качество. Не хотелось мне в это верить, но как говорят большевики -- факты упрямая вещь. Пришлось от его услуг отказаться, Да и вообще, понял я, в писательской среде глупо рекомендателя искать. Если кто и состоял там в большевиках, то лишь за тем, чтобы купоны удобней стричь было, издавать тома свои, за границы ездить, в правление пролезть... Обратил я тогда свои мысли к флоту, стал вспоминать капитанов и стармехов, с которыми в морях сдружился, с которыми соленый хлеб рыбацкий делил. И были среди них мужики прямые и откровенные. Не раз в кают-компаниях несли они свою партию по кочкам, не боялись, что визы лишат, все понимали. И выбрал я из капитанов самого известного, орденоносца, чуть ли не героя труда -- Феоктиста Петровича Якушева. Ходил я с ним в одном из рейсов к берегам Африки, в рыбацкой работе не было ему равных. И нюх у него был на рыбу лучше, чем у судового кота. Ночами он не спал -- все время на мостике, справедлив был, суров, но справедлив, любили его моряки, как отца родного. Выяснил я в диспетчерской, что он с морей возвратился и поехал к нему домой. Бутылку коньяка взял, позвонил в дверь в предчувствии радостной встречи, но открыл мне не мой любимый капитан, а плачущая женщина, в которой узнал я судовую буфетчицу Алену. Кинулась она ко мне со слезами и причитаниями. Под глазом у нее багровел внушительный синяк, золотистые волосы растрепаны, лицо опухшее. Причитая и всхлипывая, поведала она, что вернулся ее муж-орденоносец из очередного рейса разъяренный, как тысяча дьяволов. Мебель крушил, оторвал дверцу у серванта, а финский телевизор выбросил с балкона. И теперь, получив расчет, исчез в неизвестном направлении. Я старался успокоить ее, мало ли что бывает в жизни, образумится, вещи -- дело наживное, еще привезет, но мои слова вызывали еще более сильные всхлипы, и слезы неостановимо стекали по ее щекам. И вспомнилось мне, как судьба забросила меня на траулер "Орфей" много лет назад, где он, ее нынешний муж, был капитаном, а она -- буфетчица, судовая красавица, мечта всего промысла, крутобедрая и голубоглазая, плавно скользившая под жадными взглядами комсостава в кают-компании. И как тогда, в том рейсе, молодая и неопытная, не хотела сдаваться, и отвергла притязания капитана -- весьма редкий случай, на такое не всякая решится. Был я в том рейсе помощником начальника экспедиции, имел отдельную каюту и единственный на судне не подчинялся капитану, а напротив, капитан даже зависел от меня, когда дело касалось очереди на выгрузку или получения топлива. И вот однажды ночью разбудила меня Алена, и я спросонья ничего не мог понять, а она, хоть и была зареванная, нашла силы пошутить: "Прошу политического убежища!" Понимала, что в моей каюте она в безопасности. А гонял ее в ту ночь по судну ее будущий муж и негде было ей больше укрыться. Потом помирились они, а уж в следующем рейсе любовь вспыхнула. Но одно дело в море влюбиться, другое дело -- на берегу эту любовь не опорочить. Получается теперь, что муж законный, но укрыться от него негде и не у кого политического убежища просить. Ушел я из капитанского дома расстроенный, нет, не нужна мне рекомендация от Феоктиста Петровича. Решил я сходить лучше к своему однокурснику, с которым в студенчестве не сказать чтобы очень дружили, но симпатизировали друг другу, и который теперь стал большим человеком, чуть ли не секретарем райкома партии, во всяком случае наверняка завотделом, так как видел я его только по телевизору или на демонстрациях, когда он на трибуне с "отцами" города стоял и приветственно рукой проходящим колоннам махал. То, что он бросил инженерию и сделал политическую карьеру не с лучшей стороны характеризовало его, но воспоминания студенческих лет были уж очень приятны -- хороший он был в те годы парень, честный, да и сейчас, по рассказам наших однокурсников, всегда из беды выручал. Нашел я по справочнику его телефон, пришел в райком, встретил он меня радушно, кабинет у него был просторный, кресла мягкие, на столе кофе, начались воспоминания, все бы хорошо, только вид его мне не понравился, смертельная тоска на лице, и кожа не просто бледная, а серая какая-то. Уж не болен ли мой сокурсник безнадежно, подумалось мне. К счастью, ошибся я. И когда к слову кабинет его похвалил, вздохнул он тяжело и протянул -- последний день, друже, восседаю я здесь, побаловались и будя... Слава богу, я рейсфедер в руках держать не разучился, в конструкторское возвращаюсь. Мысленно я его шаг одобрил, всякий человек должен заниматься делом, не к лицу корабелу в политику влезать. Однако, оказалось, что не прост его уход из секретарского кресла, отмочил он вчера на партийной конференции номер, бросил на стол президиума свой партийный билет. Хорошо, не объяснил я ему, зачем пожаловал, вот был бы конфуз. И понял я, что не найти мне рекомендателей, что не стоит даже дергаться. Вот так счастливо сложилось для меня, что