омнату в рабочем поселке -- и сколько было радости, правда, не получил, не то слово, -- вселился, вернее, мой помощник вселил, ему, как фронтовику и старожилу, дали квартиру в новом доме. А он привел меня в свою. Вещей у меня не было, лишь связка книг в руках. Помощник оставил мне свою железную кровать, и еще топор дал. "Никого не пускай, ни профкомы, ни завкомы, твоя это будет жилплощадь! Пошли они все к трепаной матери!" Одному двухкомнатная квартира -- не жирно ли! И отдал я комнату другу своему, у него жена с дочкой приехали, деваться некуда. А проход мы заложили кирпичами. Образовалась ниша. Поставил я там полки, и на полки книги свои -- томик Хемингуэя, Евангелие -- бабушкин подарок, стихи Пушкина, и Бунин, тогда еще редко у кого он был. С этих книг и началась моя библиотека, и к приезду жены успел я всю нишу книгами уставить. Но мебель я не покупал, твердо было решено: отработаю три года -- и до свиданья, чужая земля. Зовут и в Питер, и в Ярославль, всюду наши однокурсники. Города свои нахваливают. А меня -- от самого названия воротит, да и переспрашивают, это какой Калининград, под Москвой что ли? Приходится объяснять, что Кенигсберг это, тогда понимают. Бедный город, вот же дали тебе имя, увековечили старца, приспешника кровавого диктатора. Хитрован был -- всесоюзный староста, вид простецкий, народ ему верил, писали жалобы, а он свою жену из лагеря не мог вызволить, даже не съездил к ней ни разу, трясся за свою жизнь, зато других жизни лишал безропотно, сколько расстрельных списков через его руки прошло! За что же такое издевательство над нами и после смерти его -- калининградцы -- вот кто мы! А чтобы не забывали, прямо у вокзала сооружен памятник с протянутой рукой. Добро пожаловать, мол, в город моего имени. И не один он был явлен на пьедестале. Жить было негде, на дома денег не хватало, а на идолов большевистских всегда пожалуйста. На центральной площади, конечно, вождь пролетариата, неподалеку от него генералиссимус, а у проходной порта -- сразу оба сидят на скамейке, два неразлучных, очевидно в Горках. Был я свидетелем позже, как убрали эту сладкую парочку. Ночью дело было, у меня докование поздно кончилось, ехал я последним автобусом. Смотрю, плывут в небе, у Ленина строп на шее, а сатрап его уже без руки, обломали, когда стропили. Немецким памятникам тоже не везло, и после войны продолжалось разрушение. И не только отдельные фигуры низвергались с пьедесталов, а рушились сооружения, которым стоять бы и стоять еще века. Тому пример Королевский замок, который мог бы стать украшением города, его культурным и туристским центром. Сколько сил было потрачено на то, чтобы развалить его стены и башни. И взрывали, и танками растаскивали, пока не сровняли с землей, чтобы позже возвести на этом месте Дом Советов -- бетонного двуглазого монстра, так и не достроенного до сих пор. Если признаться честно, в те первые годы жизни среди развалин я не очень и горевал о твоих разрушениях, мой город. Ты оставался мне чужим. Родиной ты стал для моего сына, которого годовалым привезла сюда жена и который не знал и не помнил других городов. Когда он подрос, то стал вместе с другими пацанами, своими сверстниками, играть среди развалин. В мир его детства вошли разрушенные замки и кирхи, поиски старинных вещей и оружия, и главное -- увлекательные путешествия в подземных ходах. Придя с работы, мы подолгу искали его, ругали, наказывали, но ничто не могло отвратить сына от ставшего ему родным таинственного разрушенного города. Да ведь и не только пацаны -- мои рабочие на заводе тоже устремлялись под землю. Сколько я наслышался тогда про подземный город, с придыханием рассказывали друг другу фантасмагорические истории. Про людей, заблудившихся там, про солдат, которые еще со времен войны блуждают в подземельях, про несметные запасы еды. Про то, как сварщик из двадцать пятого цеха нашел два кирпича, вроде бы и обычных, а стал очищать -- оказалось чистое золото, и как потом он сбывал это золото в Сухуми и чуть не попался; про нищего, который обнаружил в замковых подземельях склад фарфоровой посуды и стал миллионером. Особенно много рассказов было о Янтарной комнате. Тогда появилась первая книга о ней, и все бросились на поиски. Город, существующий под землей, так и не открылся нам, входы в него постепенно исчезали, строились новые дома, заливались асфальтом новые дороги, под фундаментами этих домов, под асфальтом этих дорог скрылись чугунные крышки, закрывавшие лазы. Казалось, все делалось, чтобы стереть с лица земли старый город, постепенно разбирались развалины, кирпич нужен был для строительства жилья, дач, сараев. Ведь каждый обустраивался как мог. Ценные предметы старины, добытые в подземельях и развалках, становились домашней утварью. Но так ли легко отобрать прошлое? Росло другое поколение. Камни булыжных мостовых, руины собора, барельефы на стенах, готические шпили, черепица когтистых