ли. Портному хорошо: закрыл глаза - и кати по белу свету. Есть и у цирюльника машинка, но стрекочи, не стрекочи, никуда на ней не уедешь, никуда не улетишь. Как жаль, что до сих пор не пришли ни Моше Гершензон, ни Гирш Оленев-Померанц. Если же дождь прекратится и подоспеет Лея Стависская, то в ней что проку? Не успел Гутионтов подумать о Лее, как она вдруг двинулась сквозь дождь, без зонтика. Шла она не одна, а в сопровождении чернявой внучки Авивы, высокой девочки в белоснежной майке, на которой по-английски было начертано: "Beatles". В руках у нее была зачехленная ракетка. Авива училась играть на корте. Стависская шла, вытянув вперед руку, как будто пыталась, как занавес, раздвинуть струи дождя. Ицхак неотрывно смотрел на нее и ловил себя на мысли, что перед ним ослепшая нищенка. Он силился представить ее черноокой местечковой красавицей, но никак не мог. Какая страшная участь! Весь мир втиснулся для нее в одну точку - в лавку колониальных товаров Беньямина Пагирского. Беньямин Пагирский был для Леи Стависской Господом Богом, сотворившим все: и ее, третью дочь в семье плотогона Нахмана, и фельдшерицу Амалию Флек, и помещичьего отпрыска Леха Тиминьского. Сердобольный лавочник был для нее тем, кто создал все блага на земле: в первый день сотворил инжир и марципаны, во второй - кубинские сигары и китайский рис, в третий- грецкие орехи и финики, в четвертый - цейлонский чай и бразильский кофе, в пятый - оливковое масло, в шестой - турецкий чернослив и арахис и, отдохнув, на седьмой день вылепил из ребра Адама ее, Лею Стависскую. Придя в Бернардинский сад, она обычно спускалась к журчащей Вилейке- притоку Вилии, молитвенно окунала в воду руки, а потом час-другой отрешенно и безмятежно паслась на берегу, как смирные коровы ее детства. Иногда с берега до слуха Ицхака, прохаживавшегося на всякий случай по откосу, доносилось ее негромкое пение. В молодости у нее был низкий грудной голос, который выделял ее среди подруг, недаром она была запевалой на всех свадьбах. Взбудораженный и растроганный ее пением-всхлипом Малкин спускался с откоса к реке, садился на траву и чуть слышно, хрипловато подпевал. Со стороны, наверное, их пение производило ошеломляющее впечатление - так поют перед концом света, но никто на них не обращал внимания, и усеченные, чем-то напоминавшие култышку Гутионтова еврейские колыбельные плыли над журчащей Вилейкой, над склонами священной княжеской горы. Через некоторое время оба они умолкали и принимались суеверно вглядываться в воду, как будто на ее поверхности могли прочесть что-то такое, чего до сих пор не знали и что, может, и не осчастливило бы их, но и не сделало бы несчастнее. Казалось, река была усыпана часами со сверкающими циферблатами. Еще совсем недавно Ицхак не верил в ее болезнь, думал: Лея придуривается. Каждому выгодно юркнуть в беспамятство, как нашкодившей мыши в норку. Прошлой осенью - Малкин до сих пор стыдится своего поступка - он устроил ей проверку: - Помнишь, как мы с тобой около старого моста над Вилией всю ночь былинками друг друга щекотали? Лея Стависская даже головы не повернула в его сторону. - Помнишь, как твой отец повалил меня на землю, стянул портки, врезал почем зря своей ручищей и, схватив тебя, бросил: "Еврейские дети до свадьбы в такие игры не играют"? Но и тогда у нее в памяти ничего не вспыхнуло. - Следующий! - по обыкновению объявил сияющий Натан Гутионтов, закончив бритье. Никто не отозвался. - Ты еще мастер,- не поскупился на похвалу Малкин и несколько раз погладил свои чисто выбритые щеки.- Ни одной ранки, ни одной щетинки. Да и морщин, кажется, поубавилось. Ты что, и их умеешь сбривать? - Я все умею,- искренне похвастался Натан. - Мог бы, пожалуй, еще годик поработать. - Предлагали одну халтуру, но я отказался. - Отказался? - удивился Малкин.