миновал я искус партийный, и слава богу. Прошла первичная эйфория, и только диву можно даваться, как же я, битый и крученый, смог поверить, что партия перестроится. Ведь они, большевики, сами от своей партии вмиг отказались, когда пришла пора, отказались -- лишь бы в креслах удержаться, власть ведь медом намазана, как от нее отступить. Тем более все то же, как и было, только партийного контроля нет, и можно, не таясь, валюту копить и дворцы строить. И никто в вину не ставит, что раньше народ обманывали, и ни у кого анкетные данные не проверяют. Вот жизнь настала! И мои анкетные данные никого уже не смущают, а даже завидуют мне многие. Ездил я недавно в Ленинград, который в Санкт-Петербург переименован, встретился с другом юношеских лет. Тоже он, бедолага, писателем стал, только в писательский союз еще не приняли. И с какой тоской и завистью взирал он на меня, как удивлялся, что я еще здесь, что никуда не уехал. "Да я бы на твоем месте, -- говорил он, -- давно бы уже на Западе был, такие прекрасные данные у тебя -- и беспартийный, и член Союза, а главное, еврей -- ведь это потрясающе выгодно, да только заявись ты в любое посольство, тебя с распростертыми объятиями примут!" Глаза его мне не понравились, взгляд какой-то бегающий, в движениях суеты много. Сдал ты, Петя, говоря я ему, чего дергаешься? -- И действительно, -- согласился он со мной, -- положение не безнадежно, и в моей родне не без евреев, дал я запрос с городской архив, была у меня бабушка Файкенштейн, даст бог, докажу, что еврейка, ну не еврейка, так немка в крайнем случае, в Германию путь открыт. И передернуло меня от его слов -- вот до чего дожили -- в немцы мой бывший друг хочет записаться или в евреи. Поменять свои анкетные данные хочет! А дело это никчемное. От судьбы не уйдешь. Пытался я его отговорить да куда там. Забегал он по комнате, руки стал заламывать, слюной брызгать. Закричал: "Тебе от рождения повезло! Никогда мы друг друга не поймем!" Тошно мне было с ним, и коньяк его в горло не шел. А после этой встречи тоска долго ела. Но переборол я хмарь, пытаюсь убедить мысленно самого себя -- временно все это, мишура все это, переживем. И в душе остаюсь я неисправимым оптимистом, и дожить думаю до того времени, когда важно будет не кто ты по национальности, происхождению, партийности, а главное, будет в том -- человек ты или так, человечье подобие. СИРЕНА И вот пришел день снятия с промысла. Мы должны были начать движение рано утром, но нас словно магнитом притягивали остающиеся траулеры. И все это из-за наших полупустых трюмов. Нас догружали рыбой, добытой другими. Заканчивался самый неудачный из моих рейсов. К вечеру пошел проливной дождь. Шум дождевых потоков сливался с плеском волн и с журчанием ручейков, устремлявшихся с промытых палуб в шпигаты. Я стоял под крылом мостика, сырость пропитала меня насквозь, но возвращаться в каюту, где мой напарник -- сменный тралмастер -- угощал добытчиков самогоном, мне не хотелось. Я знал, что предстоит еще одна бессонная ночь, вся в пустых полупьяных разговорах, в бессвязных восклицаниях, в жалобах на судьбу. Здесь же я был в одиночестве, отделенный от всего мира стенами ливня. Монотонный шелест и журчание обволакивало меня. И вдруг я скорее почувствовал, чем услышал, как нечто чужеродное вплетается в шорох дождевых струй. Это было все время нарастающее фыркающее тарахтение. И тут я разглядел, как, прорываясь сквозь пелену дождя, подскакивая на невидимых волнах, к нашему борту приближался катер. И тотчас вспомнил, что капитан говорил о трех пассажирах, которых ему навязали, и что фельдшер наш, за весь рейс так и не получивший никакой практики, вчера суетливо готовил каюту, считавшуюся у нас лазаретом, и разгораживал ее ширмой. Катер приблизился почти вплотную к борту и долго подпрыгивал рядом с траулером, пока его заметили из штурманской рубки и что-то закричали в мегафон. Потом, чертыхаясь, выполз на палубу боцман, а за ним еще несколько человек из команды. Они стали спускать трап. Они переговаривались с теми, кто был на катере, все действо проходило палубой ниже, и мне был виден только краешек борта, но именно тот, где должны были появиться пассажиры, да широкая спина боцмана, крепившего трап. Несколько наших добытчиков стояли на промысловой палубе. Несмотря на дождь, они вышли к борту, согнулись у планширя, что-то там внизу приковало их взгляды, потом я увидел и других наших матросов, казалось, они совершенно не замечают дождя. Наконец там, внизу, началось какое-то движение, и через фальшборт перебрался первый пассажир. Это был совсем молодой парень с рыжей бородкой. Промокший насквозь, он вздрагивал, жался, словно попал не под тропический ливень, а под осенний колючий дождь. Потом к борту бросились сразу несколько наших матросов, протягивая руки следующему пассажиру. И тогда появилась женщина. Темные промокшие ее волосы были перевязаны голубой