крыш, бойницы старинных фортов -- стали ландшафтом детства наших сыновей и дочерей. Им дано было восстановить связь времен. А я в те годы жаждал покинуть тебя, чуждый для меня город. С большим трудом мне удалось вырваться из заводского мира и перейти в рыбацкую контору в надежде обрести свою судьбу на палубах рыбацких траулеров. Море давно притягивало меня. В первые годы жизни в разрушенном городе летом почти в каждый выходной мы уезжали на пригородных поездах к морю. Нигде я не видел таких просторных пляжей, как в Светлогорске и Зеленоградске -- незагаженные, дающие простор воображению, с неповторимыми береговыми пейзажами, они наполняли душу чувством свободы. На третий год пребывания в этих краях мне открылась Куршская коса. Тогда ее пытались именовать Курской, не только ее название -- все переименовывалось. Такого понятия, как туризм, не было. Власти не хотели признавать уникальность этих мест, да и въезд в область был далеко не прост. Автобусы по косе тогда почти не ходили, нередко мы от Зеленоградска добирались пешком до Лесного, потом шли до первых дюн и с первобытным восторгом скатывались по песку к морю. Вокруг царила девственная тишина, наши крики были чужеродны и неуместны, и мы смолкали, прислушиваясь к скрипу песка, к равномерному плеску прибоя. Иногда море выкидывало на берег янтарные камешки. Мы тогда не знали им цены, спокойно раздаривали гостям и друзьям из других городов, и вместе с ними восхищались теплотой и загадочностью солнечного камня. Всегда хочется чем-то похвастать -- вот, мол, у нас какое чудо, у нас настоящий янтарный край! Однажды на попутке мы с друзьями доехали до Ниды и удивились -- то же море, те же дюны, но как все обустроено, с какой любовью выстроены непохожие друг на друга дома. За Нидой мы отыскали дом, в котором творил Томас Манн, крутая лестница от берега моря вела к комнатам великого творца. Потом, перечитывая его тягучую философскую прозу, я понял, что в ней заключены ритмы моря. Здесь ему всегда хорошо писалось. Здесь очень многим хорошо писалось. Почему же этот край оставался чужим для меня? Почему я без сожаления расставался с ним... Вдали от берегов, в бессонные ночи тоски по этим берегам все обретает иную реальность. И твой дом, пускай он и среди развалин, становится якорем, притягивающим душу. После шести месяцев морских скитаний и утомительной работы мы возвращались в родной порт. Долгую и томительную ночь торчали на рейде Балтийска, всматриваясь в неясные огоньки берега, а с восходом солнца начали движение по каналу. И томление, и беспокойство царили на палубах. Траулер медленно входил в канал, и мы видели совсем близкие берега, деревья с клейкими, только что распустившимися листочками, молодую сочную траву, белые домики с черепичными крышами, и в лучах восходящего солнца открывался нам порт, а за ним вдали силуэт города, и его шпили казались сказочными, и весь он издали не производил впечатления разоренного и не был нелюбимым. И я понял, что весь рейс мечтал об этой минуте. А на пирсе уже стояла толпа, женщины с цветами, машины... Так впервые, мой город, я признал твои права на мою судьбу... И я понял, что все это время ты был не просто место моего обитания, ты прорастал во мне новыми побегами, где видения прошлого смешивались с настоящим. Короткие пьяные промежутки между рейсами не позволяли закрепить возникшие чувства, зато всякий раз возвращаясь сюда, я резче замечал перемены. Исчезали развалины, вставали новые дома -- пусть безликие, пусть стандартные -- но ведь им радовались все горожане -- и те, кто получал в них квартиры, и те, чья очередь сокращалась, и кто вот-вот тоже должен был стать очередным счастливцем. Я тоже получил квартиру на улице 1812 года, некогда носившей имя славного генерала Йорка. Поначалу я тосковал по своей старой квартире в немецком доме, расположенном в заводском поселке -- там так роскошно цвели вишни у нас под окном, там был простор. А здесь дома стояли плотно -- один к другому, но были своя прелесть -- улица эта, одна из немногих, почти сохранила свой прежний вид, и на каменных стенах домов можно было прочесть надписи на немецком, и почти не изменилась принадлежность этих домов: больница оставалась больницей, пожарная часть пожарной частью. Узкая старинная улица, но одно коробило глаз -- наши новые дома смотрелись здесь как чужеродные, никто из их строителей не задумывался о том, чтобы как-то состыковать прошлое и сегодняшний день... Если бы не морские походы и не рухнувший железный занавес, я, наверное, так бы и прожил в неведении, пообвык бы, прижился в тебе, город, среди серых однотипных зданий обретя свой угол. Но все познается в сравнении. Я увидел и Гданьск, и Щецин -- города с одинаковой судьбой. Некогда немецкие, затем ставшие польскими. Города любовно воссозданные, вставшие из развалин в первозданном виде, возродившиеся из руин и пепла, словно птица Феникс. Поляки столь же, как