какой труп? Да они и не собираются умирать -- у них все в руках! Протри глаза, идеалист! Они деньги в банки вложили за бугром, дворцы себе на Канарах воздвигли, заводы распродали, издательства купили и билеты до поры попрятали!" Пытался я спорить, однако не сумел напору фактов противостоять. И одно я понимал, пофартило мне в жизни -- не вступил я в эту партию! Со школьных лет многое я узнал, а в институте, когда пятьдесят шестой год грянул и начали уцелевшие из сталинских лагерей возвращаться, такого понаслышался, что никакие кафедры марксизма опровергнуть не смогли. Потому имею в дипломе среди сплошных пятерок единственную тройку -- за марксизм-ленинизм. Сам виноват -- любил на лекциях вопросы задавать, да такие, что зав этой кафедры багровел и задыхаться начинал. Хотя, отдать ему должное, был смелым мужиком, и в революцию шашкой намахался, и потом за свои идеалы десять лет на Нарыме лед колол. Два раза дурака сажали, ребра ломали, в прямую кишку раскаленный прут засовывали, а не поколебали. И в пятьдесят шестом гремел он с кафедры об отдельных нарушениях марксизма-ленинизма и о правильности выбранного пути, ставшего путеводной звездой для человечества. И был для него Ульянов-Ленин дороже отца родного, А когда такие ерники, как я, выискивали в собрании сочинений великого учителя фразы "непонятные" для добренького вождя всего пролетариата, то заводился наш борец за светлое будущее, топал ногами, крошил мел по доске, переходил на крик. Даже мат проскакивал -- следствие длительного общения с уголовниками. Аудитория визжала от восторга, лежали за партами вповалку, задыхаясь от смеха. А я не понимал, что тут смешного. Философов выгнал "добренький", чтобы не было других кафедр, кроме кафедры марксизма, интеллигенцию хотел уничтожить, как насекомых, попов приказывал расстреливать, и все удивлялся: до чего же мы мягкотелы... Ну и доигрался я, за вопросы крамольные остался без стипендии. Пришлось ночами вагоны разгружать. На старика-профессора я не в обиде, не научила его жизнь ничему -- и слава богу, сегодня он мне кажется честнее тех коммунистов, которые вступали в партию, чтобы беспрепятственно купоны стричь, а когда стало это невыгодно -- билеты кинулись сдавать. Задним числом повинюсь перед стариком. Блажен, кто в неведении. А ведь большинство ведало, что творилось, однако с трибуны одно, дома шепотом другое. А то, что билет партийный в кармане, так как же без билета, без него, кормильца, в рай коммунистический не попадешь: в должности не утвердят, в партийный санаторий не пустят, спецпаек не выдадут, за границу не пошлют. Не враг же человек самому себе, чтобы из-за пустой формальности жизнь коверкать и от благ отворачиваться. Еще в институте, на последнем курсе, пытались меня соблазнить партийной кормушкой. Зазвал, помню, к себе Феликс Крумштейрес секретарь партбюро, мой однокурсник. Умел он словами обволакивать, красиво, подлец, выступал. Ему повезло, преуспел в жизни, сейчас на своей исторической родине, в Бразилии, возглавляет государственную программу строительства торпедных катеров. Не исключено, что и большевиков несет по кочкам с тем же успехом, с каким в годы нашей молодости хвалу им воздавал. "Куда же ты, старик, без партии, -- убеждал он тогда меня, -- ты ведь инженер без пяти минут, руководителем производства будешь, работу с людьми тебе никто не доверит, если будешь стоять в стороне от главного русла нашей жизни, если чураешься партии, которая ведет народ к коммунизму, которая очищает душу людей и закаляет их..." Помнится, тут я не выдержал и подтвердил, -- да, закаляет, приучает к морозу, чтобы холода не страшились, как нашего зав кафедрой. Раза три меня Феликс вызывал, потом понял -- бесполезно, сказал с огорчением, махнув рукой: "Не будет из тебя толка, зря ты шесть лет проучился!" Эти слова запали мне в душу -- ведь прав был будущий бразилец! И не в партии здесь было дело, а в том, что почти не ходил я на лекции. Шатался по разным творческим сборищам, выставкам, театральным