лентой, тонкой рукой, оголенной по локоть, она ухватилась за лапищу нашего боцмана, и тут я наконец разглядел ее лицо, расширенные иконописные глаза, казалось, были устремлены только на меня. В жизни я не видел ничего более прекрасного. Почему я не рядом с боцманом? Почему не спустился палубой ниже, чтобы протянуть ей руку? Представляю, как страшно было ей взбираться по скользкому раскачивающемуся трапу, как тяжело сейчас перебираться через фальшборт. Вот она перекинула одну ногу, стройную, загорелую, омытую дождем, дотянулась до палубы, юбка ее высоко задралась, на мгновение мелькнула белая полоска трусов, боцман обнял ее, помогая встать на палубу, и вот она в сопровождении старпома поднимается сюда, к тому месту, где я стою. Конечно, сюда, ведь путь в лазарет только здесь. Мой взгляд не отрывается от ее глаз. Она потрясающе красива. Словно Афродита, рожденная из морских глубин. Я прижимаюсь к надстройке, давая ей пройти. Мокрая кофточка облегает ее упругие груди, сквозь дождь я чувствую аромат духов, запах ее тела. Я молча провожаю ее взглядом. Все мы смотрим ей вслед, не замечая идущих с ней двух других пассажиров -- молодого дрожащего парня с рыжей бородкой и длиннющего, словно баскетболист, юношу с бледным лицом... Вечером на траулере говорили только о пассажирке. Шесть месяцев мы почти не видели женщин, за исключением зубного врача, которая пробыла у нас двое суток, затратив на наше лечение часа два и остальное время проведя безвылазно в каюте капитана. Но разве сравнишь ту врачиху с нашей пассажиркой! Все уже знали, что пассажирку зовут Марией. Это прекрасное имя, как никакое иное, подходило ей. В салоне за нашим столом было два свободных места и мы с моим напарником очень надеялись, что именно к нам за стол посадят Марию. Ночью мы не могли уснуть. Напарник мой, старый морской волк, вспоминал океанские романы. И то, как ему всегда везло, и что если даже три женщины были на траулере -- одна из них была всегда его. "Проклятый рейс, -- сказал он, -- мало того, что нет заработка, так еще додумались вытолкнуть нас в море без женщин! Как это потрясающе -- обладать женщиной в море, когда постель твою слегка покачивают волны, и вокруг такой простор, и плеск волн заглушает ее крики. И потом ты знаешь, что она проверена и можешь ничего не опасаться!" Я уснул под шум дождя и монотонные воспоминания напарника. Мне снилась Мария, она парила надо мной в просторном зале, ее обнаженное смуглое тело пахло полынью, я тянулся к нему, я звал ее, я задыхался, вдруг я почувствовал, что лечу ей навстречу, это было поразительное сладкое парение, и в тот момент, когда мы сблизились, она отчаянно закричала. Я проснулся. Но крик этот продолжался, он стоял в моих ушах. Это пронзительно гудел тифон, мы прощались с судами, остающимися на промысле, нам оставалось семь дней хода до берегов Европы, потом еще дня четыре. И я понимал, что теперь уже не хочу столь скорого возвращения... Утром я долго торчал в коридоре, откуда была видна дверь каюты-лазарета. Пассажиры так и не появились. Я был не один, кажется все наши матросы сгрудились в этом коридоре, а старпом несколько раз заходил в заветную дверь и о чем-то долго шушукался с фельдшером, который теребил свои пышные усы и разводил руками. Сколько бы я дал за то, чтобы она сейчас вышла, чтобы мы остались одни на траулере, чтобы траулер этот стал летучим голландцем. Но мольбы мои не были услышаны. После обеда я один продолжал нести свою вахту в коридоре... В салоне я появился только к ужину и сразу почувствовал какую-то напряженную атмосферу. Не слышно было привычных шуток. Все молча и как-то неохотно ели, на мой взгляд, очень аппетитные бифштексы. Я ощущал голод и с удовольствием набросился на свою порцию. Я был уверен, что завтра обязательно встречу Марию, первый день -- конечно, им нужно отдышаться, прийти в себя, а завтра мы будем вместе, и еще целых десять дней вместе, и на берег мы сойдем вместе... Мечтания мои прервал зычный бас боцмана, который почему-то набросился на начпрода. "Пусть им готовят отдельно, ты понял, пусть отдельно, -- кричал боцман, -- и пусть не появляются нигде, ты понял?" "Что ты ко мне пристал, говори с капитаном", -- испуганно бормотал начпрод... Я вышел на палубу, дождь прекратился, бескрайняя гладь океана окутывалась темнеющим небом, след, оставляемый нашим траулером, как бы разрезал пространство надвое, последние верные нам чайки еще пытались парить за кормой, огни промысла едва мерцали на горизонте. Ни в одном из иллюминаторов не горел свет. Я спустился в каюту, мой напарник сидел в темноте. На столе стояла початая банка браги. "Прекрасный вечер, -- сказал я, -- не хочется спать, так бы и стоял на палубе и смотрел, как появляются звезды!" Мой напарник тупо посмотрел на меня и выругался. "Ты чего, не допил что ли? -- спросил я. "Да пошло бы оно все на хрен, и это море, и эти звезды! Последний рейс, и