и мы, пострадавшие от войны, так же, как и мы, ненавидевшие фашизм, не стали мстить городам. Я побывал и в городе очень близком и родственном Кенигсбергу -- в Любеке. Так получилось, что я остался с этим городом один на один. Никто ничего не объяснял мне. От стоянки нашего судна я поднялся вверх по узкой улице, вышел к городским воротам и вскоре очутился на главной площади. Все вокруг было настолько ухожено, настолько вымыто и вычищено, что даже камни светились чистотой и затаенным теплом. Можно было сесть прямо на плитки мостовой, уложенные одна к одной, и не испачкать брюки. Вокруг степенно ходили улыбающиеся, сытые и вальяжные горожане. Не повышая голоса, о чем-то беседовали туристы, потягивая пенистое пиво из высоких фигурных кружек. Шпили соборов возвышались над черепичными крышами. Абсолютно белыми стенами выделялся дом, по преданию принадлежащий Будденброкам. Оживали герои Томаса Манна. В замкнутом пространстве, окруженном крепостными стенами, шла неспешная, размеренная жизнь. Я присел на скамейку, долго смотрел на ратушу, слушал перезвоны колоколов, и все было узнаваемо вокруг, и мне казалось, что меня перенесло в прошлое. Таким был ведь и мой город. И стало мне муторно и печально. Почему же они, побежденные, сумели восстановить все, а мы -- победители живем будто временные пассажиры на вокзале среди хлама и мусора. Почему мы не преодолели ненависть, почему не сумели воссоздать свой город? И я в те часы сидения на главной площади Любека стал осознавать, что я люблю свой город. Ведь недаром любит мать своего самого больного и неблагополучного ребенка более остальных -- и это естественно. Она хочет его спасти, оградить от беды. Пусть процветает ухоженный стерильный Любек, но есть его собрат, и он, а не Любек, нуждается в моей любви. Земля становится желанней после морских рейсов. Понимаешь, что в океанских просторах ты гость, а здесь, на суше, постоянный житель. Покончив с недолгим морским периодом в своей жизни, я стал открывать для себя город. Многое в нем изменилось. Несмотря на всяческие запреты и препоны, было восстановлено здание Штатхалле, где теперь разместился краеведческий музей, открылись просторные залы картинной галереи, восстановленные кирхи стали -- филармонией, другая -- кукольным театром. Поражал обилием и разнообразием деревьев Ботанический сад. Облагораживались берега Нижнего озера -- бывшего Замкового пруда. Прогулки по проспекту Мира от памятника Шиллеру до парка открывали то, каким мог стать весь город, если бы не его поспешная застройка хрущевскими пятиэтажками. И особая прелесть обнаруживалась в небольших улицах за парком, где сохранились старые коттеджи, где каштаны и тополя, ели и туи заслоняли светящиеся окна и создавали впечатление некой далекой сказочности. В начале девяностых годов начался новый этап в жизни города, он стал открытым. Вереницы европейских туристов хлынули сюда, это была пора так называемого ностальгического туризма: приезжали в основном те, кто раньше жил здесь -- они пытались узнать, вспомнить свой город. Появились гости и в моем доме. К тому времени я получил наконец-то полноценную квартиру на улице Горького в десятиэтажном доме, она была пределом моих мечтаний. Перед окнами еще не застроенное пространство, и вдали зеленел парк Макса Ашмана, давно утративший свое старое название и назначение. Он не мог служить местом отдыха и был красив только издали, потому что внутри весь был неухожен и постепенно затягивался болотом. У нас было две комнаты, и гостей -- иноземных писателей и поэтов -- мы укладывали в одной из них. Радость общения и встреч не всегда позволяла мне замечать их удивленные взгляды, их смущение. Потом уже, когда я с ответными визитами побывал в гостях у них -- в Швеции и Германии, я понял, что им пришлось у меня претерпеть массу неудобств. Еще бы, ведь они жили в квартирах, где у каждого была своя комната, где было по несколько ванн и туалетов, а гостиная не была совмещена со столовой, и кухни по площади были не меньше моей большой комнаты. Ну да, как говорится, в тесноте, да не в обиде. Но вот за что было обидно, да и весьма неудобно, это за грязь нашу. И дом-то наш был не старый, всего несколько лет ему, а успели дети наши все стены в подъезде расписать, в лифте тем более, и хорошо, что гости не знали русского языка. И идет все это не от детей, взрослым ведь глубоко наплевать на всеобщую грязь, на замызганность стен, на кучи мусора во дворе, на поломанные кусты и деревья. И опять заграничные вояжи вспомнились, как у них там с мылом тротуары перед домом драют, как каждое деревце лелеют. Как любят свои дома и дворы свои. А мы вроде временщиков. Прости нас за это, город. Мы еще все должны по-настоящему полюбить тебя. Ведь ты, несмотря на наше нерадение, все же очень красив. Особенно весной, когда зелень скрадывает стены домов, когда ветер с моря несет соленое свежее дыхание. В будни и праздники. По вечерам, когда