премьерам, да музеям. И стыдно тогда мне стало, какой из меня инженер. И решил я все упущенное наверстать. Взял тему необычную для диплома -- атомная подводная лодка-истребитель подводных лодок. Почти все мои сокурсники сделали свои дипломы быстро, по прототипу, а я, дурак, девять месяцев в дипломке с зарубежными материалами возился. Не было у нас еще в те годы атомных подводных лодок, только-только проектировать их в совершенно засекреченном конструкторском бюро начали. А тут я один на один с ватманом, первооткрыватель -- и реактор по американским данным сам рассчитал, и обводов идеальных добился, чтобы придать максимальную скорость. И увидели мое усердие институтские начальники, и дали мне тогда в руководители моего диплома -- самого главного и самого засекреченного деятеля, который в своем конструкторском бюро такие лодки начал проектировать, и был это, как потом я узнал, лауреат всяческих премий и многожды герой Е. Даже и сейчас по прошествии многих лет не решаюсь я полностью написать его фамилию. А вдруг еще не рассекретили? Е. возлюбил меня всей душой, и я, поощряемый его похвалами, сидел за дипломом дни и ночи, весь иссох и пугал всех окружающих отрешенным взглядом. И взял меня Е. в свое бюро на дипломную практику, и сделал своим помощником, и души во мне не чаял. А я старался и так рассчитал защиту реактора, что потом мой расчет был принят за основу в готовящемся проекте! Диплом я защитил, конечно, на отлично, и были все уверены и в особенности мой Е., что путь для меня один -- в это сверхсекретное бюро, к мудрому и заслуженному моему руководителю в первые заместители. Дал Е. на меня заявку и сомнений у него никаких, ходит насвистывает, по обыкновению своему, арию Фигаро из "Севильского цирюльника". А когда рассмотрела все заявки комиссия по распределению, дали ответ моему Е. -- что не подхожу я столь секретному бюро по профилю. Не понял я тогда их ответа, а мой сокурсник Гордон, тоже отвергнутый каким-то престижным и засекреченным институтом, сказал мне: "Неужели ты не понимаешь, по какому профилю? Возьми зеркало и посмотри на себя, на свой профиль!" Возмутился я тогда, не хотел я верить Гордону! Е. пыхтел, как ракета перед стартом, метал громы и молнии. Я, неразумный, ему вторил. Переживал очень. А радоваться ведь надо было, что не попал в это засекреченное бюро. Кем бы я был сейчас? Рабом расчетов. Невидимый, засекреченный напрочно, никому неизвестный! Не познать бы мне никогда никаких заграничных вояжей, ничего бы мне не узреть! Анкетные данные меня спасли! Направили меня "счастливчика" на производство, в город на самом западе страны и начал я там инженерную стезю неплохо. И беспартийность моя до поры до времени никого не смущала: знает человек дело -- и ладно, подрастет -- поумнеет, вступит в ряды борцов за победу пролетариата. Так на заводе было. А потом занесло меня во флотское управление, и мне тогда совсем молодому, -- тридцати еще не было, -- доверили пост начальника крупного отдела, да еще в придачу и конструкторское бюро дали. Вылез я в люди благодаря покровителю своему -- очень большому начальнику всего нашего судостроения, вальяжному адмиралу в отставке, который после одного из моих изобретений уверовал, что такой человек, как я, сможет быстро провести модернизацию устаревшего адмиральского флота и принесет пользу отечеству, а попутно укрепит позицию адмирала, у которого были какие-то враги в Министерстве и рыльце в пушку из-за перманентных любовных похождений. И я оправдывал доверие и вкалывал днями и ночами. Но однажды адмирал хватился, что упустил одно существенное обстоятельство -- новый его выдвиженец был беспартийным. Адмирал решил, что это дело поправимое, так, пустая формальность. Его помощник намекнул мне, что пора оформлять документы и принес рекомендацию от самого адмирала -- это была высокая честь и помощник взирал на меня с почтением. Я спрятал рекомендацию в дальний ящик стола и никоим образом не отреагировал на оказанное мне доверие. Адмирал, занятый