в гробу я все это видел. С моря, да еще заразу привезти!" Он протянул мне стакан, я отпил немного, нельзя было оставлять моего напарника в таком состоянии. К концу рейса у многих не выдерживают нервы. "Послушай, что с тобой? В чем дело?!" -- спросил я. -- А, ты еще не знаешь, -- протянул он, -- сделали нас круто, воткнули на борт спидоносцев! Смысл его слов не сразу дошел до меня, но вдруг занемели ноги и я с трудом опустился на койку. "Не может быть, -- выдохнул я, -- не может быть, затравил кто--нибудь по злобе!" Ну конечно, мысленно успокоил я себя, стал приставать к Марии старпом, иначе от него не отвяжешься. Я привстал с кровати, вцепился в рукав своего напарника. "Кто сказал тебе это? Кто сказал?" -- заорал я. "Ты что, взбесился? Радиограмма была у радиста. Прижали фельдшера, тот все на капитана валит. А шеф напился и в каюте заперся, умник дерьмовый. Подставил он всех нас..." "Успокойся, -- сказал я, -- как ты можешь заразиться? Ты что, по старой привычке, увидел женщину -- и она должна быть твоей?" -- "Идиот! -- крикнул он. -- Ты еще ничего не понял! А если завтра тебя прихватит, если аппендицит, наш лепила и тебе укол вмажет той же иглой, что и им. Да комар их укусит, и тебя тоже -- вот и привет!" Как мог, я старался урезонить своего напарника, объясняя, что не через укус, не через иглу, если ее прокипятить, ничего не передастся. А ночью сам проснулся в холодном поту. Ведь я же был первым, кто мог попасться... Выйди она, кивни только мне, и я пошел бы за ней куда бы ни позвала, ведь еще несколько часов назад мне казалось, что я наконец-то обрел любовь... Потом этот страх за себя сменился страхом за нее. Эти двое, которые тоже заражены, не ею ли? Они сейчас вместе, они выясняют, они могут расправиться с ней, выбросить ее за борт, покалечить. Значит, она и с тем рыжим, и с другим -- фитилем, а может быть, они втроем, нет, нет, она не способна на это, это наверняка рыжий, сходил в бордель в Фритауне или подцепил уличную дешевую проститутку. Я пытался оправдать ее, и в то же время начинал ощущать, подступающую к самому горлу злобу... На следующим день траулер превратился в плавучий ад. Даже самые молчаливые матросы кричали, чтобы капитан вышел из каюты. Когда он так и не появился, стали требовать старпома, чтобы тот немедленно высадил пассажиров. "Где я вам возьму госпиталь? -- отбивался старпом. -- В порт захода никто не даст, на шлюпку их что ли или в океан?" -- "А хотя бы и так! -- крикнул боцман. -- Учти, шеф, народ на взводе, выкинут их ночью к трепаной бабушке! А то они и сами друг другу глотки перегрызут!" Целый день все выясняли отношения. За ужином никто не притронулся к еде. Мы стучали по столу мисками, требуя выхода капитана. Но тот так и не появился. Ночью я никак не мог уснуть, меня раздражал храп моего напарника и удушливый сивушный запах, стоявший в каюте. Я решил выйти на палубу и отдышаться там в тишине. Было прохладно, мы отошли от тропиков миль на триста. Тихая штилевая погода способствовала нашему ходу. Ветерок рождался лишь нашим движением, и все же, чтобы не замерзнуть, мне пришлось укрыться за судовую трубу. Не хотелось ни о чем думать. И вдруг я услышал почти рядом с собой женский голос. Он был переливчат, словно слова не говорились, а пелись, словно встала на пути корабля сирена и заманивает меня. Я должен был бы заткнуть уши, как Одиссей, но напротив я пошел на голос, я стал вслушиваться в слова -- и слова эти были созвучны моим мыслям: "Я не хочу жить, я хотела бы раствориться в этой штилевой воде, чтобы душа моя стала чайкой, мне не нужно тело, оно опротивело мне..." И тут мужской голос стал успокаивать: "У тебя самое прекрасное тело, ты самая красивая женщина на земле! Как ты можешь так думать?" И второй более юный голос: "Нет безвыходных положений, все мы смертны, великий грех -- самоубийство. Взгляни, какая луна, какая ночь подарена нам..." Они продолжали нежно говорить друг с другом, не замечая меня, я осторожно выглянул из-за трубы. Мария оглянулась, словно почувствовала мое присутствие. В глазах ее стояли слезы. Длинный юноша обнимал ее за плечи, а второй старался стать так, чтобы прикрыть от ветра. Хорошо, что было темно, что они не видели меня, не видели, как вспыхнуло мое лицо, Осторожно ступая, я спустился по трапу. Все вокруг было наполнено призрачным желтым светом. И штилевое море, и эта огромная луна, и легкий ветерок -- все было так соразмерно, все было так прекрасно задумано, все, кроме нас -- мыслящих и озлобленных, обреченных на вечные страдания. Как нужно было все измерять на свой аршин, думая, что эти юнцы расправятся с Марией. Нет, не от них шла опасность. Они продолжали любить ее. Это я стучал миской вместе со всеми, с теми, кто требовал выбросить пассажиров на шлюпке, обрести их на скорую смерть. И я посмотрел вверх, туда, где на мачте наши ходовые огни мерцали на фоне звезд, и прошептал: "Господи, прости