небо расцветает в фейерверках. По ночам, когда незримая тень Гофмана скользит по проспектам. Когда приезжают гости или старые друзья, давно не бывшие в городе, я ловлю себя на том, что мне хочется показать свой город только с лучшей стороны. Я веду своих друзей в улочки особняков, веду на Нижнее озеро, к стоянке "Витязя", в филармонию. Я веду их на остров, где за зеленью так быстро подросших деревьев встает величественно здание Собора. Здесь еще ведутся реставрационные работы, но уже стоит шпиль, блестит медью новая крыша, уже готовы помещения протестантской и православной часовен, создан музей Канта. И каждые полчаса льется мягкая мелодия колоколов. Молча стоим мы у могилы Канта, и я горжусь, что живу в городе великого философа. Никому не дано прервать связь времен. Прошлое оживает в камне, о прошлом напоминают форты и городские ворота. Вновь встал у университета памятник великому философу. Высится бронзовый Шиллер у здания драмтеатра. В парке скульптур на острове -- молодой Петр. Здесь, в этом городе он постигал корабельное дело, фортификацию, здесь наводил мосты, соединяющие Россию с Европой. Я рассказываю своим гостям о Великом посольстве, о Семилетней войне, о декабристах и Карамзине, слушавших лекции Канта. То, что раньше замалчивалось, становится предметом изучения, городу постепенно возвращают прошлое. Многое потеряно безвозвратно, многого не вернешь. Но нельзя не заметить и новые приметы. Да, время трудное, да -- идет расслоение общества. И все же -- никогда раньше не было такого обилия машин на улицах, никогда раньше не возводились вырастающие как грибы особняки. Их строят "новые русские", их строят люди, владеющие капиталом. Их вид вызывает раздражение у многих горожан, сегодня живущих у черты бедности. Зависть от нас тоже не отнимешь. Да и гнев людей зачастую справедлив, у многих владельцев этих новых строений капиталы нажиты далеко не праведными путями. А я все же радуюсь появлению каждого нового здания. Пусть вселяются в них богатые, пусть живут, как им хочется, но ведь кто-то будет теперь жить в тех квартирах, которые занимали владельцы новых зданий. А в этих новых зданиях потом будут жить дети, внуки новоявленных богатеев. И эти дети, и дети этих детей наверняка будут не только банкирами и торговцами... Строят себе новые здания-офисы преуспевающие фирмы, светятся огнями новые бензоколонки европейского типа, надстраиваются мансардами пятиэтажки. Возникают новые районы -- пространство за моим домом буквально за несколько лет заполнилось многоэтажками, на пустыре появился целый городок для военных -- Сельма. Балтийский район, перехлестнув через Батальную улицу, тянется своими новостройками к Московскому району. Город заполняет пустоты. Но никакие здания, пусть они самые распрекрасные, никакие памятники старины и тени прошлого не могут так привязать человека к избранному им и данному ему судьбой городу, если этот человек одинок в нем. Мне повезло, у меня много друзей -- все это талантливые и шумные поэты. Я люблю слушать их рвущиеся, клокочущие голоса. Они рифмуют названия твоих улиц, мой город... В первые годы, когда мы приехали сюда, у нас здесь не было родственников, сейчас выросло третье поколение на этой земле, с годами мы обрели тех, кто продолжит здесь наши жизни. Сыновья, дочери, внуки и внучки, для которых город этот стал Родиной. Годы приносили и все новых друзей. Приносили и утраты. Могилы на городских кладбищах -- это тоже то, что навечно привязывает к тебе, город. Город необычной судьбы, город с европейской окраской, город, открывающий Россию западному миру, город с незамерзающими портами, город, который достоин того, чтобы полюбить его. ПИСЬМО ДЛЯ БОГА Впервые пишу тебе, Господи! О стольком мы переговорили за всю жизнь, не пересказать. И глупо, наверное, повторяться. Но изреченное слово -- это одно, а запечатленное -- совсем другое. И если бы не было записано все, что ты говорил устами пророков, насколько беднее стало бы человечество... Понимаю, что если ты захочешь услышать меня, тебе не нужно мое письмо, ведь ты знаешь каждое мое слово, едва оно зарождается во мне. Ты, вездесущий, щедрый и вседержавный, в каждом дуновении ветра, в каждой травинке, в каждой капле дождя, в душе каждого из нас. Наверное, полагалось бы писать это письмо на самой лучшей бумаге, паркеровским пером, а не выстукивать слова на машинке, тем более на электрической, но кажется мне, что слова, соединенные с бегом электронов, получают иное распространение. И полагаю, еще лучше было бы набрать текст на компьютере, включить его в систему Интернета. Но зачем эти ухищрения, скажешь ты, Господи? Это все сродни чудесам, которых ждут язычники, чтобы утвердиться в своей вере. Во мне, признаюсь, все-таки тоже живет язычник. У дверей моей квартиры не укреплена мезуза с молитвами -- было бы просто, уходя или приходя в дом, одним касанием к ней -- приобщиться к тебе, Господи. Но