борьбой с врагами в Министерстве и измученный любовницами, все-таки нашел время, выкроил пару часов для серьезной беседы со мной. В его кабинете я был удостоен большой чести -- мне была поднесена рюмка коньяка и налита чашка кофе, похвастать таким вряд ли мог кто-либо из моих коллег в управлении флота. Адмирал долго пытался уяснить, почему я артачусь, мой отказ от партии поразил его, и он никак не мог осознать, в чем причина. Я понял, что надо дать адмиралу довод, который успокоил бы его сердце и был бы объясним. Я признался, что увлечен литературой и наряду с инженерными делами постоянно пишу, и что книжка моих рассказов уже издана в Москве. Он выслушал меня, поцокал языком и спросил : "Какое это имеет отношение к нашей беседе?" И не услышав вразумительного ответа сразу же использовал мое объяснение себе на пользу: У нас партийная литература, -- пророкотал адмирал, -- еще Ленин писал об этом. Все лучшие писатели у нас в партии! --Кто, например? -- робко спросил я. Адмирал захохотал: Все, абсолютно все! Горький, например... -- Увы нет, -- возразил я и стал объяснять, что Горький в семнадцатом году выступал против большевиков... Адмирал скривился, хлопнув по столу кулаком. -- Бред! -- крикнул он. -- А Маяковский! -- Он никогда не был в партии, -- заметил я. -- Ну тогда Шолохов! -- Я отрицательно замотал головой. На этом запас имен был исчерпан. Я ожидал великого гнева, но был все-таки понят, адмирал больше не давил на меня. Однако через год жена адмирала застукала его на даче с очередной пассией и разбила об его лысеющую голову заварочный чайник. На этом карьера адмирала кончилась и его сменил угрюмый дундук, увешанный всеми возможными орденами и медалями. Этот убежденный большевик шуток не понимал, узнав, что я не в партии и к тому же еврей, он так распек начальника отдела кадров, что тот с гипертоническим кризом слег в больницу, а мне было заявлено: или партия, или мне следует распрощаться с отделом. Я выбрал последнее и нисколько не пожалел, ибо тотчас попал в референты к генеральному директору самой большой фирмы на нашем побережье. Того не смутили ни моя национальность, ни беспартийность, у него был хорошо поставленный баритон, и он великолепно исполнял с трибуны доклады, написанные мной. Он же имел неосторожность расхвастаться в обкоме, какой у него есть писатель, и тут я влип уже по большому счету. Как раз в это время ожидалась комиссия из самого ЦК, и к приезду высоких гостей готовился весь аппарат обкома и все руководители предприятий. Составлялась гигантская справка о деятельности предприятий области за последние пять лет. Мой шеф по указанию первого секретаря обкома привлек меня к составлению этой бодяги. Первому секретарю понравился мой стиль, я был введен в комиссию и даже назначен ответственным за составление первого раздела справки. Шеф мой был преисполнен гордости за меня, я был включен в число счастливых избранников, кои допускались на встречу с посланцами всесильного ЦК. Но какой получился конфуз, передать трудно. Милиционер, пропускавший в здание обкома и проверявший партбилеты, встал на моем пути. Я начал спорить, на нас обращали внимание, первому секретарю было доложено, что мне надо выписать пропуск. "Какой пропуск! -- удивился он. -- Это же наш человек!" Ему объяснили, какой наш. Первый пришел в неописуемую ярость и излил весь свой гнев на моего шефа, тот поспешил спуститься вниз и оттереть меня от милиционера. "Чтобы никто тебя здесь не видел, писатель!" -- зло прошипел шеф. Я ретировался и, путаясь в дубовых дверях, выскочил на улицу, оставив куртку в гардеробе. Потом за этой курткой посылали шофера шефа. Первый секретарь обкома долго не мог успокоиться, и лишь к концу дня несколько смягчил гнев. "Какое счастье, -- сказал он моему шефу, -- что все это обнаружилось сегодня! Представляешь -- в ЦК выяснилось бы, что справку о нашей работе составлял беспартийный!" Так отсутствие билета уберегло меня от возвышения и вступления в ряды партийной элиты. Хорош