нас, ибо не ведаем, что творим..." ВЫПУСТИВШИЙ ДЖЕКА Бледный юноша с черными горящими глазами, взлохмаченный, красный и воспаленный, ты всегда перед моими глазами -- трезвенник Афельруд, протирающий запотевшие очки и взмахивающий непомерно длинными руками. Почему при такой поэтической внешности Бог не дал тебе таланта? Но разве ты мог примириться с этой ошибкой? В тебе была нечеловеческая устремленность, которой так не хватало нам! Глупые, мы усмехались, когда ты вытаскивал из кармана смятый, истертый на сгибах листок, где крупным и неровным почерком современный классик рекомендовал тебя в Союз писателей. Какая-то ерунда, чушь, -- думали мы, -- классик просто был пьян. И мы посоветовали заверить его подпись у нотариуса. Для этого пришлось улететь в Алма-Ату, туда, где жил этот классик. И там подтвердили, что подпись подлинная и поставили сверху большой круг печати с завитками казахских букв и летящим пегасом в середине. Где же ты, прежняя осторожность Востока? Целинный край, забывший величие минаретов и песни предков... Ты приехал оттуда еще более почерневший и возбужденный, ты стал завклубом. Я не представляю, как ты руководил клубом. Завклубом, завсадом, завмагом -- какое завывание и какая тоска в этих словах-уродцах! Ну какой из тебя затейник? Впрочем, если бы тебя просто посадить на сцене и смотреть на тебя... Допускаю, что для той деревеньки, где ты мерз в огромном пустом сарае с вывеской "Клуб" и где почти не было развлечений -- твое явление было из ряда вон выходящим. Полный доверия к людям, ты не закрывал клуб на амбарный замок, и твоя жена платила из своей скудной зарплаты за это твое доверие к селянам. Платила по перечню глупого акта, в котором неумолимый финансист, лишенный радости восприятия стиха, подсчитал стоимость пропавших ковров и оценил исчезнувшую копию "Девятого вала" на уровне подлинника. Жалкий любитель Айвазовского и мандолин, ревнитель колхозной собственности! Я вспоминаю тот вечер, когда мой друг Веня, тогда еще начинающий писатель, заглядывающим нам в рот и записывающий тайком наши слова, а ныне большой мэтр в столице, привел тебя в мою заполненную холодом квартиру, где я мучился тоской от бессмысленности своей жизни, проклиная выматывающие "трудовые будни" завода и печку, пожирающую уголь ведрами. В моей квартире жил тогда пес Джек, которого приютил мой сын. Выпускать его на улицу было нельзя, он был Джек-потрошитель, бесстрашный охотник, пожиратель кур... Я сразу понял, что и тебя, Афельруд, опасно выпускать на улицу в нашем поселке. Уж слишком длинны и смолисты твои кудри, слишком горбат нос, и просто вызывающе бросаются в глаза твои атласные брюки. Думаю, что они были пошиты из клубного занавеса. Улица наверняка бы не приняла тебя. Улица, где заводские парни, пошатываясь, бродили в поисках своих домов, или, заслышав протяжные всхлипы гармошки, брели на ее зов к магазину, где топтались в незатейливом танце, разрывая тишину похабными частушками. Улица, где верховодил бригадир маляров, ненавидящий чужаков и бездомных собак... Так вот, когда мы вошли, я сразу повел тебя к печке и растер твои побелевшие уши варежкой, и ты принял это как должное и когда ты рассеянно улыбнулся, я понял, что ты меня даже не замечаешь. Мой друг Веня отвел меня на кухню и зашептал: -- Понимаешь, он приехал ко мне, но сейчас, ты же знаешь, какие отношения у нас с женой, мне просто невозможно дальше обострять их, ты же знаешь, что я вступил в партию, только не язви над этим, пожалуйста, выходит моя книга... Жена устроит скандал, она не позволит ему даже переночевать, а это золотой парень... Пусть он поживет у тебя, а? Ну, так я бегу, лады, а? Ну, ладушки, старик! Итак, Веня выпорхнул, а мы остались вдвоем, если не считать дремавшего на кушетке Джека. Я долго смотрел на незнакомого мне тогда человека, греющегося у печки, на его красное лицо, освещаемое бликами пламени, на его горящие раскаленные уши. И он был мне симпатичен. Я начал говорить намеками о том, как хорошо было бы согреться для знакомства. Я чертовски устал за день, сломался кран, и мы таскали по крутым трапам вручную баллоны с кислородом и ацетиленом. Я хотел расслабиться и забыть этот день. Ты не понимал моих намеков, Афельруд! И когда осталось десять минут до закрытия магазина, я пулей выскочил на улицу и, пробежав стометровку, назад шел медленно по скрипучему плотному снегу с бутылкой запотевшей от холода. На кухне я взял два стакана, нарезал остатки колбасы, достал из кастрюли несколько вареных картошек, и поставив две тарелки, налил по первой. Ты даже не притронулся к стакану, через час я выплеснул все содержимое бутылки в себя. Ты смотрел удивленно, и лицо твое становилось все более красным, и казалось, вот-вот задымятся пластмассовые дужки твоих очков. Такое лицо я видел однажды у докового маляра Шульги, когда он упал в воду, и сверху полетело его ведро, наполненное суриком, и