- Почему? - Ну, во-первых, место неподходящее. Дом Печали. Чего-чего, а печали у меня и без того хватает. Во-вторых, не тот контингент. Я никогда, Ицхак, не стриг и не брил мертвых. Директору что? Был бы работник. Я же люблю смотреть клиентам в глаза, слышать их дыхание, их кашель, их чихи, видеть, как они крутятся-вертятся, знать, кто честит правительство, а кто стелется перед ним травкой, у кого любовница, а у кого четвертая жена. Тогда и я поношу правителей, тогда и я стелюсь травкой, тогда - страшно вымолвить - и у меня любовница. Следующий! - задиристо выкрикнул Натан и, кинув на руку полотенце, застыл в выжидательной стойке. В павильоне пахло кремом для бритья. Натан вдыхал этот запах полной грудью, как дух весеннего луга, и что-то неосязаемое и неуловимое вдруг подхватило его, вознесло над Бернардинским садом и увлекло к началу начал - к парикмахерской Пинхаса Ковальского, брадобрея из брадобреев, получившего диплом в головокружительном, недосягаемом Париже. - Что такое парикмахер? - спросил он у юного Гутионтова, когда тот переступил порог его заведения и испуганно застыл перед зеркалом.- Не раввины, юноша,- посланцы Бога на земле, а мы. Что могут раввины? Научить человека читать, молиться. Всевышний одел человека в плоть, влил в его жилы кровь, а все остальное сделали парикмахеры. Без них человечество заросло бы мхом. Гутионтов не смел ему перечить, хотя и не понимал почему, ведь ножницы есть и у портного. - Если вы, молодой человек, запомните главную нашу заповедь - возлюби бритву, как ближнего своего,- то я вас, пожалуй, приму в ученики. - Возлюблю! - поклялся Натан.- Возлюблю. Порывы ветра швыряли пригоршнями капли дождя во все стороны. Господь Бог из своего неиссякаемого пульверизатора щедро поливал Бернардинский сад, княжеский замок на горе, скамейки под липами, брезентовую крышу сиротливого кафе. От щедрот дождя оживала и память Гутионтова. Он еще долго не выходил из парикмахерской Пинхаса Ковальского, таскал горячие компрессы для клиентов, хватался за метлу, подметал чужие волосы и каждый день был счастлив- от пара, от веселого позвякивания ножниц, от сверкания огромного зеркала, купленного хоть и не в Париже, но где-то за границей. Он до сих пор помнит свое отражение в нем и не хочет себя видеть другим. Ливень одолел и Лею. Она остановилась, снова прижалась к корявому стволу липы и, как кроной, накрыла кольцом своих рук голову Авивы. В этой ее неожиданной ласке, в этом желании уберечь внучку от струй, было что-то от нее прежней, памятливой. Воспоминания преображали лицо, лишали его будничности и окаменелости, озаряли другим, нездешним светом. Оно вдруг расслаблялось, мягчело, теплело - не важно, кто что вспоминал: плывущую под потолком люльку или окопы на Орловщине, смертельный лагерь в Воркуте или добродушное мурлыканье кота рабби Менделя на крыше, прибазарную парикмахерскую или ансамбль песни и пляски Прибалтийского военного округа. Скверную привычку унаследовал от отца Ицхак Малкин. Другие целый день шьют или тачают сапоги и ни о чем, кроме как о брюках и сапогах, не думают. И так проходят годы, десятилетия. Но не таков Ицхак. Сколько раз он себе говорил: какое тебе дело до того, что творится в этом сумасшедшем, в этом ужасном мире? Разве своей иголкой все его дыры залатаешь? Разве вывернешь его наизнанку и из старого барахла сошьешь обнову? Но Ицхак не внял голосу разума. Еще подмастерьем, он уподобил иголку человеческой мысли. В отличие от иголки, думал он, мысль можно долго не менять, если затачивать ее, чтобы не затупилась и не заржавела. Но ржавеет мысль, изнашивается сердце, которое вдруг споткнется о беду и развалится, как ботинок. Дождь изнемог, небо прояснилось. Из конуры снова вылез Лушис - пес Игнаса Довейки; снова загремела цепь на притихшей Каунасской улице; закаркали ненасытные вороны над руинами отчего дома; снова Эстер дернула за хвостик проволоки у калитки. На крыльцо никто не вышел, видно, Довейка куда-то уехал. Да его и винить нельзя: Малкины не предупредили его ни письмом, ни телеграммой. Да и куда пошлешь, если у тебя ни адреса нет, ни уверенности в том, что за год ничего не случилось. Мог переехать, могли за какие-нибудь грехи и ухлопать. - Последний поезд в Вильнюс в шесть тридцать,- прошептала Эстер. Поездка их вдруг обессмыслилась, исчерпалась - ну, еще одни руины, ну, еще одно кладбище, ну, еще один пес на цепи... - Здравствуйте,- пропела Авива.- За бабушкой в четыре придет мама. Бай! - помахала она рукой и упорхнула. - До свидания,- ответил за всех Гутионтов. Старуха прошла в павильон и опустилась на плетеный стул. - Красавица у тебя внучка,- подбодрил ее Ицхак. Лея рассеянно глянула на него. Ицхак знал, что ни хула, ни похвала ее давно не трогают - пробормочет что-то нечленораздельное или улыбнется так, что только мурашки по спине. - Чемпионкой будет, миллионы заработает,- прибавил к похвале Ицхака Гутионтов. Его все еще распирало от радости, и он был не прочь отсыпать ее, как горсть семечек, другому.