бы я был сейчас, когда весь народ раскусил, что натворили большевики, и мне пришлось бы отвечать за их злодеяния. Так что горевать о том, что я не сделал партийной карьеры, мне не приходится. К тому же моя беспартийность даже несколько раз в жизни выручала меня. Например, первые пять лет после института я проработал на заводе, который за эти пять лет так опостылел мне, что я решил во что бы то ни стало уволиться. Завод этот был номерной, я был молодой специалист, и вообще уволиться оттуда было также трудно, как и поступить. Чудом я туда попал -- евреев на этот завод не брали. Обязан был своему приему, как я потом узнал, именно тому, что на заводе ни одного еврея не было. Факт этот дошел до директора и тот почему-то заволновался и приказал разыскать толкового еврея и принять, чтобы при очередной проверке в случае, если отсутствие евреев станет поводом для обвинения в антисемитизме, козырнуть этим евреем. И действительно я его выручил. Когда позже в министерстве нашего директора назвали черносотенцем, он резонно ответил: "Какой же я, простите, антисемит, если у меня на заводе ведущий специалист -- еврей!" Очевидно, именно из-за этого он никак не хотел со мной расстаться. Все мои заявления он рвал и выбрасывал в корзину. Тогда я послал заявление по почте заказным письмом и объявил, что на работу не выхожу. Директор захохотал: "Куда ты денешься! Партком не снимет тебя с учета!" Он не знал, что я беспартийный, и я не стал его разочаровывать. Просто я больше не появился на этом секретном и весьма престижном заводе. А если бы я, не дай бог, был партийным, не видать бы мне свободы -- так и гнил бы за тремя оградами, охраняемый бдительными вохровцами. В другой раз, когда я по воле случая, уже на другом заводе, замещал начальника крупного цеха, ко мне повадился ходить прыщавый майор из КГБ, он был ответственным в своих органах за наш завод, имел в цехе своих людей, знал о многих то, что они и сами не знали, но почему-то ему очень хотелось, чтобы я включился в работу по искоренению крамолы. Он был человеком недалеким, говорил чушь, я с трудом выдерживал его посещения и просил секретаршу не пускать его под любым предлогом, но, как потом я узнал, он задарил мою охранницу французскими духами, и та слабо сопротивлялась. Наконец мне все это надоело. И в очередной раз, когда он попытался вкрутить меня в свои игры, я не выдержал. "Вы мешаете мне работать, -- сказал я, -- и вы и все ваши друзья дармоеды!" -- "Как можете, вы, руководитель, большевик, не понимать, что органы созданы партией, -- возмутился майор. -- У колыбели их стояли такие люди, как Ленин и Феликс Эдмундович!" Этот занюханный пинкертон даже не знал, что я беспартийный, тоже мне сыщик. "И что же, -- спросил я его, -- если коммунист, значит сразу и стукач?" -- "Но это ведь не бесплатно, пятьдесят рублей в месяц не валяются на дороге!" -- "Вон отсюда!" -- закричал я. Он вскочил, стал спиной отступать к выходу, и там, уже у дверей, на безопасном расстоянии выкрикнул последнюю угрозу: Вас вызовут в райком, вас обяжут! Откажетесь -- выложите билет на стол! -- Я тебе выложу что-нибудь другое! -- пообещал я. Больше он у нас на заводе не показывался. Ни в какой райком, естественно, меня не вызвали, что возьмешь с беспартийного, стукача из него не сделаешь. Так что, если все взвесить, то беспартийность моя в жизни меня часто выручала. Что же касается препятствий, вызванных отсутствием билета, то выделить мне их из общего числа барьеров весьма затруднительно. Здесь для примера обращусь к моей морской службе. Уж очень я рвался в морские путешествия, хотелось мир повидать, набраться новых впечатлений, вкусить соленый рыбацкий хлеб. Для писателя это крайне необходимо. Но вот в заграничные вояжи прорывался я с преогромным трудом. Визу мне оформили сразу всего один раз, в первый мой рейс, а потом стали дробить со всех сторон мое оформление. Причин было много, в том числе, очевидно, моя беспартийность, потому что посылали меня в Атлантику не простым