у меня другая уловка. У нас есть лифт, его особенность состоит в том, что почти всегда внутри темно. Заходишь и нажимаешь кнопку наощупь. Когда едешь вниз -- это легко, первая кнопка -- первый этаж. Но даже если ты ее нащупал и нажал -- это не значит, что лифт повезет тебя сразу вниз, нет! -- если лампочка не загорелась -- тебя ждут остановки на каждом этаже. И всякий раз, когда я нажимаю кнопку, я обращаюсь к тебе, Господи, славя имя твое. И всегда загорается свет. Маленькая светящаяся точка подтверждает, что ты услышал меня, Господи. Я вглядываюсь в нее. Словно ромашка, во тьме горит она, лепестки вокруг -- и яркая точка в середине. Иногда это больше напоминает глаз, нежели цветок. В радужном колечке возникает зрачок. Я вглядываюсь в него, и мысли мои с тобой, Господи. Я неотрывно держу пальцы на кнопке, чтобы почувствовать связь со всем сущим в мире. Ведь невидимые токи, питающие глазок, проходят по многочисленным проводам, они рассеиваются в пространстве и способны нести не только заряды, но и слова. Мне становится тепло и уютно в темной кабине лифта, и я всегда стараюсь спускаться вниз в одиночестве, и если лифт занят, не вхожу в него. Если я в лифте один, и лампочка загорелась, я говорю с тобой, мысленно я повторяю все твои имена: Сущий, Эль, Всевышний, Бог цваот, а не Саваоф, как утверждает Библия, подвел перевод, на иврите цваот означает воинство -- Бог воинств, Адонай, Шадид или Могучий, наконец, и Яхве, и Иегова. На одно из этих имен ты ведь должен отозваться. Но нет, никому из смертных не дано узнать твое истинное имя, увидеть твой лик. Ты, как воздух, невидимый, живительный воздух. Вселенная -- лик.Вселенная -- твой адрес! Мне вспоминается Стена плача, ее видавшие столетия камни, не скрепленные раствором, но сросшиеся так, что уже никакой силой не разъединить их. В щелях торчат бумажки. Это письма к тебе, Господи. Успеваешь ли ты все прочесть? Ночью, в темноте, кощунственные уборщики выковыривают, свернутые в трубочки, листочки. Если бы их не выбрасывали, а занялись сбором и публикацией -- можно было составить историю людских страданий. Ибо каждый обращается со своей болью, своими заботами. Я не оставил, когда был там, никакого письма, но думаю, что ты услышал меня. И не о продлении жизни я просил, ни о здоровье и славе, я просил у тебя разрешения на то, чтобы воссоздать прошедшее. Ведь если не напоминать о прошлом, оно быстро забывается и ничему не учит нас. Мы повторяем бездумно слова молитв и псалмов, слова твоих заповедей, и в который раз продолжаем нарушать их. В самом начале пути, когда всего десять поколений отделяло людей от Авраама, с которым ты заключил свой союз, ты вынужден был написать заповеди на скрижалях, а когда в отчаянии Моисей разбил их, ты повторил запись. Ты выбрал пастухов, кочующих по земле, не связанных уютом, тех, кто постоянно смотрел ночами на мерцающие звезды. Только они смогли понять, что никакие рукотворные идолы не смогли создать этот мир -- твердь и воды, и зелень лугов, и птиц, легко парящих в высоте, и овец с добрыми и печальными глазами. Но вокруг продолжали убивать друг друга, прелюбодействовать, воровать, лжесвидетельствовать. Губительные войны, испепеленные Содом и Гоморра, рвы, наполненные телами, -- быстро забывались. Люди, живущие по твоим законам, были столь редки, что их называли пророками, праведниками, святыми. В них совершенствовались души для последующих жизней. Освобожденные от телесной оболочки смертью, они воссоединялись с тобой. Но сколько мучений для этого надо было претерпеть. Я не претендую на роль праведника, слишком много грехов на мне и их не искупить никакими покаяниями. Мое долгое неверие в тебя, Господи, и сегодня продолжает терзать мою душу. Я не знаю твоих замыслов. Я не догадываюсь, почему нужно было уничтожить целые народы, зачем нужно было разрушать Храм, и уже на моем веку превратить в дым лагерных крематориев миллионы невинных душ. Ты можешь сказать, что не бывает невинных душ, но ведь горели в страшном огне дети, их-то за что? Я чудом избежал участи этих несчастных. Какой замысел был в моем спасении? Был ли, постоянно находящийся в подпитии, молодой железнодорожник, светловолосый и пахнущий мазутом, твоим посланцем или просто так совпало, и эшелон, в который он втиснул нашу семью, был спасен ради кого-то другого. Нет, он явно не был ангелом, мой дядя. Но был он тоже спасен, когда бомба вонзилась в землянку прямым попаданием, в ту землянку, где ему не хватило места в середине на нарах, и он, мой дядя, лежал у входа, матеря ловкачей-солдат, успевших угнездиться в тепле. Всю жизнь он пил и гулял и весело вспоминал всемирную бойню, в которой ему удавалось полакомиться американской тушенкой и вдоволь испить не разведенного спирта. Униженной чередой прошли его жены, которых всякий раз он изгонял из нашего послевоенного дома, вернее, из вагона, который тогда казался мне дворцом, ведь мои однокашники жили в землянках. И вот последняя жена отыгралась на нем, уже после своей смерти, мелко и подло предав его. Она спрятала все деньги в тайнике, о котором знала только ее племянница. Эта племянница ловко стащила все после поминок. Она же оставила дядю умирать в пустой квартире, лежащего на полу со сломанным ребром. Следствие допроса о золоте, которого не было. Она была уверена, что дядя вскоре последует за своей последней пассией -- ее теткой. Но дядю подобрали две стареющие алкоголички, привезли к себе в общежитие, и теперь существуют на его пенсию и ждут его кончины, ибо квартира дяди, ранее завещанная бесстыдной племяннице, ныне отписана спасителям. Притихший дядя лежит в углу за изодранным занавесом и ждет свидания с тобой, Господи. Хотя, вряд ли, он всю жизнь не задумывался ни о чем, великий грешник. И все-таки, может быть, он твой посланец, Господи. А теперь ты испытуешь его, как некогда испытывал Иова самыми тяжкими бедами. Мой великий грех в том, что я не могу спасти своего дядю-спасителя. Как и не смог уберечь своих родителей от переезда в далекий город на Волге к двоюродной сестре, где они сполна испили чашу страданий, которую избрали сами. Каждый сам выбирает свою Голгофу. И тому, кто ищет спасения, ты его посылаешь. Ты много раз спасал меня, и я не уверен, был ли в этом какой-то божественный замысел, но я очень благодарен тебе за то, что ты вложил в меня любовь к слову, ибо оно начало всего, и сейчас я вхожу словом в то время, когда ты был так близок к избранному тобой народу, и голоса твоих ангелов звучали в устах пророков. Ты спас меня, хочется мне надеяться, затем, чтобы вновь зазвучали в моем воспаленном мозгу шофары, и я смог бы услышать шум опадающих крепостных стен Иерихона и звонкую арфу Давида. Разве это не так, Господи? Почему же ты сдерживаешь мое перо, почему оттягиваешь миг видений? Помнишь, я говорил с тобой об этом у Стены плача в Вечном городе, ожившем на седых холмах? Ты ведь знал, что я приду к тебе. Иначе, зачем было вытаскивать меня из воды, когда я прыгнул с кринолина дока на катер и оступился, еще мгновение -- и меня растерло бы между доком и бортом катера, и я догадался тогда, что нужно нырнуть под обледенелые доски кринолина в холодную декабрьскую воду. И потом, сколько раз я перепрыгивал с корабля на корабль уже в океане, когда ходил на траулерах. Подо мной разверзалась бездонная стихия, палубы поднимались и опускались, и всегда я точно улавливал момент, когда следовало оторвать тело от настила, оттолкнуться и взлететь навстречу косо встающему из вод кораблю. И всегда, Господь, ты хранил меня. Но я тогда был молод и самоуверен и почти ни разу не вспомнил о тебе. И впервые какая-то догадка мелькнула, когда ты послал мне остерегающий сон. Приснилось мне, что ночью стучат в окно. Мы жили тогда в рабочем поселке, в старом немецком доме, на первом этаже. В этом сне за мной заехал диспетчер. Это он так настойчиво стучал в окно. Была суббота, день седьмой. День отдыха от всех насущных дел, ты завещал его нам. Но диспетчер был послан за мной, потому что в порту с пробоинами едва держалась на плаву плавбаза "Балтика" и ее надо было срочно ставить в док. Тогда я был докмейстером и была у меня уже хорошая практика, и никто не смог бы заменить меня. И я долго отнекивался, объясняя, что все рабочие пьют, недавно была получка, и нам не собрать доковую команду. Но мы все равно попытались ее собрать. И в машину, полукрытый газик, набилось полно народу, но все это были люди не из моего дока, и все они были пьяны. И потом, когда мы погрузили док, они дремали у лебедок, а я бегал, как угорелый, по верхней палубе и будил их. Была осенняя ночь. Почти безветрие. Но, когда буксиры подтащили к доку полузатопленный корабль, вдруг поднялся сильный ветер и начал швырять "Балтику", и мы долго возились с тросами и с трудом поймали нос плавбазы и стали заводить ее. И тут ветром ее стало наклонять. Потом резкий рывок. И вот уже стальные борта надвинулись на бетонную башню дока, и та не выдержала, с хрустом развалился пульт, огромная трещина переполосовала док, еще мгновение... И я проснулся в холодном поту. После того сна прошло, наверное, полгода. И когда события начали повторяться, я даже не вспомнил страшных ночных видений. Меня разбудили ночью, диспетчер объяснил, что плавбаза "Балтика" может утонуть, масса пробоин, надо срочно ставить ее в док, была суббота, я отнекивался, понимая, что мне не собрать свою команду, что все уже давно пьяны. И нам пришлось сажать в машину всех, кого мы сумели найти. Это были люди с других доков, и все они были пьяны. И все же мы сумели погрузить док, и начали заводить несчастную плавбазу. И тогда поднялся сильный ветер. И "Балтику" стало мотать из стороны в сторону. И тут отчетливо я вспомнил сон. Мне надо было отменить заводку, я метался по пульту, не находя выхода. И все же, пересилив страх, я отдал команду завести дополнительные