Шульга вынырнул точно в том месте, где по поверхности расползлась краска... Когда пришла моя жена с ночной смены, я был уже абсолютно трезв, а ты еще более разгорячился, бегал вокруг стола, кричал, я уже точно не помню о чем, но что-то вроде того, что никто еще не понял Верлена, и я соглашался с тобой. Ты говорил о том, что невозможно жить с оглядкой, что творчество должно поглощать человека, что ложь и творчество несовместимы. Империя падет! -- восклицал ты. -- Мы дождемся! Свобода придет в этот город! Мы возродим здесь искусство! Здесь, где камни помнят шаги великого Канта, где царит в воздухе волшебный мир Гофмана! -- Ради бога, потише, -- взмолилась жена, -- услышат соседи. Чтобы как-то отвлечь тебя от крамольных речей, я предложил спеть. Голос у тебя был протяжный и звонкий. Я не понял ни слова, но песня мне понравилась. А ты уже не только пел, ты кружился по комнате, оттопырив длинные пальцы, держась за лацканы пиджака, красным вихрем носился вокруг стола, то приближаясь, то исчезая в глубине комнаты. А жена спросила: -- Где ты нашел этого алкаша? -- Он абсолютно трезв, он даже не притронулся к стакану! Это просто чудо двадцатого века. Он вообще с прибабахом, он хочет стать членом СП! -- ответил я и обнял жену. -- А где Джек? -- спросила она. -- Я выпустил его, -- ответил ты, и даже жена поняла, что сердиться на тебя невозможно. Сын мой гостил на зимних каникулах у бабушки, и мы постелили тебе на его короткой кровати, ты спал клубочком, пожав ноги, и успокоенное сном, лицо твое остывало, краска сходила с него, и я увидел, что кожа у тебя нежная и тонкая. -- Как он будет жить в этом городе, бедолага, -- сказала моя жена. Сейчас я понимаю, не такой уж ты бедолага был, и я вспоминаю, как мы просили, чтобы тебя взяли заведовать клубом в той деревушке, потому что тебя нашла жена и приехала с маленьким сыном, я вспоминаю твои растраты и страх твой перед ревизиями, но ведь не было страха, когда ты купил для клуба ротатор и напечатал на нем свою первую книжку, а потом уговорил казахского классика дать рекомендацию, и классик, наверное, удивлялся плохому шрифту и серой бумаге, но плохо читал по-русски, а потому не мог удивляться стихам... Утром карусель нашей жизни начала новый круг, и подставив лицо под кран, я холодом воды выгонял хмель и сон, что-то жевал на ходу, а потом бежал по узкой тропинке через снежное поле к забору с колючей проволокой, огораживающему секретный завод... А ты сидел дома у нас и писал стихи на маленьких листках, вырванных из блокнота и разбрасывал их везде, где только мог. Мы находили их и смеялись над неумелыми строками и нам было весело с тобой. Единственное огорчение -- ты выпустил Джека. Бедный пес, смелый охотник, он не вернулся тогда. Я нашел его тело только весной, когда стаял снег, он погиб от заряда крупной дроби, и морда его была в пуху. Я похоронил его в огороде с воинскими почестями, выпустив в голубое небо зеленую ракету. Ты тогда почти не выходил из дома, тебе ведь ничего не было нужно, кроме стихов, а мир был хорошо различим в окне нашей спальни, которое выходило в сад, где на вишневых деревьях уже завязались клейкие почки. Все наши намеки о том, что пора бы поискать работу и жилье, ты пропускал мимо ушей, у тебя была своя какая-то странная теория о том, что дома, оставшиеся от прежних жителей, не принадлежат никому, они общие, а посему можно жить в любом... Веня больше не появлялся и ты забыл про него. Зато пришел из кругосветного плавания мой друг Поэт, крикливый, талантливый и задиристый -- маленькая, заносчивая птичка. Если раньше по вечерам он устраивал мне "театр одного актера", то теперь вы нашли друг друга: скачущий выпивоха и трезвенник, который был всегда опьянен предчувствием поэзии. Поэт не признавал твои стихи, но все-таки -- как вы подходили друг к другу! На Поэта невозможно было обижаться. Ты это понял и не обиделся даже на ту эпиграмму, помнишь: Все графоманы перемрут, А вместе с ними Афельруд! Я бы обиделся, я бы на твоем месте взорвался и врезал бы Поэту, но ты был другим тогда. Мы выпили втроем, и ты запел, а Поэт сел перед тобой на полу, по-турецки скрестив ноги, прислонился к твоим ногам также, как это любил делать Джек. И ты понял, что Поэту надо погладить уши. Еще я помню тот скандал, что закатила тебе твоя жена, и как она выволакивала тебя из моего дома, возвращала тебя в свою жизнь, и, наверное, была права. Она возвращала тебя в мир, где мужчина должен зарабатывать деньги и сидеть за рулем своей машины, в мир, где были ревизии и холодный клуб в заброшенной деревеньке. Она была по-своему права, мой Афельруд, ведь в тебе не было таланта. Но зато, какое желание петь, какая устремленность! И что мы все со своими талантами и знанием мира против твоего незнания и томления. Мы при жизни зарыли себя, и даже ракеты нет, чтобы почтить наш уход, ведь последнюю я выпустил на похоронах бесстрашного Джека. ПОСЛЕДНИЙ РЕЙС Впервые Ковров возвращался в порт на чужом судне. Все произошло так быстро и неожиданно, что оставалось только руками развести. Всегда был нужен, второе лицо на траулере, а тут будто все перевернулось. Нелепая радиограмма из управления -- и тебе уже нет места. Как будто не могли дождаться конца рейса. И с каким ехидством капитан преподнес все: "Надо теперь считать деньги, мы на аренде, а у вас целых два пая!" Что такое два пая на большой экипаж -- копейки, если поделить на всех. Не в деньгах дело -- жаждал избавиться, а как же, теперь никто ему не указ, уже не будет тайком водить к себе Марину, да и остальные, глядя на своего капитана, развернутся. Вспомнит еще не раз -- на ком все держалось, вспомнит, да поздно будет... Ночью, укладываясь спать в просторном судовом лазарете, -- каюты для него не нашлось, -- он почувствовал, как все раскаляется вокруг, и голова становится тяжелой, будто ее налили свинцом. Возможно, сказалась атмосфера помещения, помнившая о всех страдавших на этих, сейчас пустующих белоснежных койках. Обиды подступали с новой силой, и захотелось даже заболеть по-настоящему, чтобы не вылезать из лазарета до самого порта, чтобы приносили сюда еду и не лезли с расспросами. Хорошо хоть, судно транспортное, из другой конторы. Вроде бы и не должно быть знакомых. Ход быстрый, дней семь -- и дома, а там что-нибудь да решится. Не он один такой, на каждом судне -- первые помощники, что же их всех одним махом сократят? Надо отдохнуть, набраться сил. Тревожить здесь никто не станет, пассажир он и есть пассажир, человек на судне временный, кому какое дело до него, не появишься на палубе -- никто и не вспомнит... Утром, как чувствовал, не хотел идти на завтрак, пошарил в холодильнике -- пусто, долго стоял под душем, потом курил, и все-таки не выдержал, подумал все уже поели. Однако не рассчитал -- в кают-компании было полно людей, и когда он вошел, буквально кинулся к нему здоровенный рыжий детина -- Венька, ходивший вместе с ним на траулерах. Венька широко улыбался, вертел длинными руками и гремел на всю кают-компанию: -- Константин Иванович! Сколько зим! Какими судьбами? И уже обращаясь ко всем сидящим за утренним чаем: -- Коллеги, да вы знаете, кто среди нас, это же гроза всех промысловиков, сам Константин Иванович! Все на минуту перестали прихлебывать чай, подняли головы, зашептались. Ковров кивнул и заставил себя улыбнуться. Венька, обрадованный неожиданной встречей, подсел рядом и все говорил и говорил и не отошел, пока не условились встретиться у него в каюте, вечером после вахты. До обеда Ковров бродил по судну и курил, делать было абсолютно нечего, читать не хотелось, а просто так пролеживать бока на койке в пустом лазарете было утомительно. Судно было из серии банановозов, которые носили на борту названия ветров. Это было "Пассат". Шло полным ходом на всех четырех машинах. Ветер с силой дул в правую скулу и рвался вдоль многочисленных надстроек, иногда судно гулко шлепалось носом по волне, как будто кто-то бил по воде большой лопатой. Разрезанная литым форштевнем волна столбом воды поднималась у борта и скатывала палубу, в потоках на мгновение рождались слабые радуги и тотчас исчезали. Матросы скребками чистили рубку, в корме двое молодых длинноволосых парней баловались со шлангом, норовя облить друг друга, а когда это удавалось, отчаянно визжали. Набирают во флот кого попало, зло подумал Ковров и чертыхнулся. Доступно стало каждому море. И он вспомнил, как прежде трудно было устроиться на суда загранплавания, как тщательно все проверяли, как он сам в кадрах выяснял всю жизнь человека до малейших деталей. А эти вышли в море, как на прогулку, тем более на транспорте -- здесь работы с гулькин нос, да и не до работы таким, им бы скорее на заход, в инпорт, а там попробуй уследи за ними. Их бы на путину в прежние годы, на сететряски бы поставить, да лед еще чтобы попробовали скалывать с палуб. А у них теперь курорт, круиз бесплатный. И женщин на транспорте предостаточно, не то что на траулере -- где всего одна-две, да и тех лучше бы не было. Из-за них весь сыр-бор, сколько они крови попортили ему, Коврову, за всю его морскую жизнь, разное бывало. Как вот тогда с Венькой, видно, опомнился, зла не таит, а был горячий... Да и не таких обламывали. Кто хочет визу потерять? -- закроют, а потом ходи -- доказывай... После обеда в лазарет, где расположился Ковров, пришла черноволосая женщина с лохматыми бровями, сросшимися на переносице, с большими лучистыми глазами, в белом коротком халате, открывавшем стройные ноги. Она вошла запросто, это было ее хозяйство. Очевидно, подумала, что он, Ковров, возвращается в порт из-за какой-то болезни. Объяснять, что она ошиблась, что его списали, открываться, что он первый помощник, -- Ковров не захотел. Вспомнил про свою больную печень, когда стал рассказывать, даже почувствовал какую-то резь в боку, давно