- Ты, Лея, хорошо сегодня выглядишь. Мы сегодня все хорошо выглядим. Весь мир сегодня хорошо выглядит,- проспрягал он напоследок. Стависская громко задышала и вдруг против их ожидания вытолкнула из горла: - Еврейская кровь есть еврейская кровь. Ицхак и Натан переглянулись. Что она имела в виду? Малкину на ум почему-то пришло крещение Авивы в Эчмиадзине в Армении. Отец ее, армянин, увез маленькую дочку на свою родину и окрестил. Сарра настояла, чтобы девочку назвали Авива - Весна. Весна так весна, согласился отец-христианин. Но Лея произнесла слова с такой яростью, с таким молодым неистовством, что Ицхак отбросил свою догадку. Малкин опасался, что они могут вспугнуть ее попытку заговорить о чем-то сокровенном и Лея снова погрузится в свое непролазное молчание. Как бы то ни было, и Ицхак, и Натан понимали, что за ее вырвавшимся не то благословением, не то проклятием кроется какая-то смертельная обида. Тишина, как сосновая смола, сочилась в уши. Гутионтов и Малкин смотрели друг на друга и, как из засады, подстерегали каждое ее слово. Но Стависская безучастно босоножкой гоняла под столиком картонный стаканчик из-под мороженого. Перекатывание, видно, успокаивало ее и примиряло с обидой. С близлежащего корта долетало размеренное постукивание теннисного мячика о стенку. Лея то и дело поворачивала голову и старалась что-то разглядеть и услышать, но это не имело никакого отношения ни к крещеной Авиве, ни к корту, ни даже к этому времени. Натан Гутионтов, потерявший надежду что-нибудь еще услышать от Леи, заторопился к телефонной будке, из которой через каждые два часа звонил своей Нине, как опытный муж-изменник или неисправимый ревнивец. Отчаялся разговорить Стависскую и Ицхак. Он размышлял о том, что, может, это и к лучшему, что она ничего, кроме лавки Пагирского, не помнит. Ведь есть память-мстительница, везде и всюду выискивающая свою жертву, только и помышляющая, как бы свести счеты, хотя бы в мыслях, смять, раздавить, казнить. И есть память - больничная сиделка, выхаживающая раненых, поднимающая на ноги увечных, укрепляющая дух обиженных и униженных. Малкин не задумывался, какая из них была у Леи. Его страшили глухие, недобрые намеки Гершензона, невнятные подозрения Моше о ее послевоенном прошлом. Моше убегал от прямого ответа на вопросы, но чувствовалось: он знает больше, чем они все, вместе взятые. Может, даже он когда-то имел дело со Стависской. Или у него были счеты с ее мужем, служившим в учреждении, которое наводило ужас на всех. Как бы угадав мысли Малкина, Лея вдруг упрямо и остервенело произнесла: - Убить хочет... Убить. Ицхак боялся поднять на нее глаза. Он сидел на пластмассовом стуле, понурив голову, и пытался сопоставить первую фразу Стависской со второй. Он был уверен, что между ними существует трудноуловимая связь, может, даже зависимость, которую не так-то просто было установить. Мешали Малкину и намеки Моше, заставляя то и дело возвращаться к тому времени, когда муж Леи да и сама Лея получали жалованье не открыто, как все, а в строго охраняемом месте. О семье Стависской все время шушукались, сплетничали. Еще совсем недавно евреи живо обсуждали слух о том, что Стависские - Мнацаканяны наладились уехать, и не куда-нибудь, а в Австралию. И это несмотря на то, что у Леи в Израиле жили две сестры и брат, причем у брата была сеть магазинов. Но златокузнец Самвел Мнацаканян и слышать не хотел о земле обетованной. Его не прельщали ни богатые родственники, ни старинная армянская церковь в Иерусалиме. В Австралию, и все. Зять наотрез отказывался брать тещу с собой. Но Сарра сказала: "Лучше разведусь, но маму не брошу". Так они и застряли в надежде на то, что Лея долго не протянет. Смерти Стависская, наверное, и не боялась. Она скорее боялась другого, но чего именно, никто не мог у нее выведать. В послевоенные годы она не делала тайны из того, что служила, как она выражалась, в карательных органах города Каунаса, знали и о том, что Лея была и в гетто, и в лесу - в партизанском отряде. Стависская только не называла по имени свое учреждение: и так было ясно. Там же фотографом работал и ее муж, тихий