концы, велел буксирам одерживать, и, несмотря на ветер, усиливающийся с каждой минутой, продолжил заводку. Все обошлось, благодаря заведенным страховочным тросам. К утру мы вытянули плавбазу из воды и пили неразбавленный спирт с капитаном. В те годы я вообще много пил -- и не только потому, что была такая работа, после которой надо было снять стресс, пили и в тех компаниях, где собирались люди слова, молодые писатели томились от невостребованности, и никто даже и подумать не мог, что когда-нибудь правда найдет выход в печатных изданиях, что рухнет империя лжи. Тогда казалось все беспросветным. И уверяли все, что ты, Господь, отступился от России и давно уже обессилил. И за все это неверие ты покинул и меня. И в назначенный срок, когда мне исполнялось тридцать семь лет, послал за мной, вернее, за моей душой ангела смерти. Но я не услышал пения его труб. Очевидно, переселение на небеса было задумано безболезненным. И я бы нисколько не обиделся, если бы оно свершилось. Не мог, по моим тогдашним убеждениям, жить столь долго в моей стране пишущий человек. Даже великому Пушкину это было не дано. Почти все пишущие уходили до тридцати семи. Если это был у меня запланированный тобой уход, то он был великолепно обставлен. Я тогда уже давно расстался с заводом, успел сходить в море и начальствовал в рыбацкой конторе, не надо всеми, конечно, был у меня технический отдел и конструкторское бюро, к тому же избрали в руководство научно-технического общества. И вот это общество заняло некое призовое место, нам выдали премию на семинаре, куда собрали таких же начальников, вроде меня, из прибалтийских портов. И, как водится, решили мы эту победу обмыть. Впрочем, что я тебе все это рассказываю. Ты ведь, наверняка, все видел. А если не видел, то ангел, наверняка, доложил, ведь этот ангел незримо парил над ресторанным столиком и ждал, когда я накачаюсь, чтобы переход в иной мир стал для меня совершенно безболезненным и незамеченным. И я не подвел ангела. Среди начальников был мой старый друг из Риги, и мы так радовались встрече, так угощали друг друга, что можно было только удивляться, как в человека влезает столько жидкости. Играл в ресторане оркестр, вертелись вокруг нас официантки в кокошниках и красочных сарафанах. Мы танцевали, пытались петь. И вокруг все шумели, и плясали, и прыгали. В общем, настоящий шабаш для ведьм. Как я ушел из ресторана -- не помню, как очутился под автобусом -- тоже вспоминаю смутно. Очнулся я в гипсе, с разбитым лицом, в родной рыбацкой больнице -- и радости никакой от своего возвращения в жизнь не чувствовал, ибо предстояло мне проваляться на больничных койках около года. Кто меня спас, кто подобрал и привез ночью в больницу -- не знаю. Где оставил меня ангел смерти, как он не довел свое дело до конца -- мне неведомо. Конечно, это знаешь ты, Господи. Тогда я не молил тебя о жизни, я хотел умереть. Не видел я для себя никакого выхода. А сейчас, задним числом, благодарю тебя, Господи, что спас раба своего. Ибо увидел я иное время и даже вздохнул немного воздухом свободы и дождался внучек. И понял, что если бы я даже ничего не сделал на земле, если бы не изобретал, не работал в доках и на промысле, не совершал бы всяких земных дел, не писал, не издавал книги, не создавал бы журнал, все мое существование было бы оправдано этими внучками. Ибо прав ты, Господи, когда завещал нам -- плодитесь и размножайтесь. И сделал сладким и приманчивым дело продолжение рода, угодное тебе. Но вкусив эту сладость, мы сделали ее не только источником жизни, она заняла все наши помыслы, переполнив их не только любовью, но и развратом и похотью. Казалось бы нет никаких запретов и ничто не может остановить. И вот СПИД! Зачем все это? Прости нас, Господи. Ты ведь сам всегда говорил о любви, ты ведь пребываешь с нами в момент соития и сладкие стоны -- это гимн тебе. Ты ведь сам все так задумал. Ты выдворил Адама и Еву из рая, из того рая, где не знали радости зачатия и мук рождения. Теперь, для потомков Адама зачатие становится гибельным. Может быть мы будем наказаны еще страшнее. Все в руках твоих, Господи! Ты дал нам то, что мы не оценили -- счастье соития. Ты можешь превратить нас в тех отважных, многокрылых, чьи самцы гибнут тотчас после свершения зачатия, ты все можешь... Я прожил длинную жизнь и мне ничто уже не страшно, но я молю тебя, Господи, прости тех, кто еще только начинает жить, кто еще не вкусил сладости любви. И если где-то в лабораториях близки к тому, чтобы создать вакцину против СПИДа -- помоги им и не таи на них обиды, не твоим делам они препятствуют, а напротив, дают возможность спастись несчастным и славить твое имя. Иногда я думаю, как тебе тяжело и одиноко, Господи! Ты знаешь судьбы каждого из нас, все мы в твоих дланях, и у всех свои радости и печали, у всех свои трагедии. Ты пытаешься остеречь нас, ты проникаешь в самые тайные наши мысли, ты посылаешь нам сны. Мы