уже не тревожила его эта печень -- а тут на тебе, недаром говорят: все болезни от нервов -- и только две от удовольствия, теперь уже три -- надо добавить СПИД... Женщина закурила, ей не хотелось уходить, как и всякий судовой врач, она редко имела дело с больными, а здесь был случай освежить свои знания. Но наконец она поняла, что лечиться Ковров не собирается, и даже покривилась: -- Обидно, что вы не доверяете мне, -- сказала она, -- но я не буду вас принуждать. Хотя в печени-то я кое-что смыслю, у меня самой она пошаливает. Ее каюта была напротив, через приоткрытую дверь. Ковров разглядел широкую, почти домашнюю кровать с кружевной накидкой на подушках, на стене виднелись цветные фотографии. Ковров упорно отмалчивался, и разговор у них не складывался. Когда она ушла, Ковров встал и побрел на палубу, где свободные от вахты мотористы играли в бильярд. Бильярд был судовой, и шары здесь заменяли шашки, но кий, правила лузы -- все было, как на обычном бильярде. Ковров дождался очереди и по тому, как он взял кий и сделал первый удар, все поняли, что игрок он высокого класса. Он ловко пускал шашки в лузы, развлекаясь, бил не на прямую, а от бортика, пренебрегал явными подставками, выстраивал шашки так, чтобы загонять их в лузу одну за другой. Пошли за судовым чемпионом -- токарем. Ковров начал игру удачно, потом неожиданно допустил подставку и все же оставался близок к победе, когда почувствовал, что немеет левая рука, удары уже перестали быть точными. Он бросил кий и, ни слова не говоря, повернулся и медленно пошел к надстройке. Он услышал, как кто-то хохотнул за его спиной, очевидно токарь. Ковров ускорил шаг и, когда зашел за надстройку, остановился и размял руку, -- ничего страшного, можно было и доиграть. Этот токарь -- ему не соперник. Удар свой он, Ковров, отточил за долгие годы морских вояжей. В любой игре был непобедим -- и шашки, и шиш-беш, и даже шахматы, не говоря уже о преферансе. Да и вряд ли найдется на флоте такой первый помощник, который не поднаторел бы во всех этих играх. Вахту нести не надо -- времени свободного много, особенно, если рейс без захода в иностранный порт. Заходы и женщины -- вот что отнимало время. А в последние рейсы еще и этот раскардаш, что назвали перестройкой, у всех языки развязались... До ужина он провалялся на койке, вглядываясь в белый подволок и причудливые темные пятна от сырости по углам. Он старался ни о чем не думать. Лазарет напоминал ему комнату в общежитии мореходки, тоже более десятка коек, такая же холодная голубизна стен -- и причудливые пятна. Последний курс все решал -- куда распределят, зависело не только от оценок, могли в Заполярье ткнуть, а вот достался не худший вариант -- почти в центре Европы, близость границ, здесь глаз да глаз нужен был. Об этом и говорили те двое в темно-синих костюмах, которые пришли в комнату, когда все остальные, кроме него, Коврова, вертелись на танцах в медицинском училище. Было лестно, что тебе доверяют, что становишься помощником наследников Железного Феликса... Это сейчас все кричат -- убийцы, а тогда -- почетно было -- на тебя пал выбор, ты отвечаешь за многих... И скольких удалось спасти, остеречь, не дать им скатиться в бездну...Хороши бы они были, если бы он, Ковров, после рейса, как и положено, ни о чем бы не умалчивал. Нет, никто не может упрекнуть его -- он сам все предупреждал, сам не спал ночами. И не было ни разу случаев побега на тех траулерах, где он отвечал за людей. И в загранпортах ни одного скандала. Главное вовремя предупредить... В море люди разные, хотя и проверяют каждого и комиссия визу открывает, но чтобы человек предстал в своей сути, с ним надо пусть не пуд соли съесть, но хотя бы один рейс вместе пробыть. Взять хотя бы этого Веню, Голиков, кажется, его фамилия, язык у него -- главный враг и ложное фанфаронство, набрал в Амстердаме журналов антисоветских, да не таился -- открыто, старший группы, конечно, сразу доложил, такие дела в то время не прощали, не видать бы парню моря, а все же удалось повернуть все на аморалку, не за антисоветчину вздрючили, а все в тот скандал уперлось, когда застали его с буфетчицей. Королевой ходила -- не подступись, всех гнала. А после -- шелковой стала, даже прозвище ей влепили -- вездеход. Глаза у ней были, как у этой судовой врачихи, только еще шире и брови собольи. Ну и стать, конечно, куда этой докторше, эта уже тертый калач, а та в первый рейс шла... ...На полдник Ковров не пошел, но и находиться более в пустом лазарете не мог. Было ровно пять часов -- время вечернего промсовета. Ковров не выдержал, встал и пошел в радиорубку. Иллюминаторы в радиорубке были открыты, и Ковров встал у переборки, с безразличным видом провожая взглядом барашки волн, расходящиеся от борта. В рубке сидело судовое начальство. "Пассат" еще совсем недалеко отошел от района промысла, слышимость была хорошая, но дела промысла уже никого не в