матросом, а на ответственные должности. А где вы видели беспартийного капитана или стармеха? В те годы, когда железный занавес прочно закрывал границы, считалось, что за всеми, кто уходит в заграничный рейс, нужен глаз да глаз. И хотя были на судах специальные кадры, которые тем только и занимались, что все вынюхивали и выслеживали, все же считалось, что командиры на судне должны блюсти интересы страны, а значит и партии. А так как я выходил в море флагманом, естественно, по тогдашним меркам я обязан был быть партийным. Однако нет правил без исключений. За долгий свой безупречный труд был я дарован особым вниманием и по ходатайству моего начальника, грозного хозяина всех западных рыбацких флотов Филимонтьева, был включен в номенклатурные списки, утвержденные обкомом партии. Были тогда, а может быть и сейчас остались такие списки. Человек, попавший в них, пожизненно обрекался на начальственные должности. И коли влез в номенклатуру, то считай, становился непотопляемым. Проштрафился в одном месте, назначат в другое, в общем свой в доску для сложившейся системы и в обиду тебя не дадут. И коли ты в номенклатуре, то с барского стола кое что перепадает, и с квартирой, и с дачей все проще решается. Меня даже к какому-то юбилею октябрьского переворота орденом решили наградить, да не каким-нибудь, а самым престижным -- орденом Ленина, вот до каких высот я добрался, будучи беспартийным. Однако, как не ходатайствовал за меня Филимонтьев, на каком-то предпоследнем этапе меня из этих списков выкинули. И не потому, что беспартийный. Тут национальность меня подвела и скорее не национальность, а фамилия. Упрям был мой шеф Филимонтьев -- его глупая затея! Настоял у нас на парткоме, не послушался трезвых остерегающих голосов кадровиков, без моей фамилии список подписать наотрез отказался. А в обкоме не дураки сидели, свое дело четко знали, и в наградном управлении сразу просекли -- еврей, да еще и беспартийный -- да что там, на флоте, все с ума посходили? И вычеркнули меня из списков, и послали эти списки в Москву, а через месяц оттуда грозный звонок -- список в таком виде утвердить нельзя, есть одна заковыка -- отсутствуют в этом списке беспартийные и нету ни одного еврея, и это неправильно, ибо, когда списки опубликуют, опять вой диссиденты поднимут... И наш обком на эти замечания отвечает радостно -- есть у нас такая кандидатура -- и еврей, и беспартийный. В Москве тоже довольны: досылайте срочно! Пошел в Москву наградной лист на меня. А потом из Москвы выговор обком схлопотал -- опять не то наши сделали, опростоволосились бедолаги. Объяснительные писать пришлось! Филимонтьев только не успокоился даже в Москву ездил, чтобы меня отстоять. В министерстве пытался за меня бороться. Отчаянный был человек. Там-то ему все и объяснили. Сказали -- соображать надо, мол, с чего это вы вставили в списки своего заместителя, не проанализировав анкетные данные. Так была же разнарядка на одного еврея, -- не сдавался Филимонтьев. -- Была, -- согласились они. -- Но ведь фамилия у вашего протеже больше на русскую смахивает. Где это вы видели еврея с такой фамилией? Что у вас Рабиновича не нашлось на флоте? И представьте наше положение, в ЦК на неприятности можно нарваться, спросят, а где у вас в списке еврей? Что мы ответим? В общем-то они были правы, зря мой шеф тратил нервы, и на высочайший гнев нарывался. Списки ведь в газетах напечатают, прочтут и на Западе, ехидно заметят -- видите, сколько награжденных -- и ни одного еврея, вот он российский антисемитизм во всей его обнаженности! И поди докажи всем этим врагам и иноверцам, что есть среди награжденных еврей. Не станешь же меня всякий раз вызывать и показывать, чтоб мой профиль узрели. Вот так не повезло мне с фамилией! А с другой стороны -- как это здорово вышло, что вычеркнули меня из списков -- хорош бы я был с этим орденом Ленина на лацкане пиджака! Упаси нас от такого, Господи! Ведь сколько натворил симбирский властолюбец! И как он России отомстил за