быстро забываем твои заветы, твои предупреждения, мы не используем то, что ты даровал нам. Мы не хотим заглядывать в будущее, мы так страшимся расстаться со своим телом, временной оболочкой нашей души, телом -- источником нашего сладострастия. Кончина всегда пугает неизвестностью. Совсем недавно ты дал мне почувствовать, как это происходит. В жизни я не видел сна страшнее. И хотя в конце его душа моя все же вновь обрела тело, но сколько страданий пришлось испытать ей. Я увидел свое тело на белой поверхности, наверное, это было в больнице, я понял, что его готовят к вскрытию и я наблюдаю это со стороны, а потом тело исчезло, и я, то есть моя душа, заметался. И тут мне вручили некий номерок, кусочек целлофана с рядом цифр, выведенных химическим карандашом. Я понимаю, что я должен найти свое тело. Сваленные трупы в морге были не самой страшной частью сна. Оказалось, что в областной больнице, под землей, есть еще одно хранилище для невостребованных тел. Туда я пробирался какими-то темными коридорами, пока не набрел на прыщавого сторожа, и он указал мне на лаз. Этот лаз был проделан в слипшихся, полуразложившихся телах. И настолько прогнили эти трупы, что мясо в них свободно отделялось от костей, и было впечатление, что и не человеческие это трупы, а куриные окорочка, срок хранения которых давно истек. Я пролезал, вернее, моя душа, проникала сквозь эти норы, проделанные в зловонной слежавшейся плоти, и от трупного запаха я стал задыхаться, и тут мне открылся новый зал, и там -- рядами трупы, покрытые зелеными простынями, и я увидел бирки, привязанные к пальцам ног, ноги эти торчали из-под каждой простыни. Свою я узнал по сросшемуся ногтю на большом пальце левой ноги. На бирке был нужный номер, все вокруг озарилось необычным светом. И я проснулся. Сердце мое билось так, что, казалось вот-вот выскочит из груди. И это не во сне, а в реальном полумраке комнаты, я отчетливо осознал, что душа моя продолжает воссоединяться с потерянным телом. Я был спасен и понял, что в который раз жизнь дарована мне. И в то утро, когда я лежал недвижно и ждал рассвета, и услышал первое пение птиц, я понял, что должен радоваться каждому новому дню. Я благодарил тебя, Господи, и славил твое имя. Ты вечен, а дни сынов человеческих кратки. И становятся они, эти подаренные тобой дни, еще короче по нашей вине. Какой огромный мыслительный аппарат заложил ты в наши головы, как велико совершенство задуманной тобой программы, не дано и компьютерам превзойти человеческий мозг. И все это направляем мы не во благо себе. Изобретаем оружие, уничтожающее все живое, выращиваем смертоносные бактерии и готовы разнести на куски нашу несчастную планету. А могли бы все изобретения направить на то, чтобы совершенствовать тело свое и душу, могли бы жить как патриархи наши, по несколько сот лет. К чему завоевывать чужие страны, вырывать друг у друга территории, гибнуть на чужбине! Почему ты не уподобил нас деревьям, чтобы вросли мы корнями в землю и не собирали бы войска для нашествий, а мирно бы цвели и вдыхали ароматы пыльцы и радовались бы птицам и пчелам, и легкому ветерку, разносящим наше семя. И не убивали бы себе подобных. Ты ведь этому не учил, и у тебя был свой, неведомый нам план, Господи, ты ведь хотел подарить всем радость... Я пишу это письмо и верю, что ты читаешь его тотчас же, как только возникают на листе мои слова. Легко писать, когда знаешь, что мысли твои дойдут до адресата. И не надо проверять, правильно ли указаны почтовые индексы на конверте, ибо адрес твой -- все окружающее нас. В наше время перестали писать длинные письма, кровавые годы большевистского режима отучили от дневников и писем, ведь за каждое неосторожное слово приходилось расплачиваться. Это не девятнадцатый век, когда делились с друзьями в письмах самым сокровенным и философствовали, и раскрывали душу. Есть телефон, есть электронная почта, есть компьютеры, подключайся к Интернету -- и твое письмо тотчас придет к твоему другу. Писать на бумаге ручкой или выстукивать слова на пишущей машинке -- это уже атавизм. Но в моей юности, да и потом в шестидесятые и семидесятые годы, мы еще были привержены к письмам, мы старались не думать о том, что наши письма вскрывают и читают люди в мундирах, мы все же хотели общения. И было очень много друзей, и не все они жили на том расстоянии, когда письма можно заменить беседой. В юные годы дружба вспыхивает ярко и не терпит компромиссов. Мы все были влюблены в слово, для нас слово было важнее поступка, слово предшествовало действию. Был поэт, рыжий краснокожий детина, захлебывающийся от слов, выдумки его были великолепны, страдал он и страдали окружающие от того, что он потом верил в то, что сам придумал. Его писем у меня не сохранилось. Был и самый близкий друг, мы вместе приехали в город на границе с Европой, разбитый и разрушенный, который не восстанавливали, скорее наоборот, его продолжали разрушать,