брата, что до сих пор расхлебаться не можем! Филимонтьев, потерпев фиаско с моим награждением, от меня не отказался. И когда мне закрыли визу и пытались преградить путь к морским путешествиям, тоже не мало порогов пообивал, доказывая, что смело можно выпустить в море столь необходимого рыбацкому флоту флагмана. Я суетился, писал в инстанции, хотелось узнать, за что же такая немилость, и какой фактор сработал отрицательно: беспартийность или национальность. Мне ничего выяснить не удалось, те, кому я писал, не имели привычки отвечать на запросы. И однажды Филимонтьев, пребывая в прекраснодушном настроении, у себя в кабинете сказал, сверля меня глазками, утопающими в складках жира: Думаешь тебя не выпускают, потому что ты еврей и беспартийный? -- Откуда мне знать? -- промычал я. -- Обижайся только на себя, -- сказал Филимонтьев, -- не хрен было заниматься бумагомараньем. Тебя держат под надзором, потому что ты писатель, понял? Как тут не понять, время было тогда такое, что писателей начали прижимать и стеречь, одних судили, других определяли в диссиденты, третьих затолкали в психушки, а многие писатели и сами драпанули на Запад. Конечно, у власть придержащих на вполне резонных основаниях могло возникнуть подозрение, что и я тоже захочу, ну, если не драпануть, то уж наверняка напечатать свои вирши в каком-нибудь антисоветском "Посеве". В мыслях у меня, правда, этого не было, но кому дано залезть в чужие мысли, даже КГБ здесь бессильно, а потому на всякий случай -- лучше подстраховаться, чем потом отрабатывать. -- Слушай, -- сказал мне Филимонтьев, -- ты вроде грамотный инженер, я тебе промыслом доверял командовать, а ты тратишь себя на какие-то никому не нужные рассказы. Читал я -- ничего там особенного, ты не обижайся, конечно, но если бы не ты, а кто другой написал, в жизни бы не открыл. Есть Юлиан Семенов -- и его с достатком хватит, а кому не хватит -- пусть Сименоном разбавит, тоже неплохой враль! И мой тебе совет: брось ты всю эту тягомотину. Вступай в партию, и я тебе такой путь открою -- окривеешь от радости. В Галифакс пошлю -- там мы представительство создаем. Три года поработаешь -- и денег до конца жизни не сможешь истратить, там валютой тебе пойдет, понял? -- А с национальностью, что делать прикажете? -- спросил я. -- Кто вам позволит в Галифакс еврея послать? -- Фигня все это, -- бодро сказал шеф, -- все в наших руках, и национальность тебе перепишем. Паспорт потеряешь, я тебе все устрою! Не поддался я тогда на уговоры шефа, а может быть и зря. В Галифаксе, послушай его, отсидел бы два срока, и чихал на всех. Так нет, писательство меня манило. Там-то, наивно думал я, среди просвещенных и интеллигентных людей, в кругу инженеров человеческих душ никакого значения не имеют -- национальность, партийность и прочая мура. И примеры тому яркие есть, вон их сколько евреев в русской литературе, пальцев не хватит сосчитать -- и Пастернак, и Мандельштам, и Гроссман, и Эренбург, и Каверин, и все они к тому же беспартийные. Наивен я тогда был. И вот написал заявление, чтобы меня в Союз писателей приняли, было у меня тогда издано три книги, критики их взахлеб хвалили -- и думал я -- вот сейчас все там, среди писателей, обрадуются, давно, мол, было пора, глупости городил -- в морях пропадал, давай, коллега, в нашу дружную писательскую семью. Я, дурачок, не внял предупреждениям людей, умудренных опытом. Напрасно мой друг, большой русский писатель из Москвы, пытался вразумить меня. -- Будешь заполнять анкету, -- советовал он, -- напиши, что ты русский, никто там ничего не проверяет, тем более фамилия и имя у тебя нормальные. -- Зачем мне надо идти на этот обман, -- гордо заявлял я, -- у меня три книги, этого вполне достаточно! -- Там совсем другой счет, -- объяснял мой наставник, -- в приемной комиссии, как на подбор, антисемиты, стоит тебе только раскрыться, и все пойдет прахом! Я не хотел ему верить. Уж очень, казалось мне, они там, в Москве, привыкли ловчить. Вот и мой наставник считался русским -- это с его-то носом и овечьими глазами -- мог он провести кого угодно, только не меня. Неужели, чтобы быть принятым в писательский союз, надо ловчить, это не укладывалось в голове. И еще советовал мой старший друг срочно вступить в партию. Я только рассмеялся в ответ. И через полгода заслуженно получил по носу. Несмотря на то, что все три рецензента положительно отозвались о моих опусах, на голосовании, которое было тайным, я не набрал и половины голосов. И это было к лучшему. Это мне в жизни так помогло, так настроило меня, что если бы знали антисемиты из приемной комиссии, что получится, они бы против не голосовали. Решил я тогда -- ну, погодите, докажу, что могу писать, и билет мне не нужен. Взяла меня спортивная злость, и за два года я издал две книги. Вышли они почти одновременно, и снова я полез в приемную комиссию, и снова не набрал голосов. И опять засел за рукописи, и опять издал книгу. Вся эта мутота с приемом длилась года четыре. И все это время я писал, и все время печатался, и деньги мне потекли со всех сторон. В конце концов вынуждены были меня принять. Но ведь посудите сами, какой вред сделали бы мне те, кто сразу бы проголосовал за мой прием, я опустил бы руки, почивал на лаврах, а так трудился усиленно, стимул был, хотел доказать всем, что и еврея, и беспартийного вынуждены будут в этот союз принять. Так что в итоге мои неудобоваримые анкетные данные в который раз сыграли для меня очень полезную роль. И вот с этим своим преимуществом -- беспартийностью -- я чуть не расстался. Был такой грех. Грянула перестройка. Сидели мы за железным занавесом, обманывали друг друга с высоких трибун, таились в страхе, а тут на тебе, глава партии, которая над народом сколько лет измывалась, объявил во всеуслышанье, что не просто отклонения имели место, связанные с культом кровавого гуталинщика, а вообще путь не тот, что пора к цивилизованному миру приобщаться, очиститься и покаяться. Гласность объявил, плюрализм -- и прочие прогрессивные понятия. И не просто объявил для красного слова, но и действовать начал. И прочли мы в газетах то, что раньше знали, но о чем молчали, или только в узком кругу шушукались, и стали явными и адыловщина, и рашидовщина. И полетели с постов партийные воры и феодалы. А мы, писатели, больше всех возрадовались -- цензуру отменили, вот что главное! Да разве мечтали об этом, разве могли даже предположить такой смелый шаг. И кто пошел на него? Партия! Она, кормилица, во главе перестройки. И уже готовы мы все простить и убийцам и ворам, и тем, кто нас зажимал, кто в психушки кидал, кто в КГБ таскал. Как говорится, кто прошлое помянет, тому глаз вон... И каждый вечер от телевизора не оторваться, и всякий раз опаска, вдруг опять повернут, ан нет -- Горбачев свое гнет. И слушать его медовые речи было одно наслаждение. И тогда потянуло меня быть в первых рядах борцов, многие писатели и ученые, не один я, от слова перестройка балдеть стали, Распутин и Шаталин в партию заявления подали. Ликовала доверчивая элита, и я, охваченный эйфорией, порешил тоже встать в партийные ряды, чтобы России свободу возвратить, чтобы рабство искоренить. И вот стал думать, у кого мне рекомендацию в партию взять, вопрос в принципе несложный: почти любой, к кому бы обратился, не отказал бы. Но хотелось мне взять рекомендации у таких людей, чтобы по духу и мыслям мне соответствовали и не замараны были. Среди партийных писателей были у меня близкие товарищи. Один из них тоже вроде бы во времена застоя под гнетом цензуры изнывал и даже на Западе печатался, в общем человек, как мне казалось, подходящий, и собрался я к нему, и уже было встречу назначил, как случилось мне срочно по делам издательским в столицу выехать, и там случайно узнал я, что этот писатель в провинции казавшийся нам чуть ли не борцом за правду, там, в столице, связался с обществом "Память", и свои книги не очень праведным путем пробивал, делился гонораром с редакторами, да к тому же, получал доплату в органах за свое сту