и непостижимый, как засвеченная пленка, Лейбе Хазин, снимавший, как нетрудно догадаться, не народные гулянья. В пятьдесят третьем году, незадолго до смерти Сталина, их за "принадлежность к лицам еврейской национальности" оттуда выгнали, и Лейбе Хазин устроился в фотоателье на спешно переименованном после смерти вождя проспекте и до самой кончины от застарелой чахотки снимал молодоженов, работников искусств - певцов, танцовщиц, писателей. А Лея "сидела на кассе". Снимал Лейбе Хазин и похороны Эстер, долго щелкал своим "ФЭДом", но не произнес ни одного слова соболезнования. И не потому, что у него не было сердца, а потому, что выше всего на свете ценил молчание. Ицхаку навсегда в память запало его выражение: "Первый и главный наш могильщик - язык. Чем больше болтаешь, тем быстрее себя закапываешь". Лейбе Хазин был философом молчания. "Камень,- говорил он,- живет тысячу лет, дерево стоит века, потому что молчат. Хочешь жить - молчи". Малкин никогда и думать не думал, что Хазин и его жена причастны к каким-нибудь злодеяниям, участвовали в кровавой послевоенной охоте, длившейся почти десять лет. Он обо всех судил по себе: раз он честный человек, то и все вокруг такие же. Жизнь не раз карала его за доверчивость и наивность. Он, конечно, понимал, что тайная служба без тайн не обходится. Да, он слышал, будто Лея записывала чьи-то показания, а Лейбе Хазин фотографировал трупы убитых лесовиков, чтобы их легче было опознавать. Но разве скрип пера и щелчок "ФЭДа" - недостаточный повод для того, чтобы потом ночами не спать, терзаться? Недаром же, видно, в хромоногого, улыбчивого Лейбе и в нее, бойкую, никогда не унывавшую Лею, уже изгнанных из того всесильного и внушавшего ужас учреждения, разрядили в подворотне обойму. - Произошла ошибка,- клялась Лея, когда вернулась из больницы с рукой, помеченной мстительной пулей.- Нас с Лейбе приняли за других. Пуля никого не принимает за других. Особенно тех, в кого метит. В ту ночь в темной подворотне, под каменными сводами которой до рассвета носились летучие мыши, и началось Леино беспамятство. Стрельба была нешуточной: пули изгрызли стены, угодили в ни в чем не повинных птиц, питавшихся мраком, как самой изысканной пищей. Весь проход был усеян штукатуркой, на которой валялись тушки летучих мышей. Поутру сын соседки, почтальонши Зои, долговязый, поджарый парень, подмел в подворотне, лопатой сгреб тушки, отнес их отощавшему дворовому коту, но тот только обнюхал милостыню, фыркнул и бросился наутек. "Боже милостивый, какое было время! Мраком питались и люди, и птицы", - подумал Ицхак и метнул взгляд на Лею. Малкин и после той таинственной стрельбы старался держаться с ними по-прежнему ровно и незлобиво. Что, если их и впрямь приняли за других? Какое он имеет право выносить приговоры, осуждать кого-то, клеймить? Он что, высший и непогрешимый судья, он что, может поручиться, что было именно так, а не эдак? Судей, как оглянешься вокруг, и без него хватает. С кем ни поговоришь, куда ни повернешься - одни судьи. Он, Ицхак, с детства был приучен всегда судить только самого себя. Отец Довид, светлый ему рай, каждый вечер склонявшийся над какой-нибудь священной книгой, знавший наизусть целые страницы из Рамбама, говорил ему, мальцу: "Когда судишь себя, в мире становится одним честным человеком больше. Когда судишь других, число подсудимых на земле умножается". Эстер сердилась на него, доказывала, что он не хочет их судить просто из боязни. - Хорошо, хорошо, ты права,- успокаивал он жену.- Я их побаиваюсь. Кто раз убил, тот убьет и второй раз, даже если сам превратился из палача в жертву. Как он ни оправдывался, он все равно всех жалел - и грешников, и праведников. Жалость вытесняла у него даже чувство справедливости. Моше Гершензон корил Ицхака за мягкотелость и слабохарактерность, учил житейской мудрости, предлагал спуститься с облаков на землю. - В облаках,- отшучивался Малкин,- не так тесно. Моше Гершензон, как и Эстер, прощал ему прекраснодушие. - Вот ты, например, говоришь, что каждый еврей сам по себе чудо. Не всякий, голубчик, не всякий. Среди нас немало и чудовищ. - По-твоему, Лея... чудовище? Гершензон уклонился от ответа. Выглянуло солнце, подсохла земля; тучи расступились, растрепались, и ветер, озоровавший над Бернардинским садом, как щука в тихой заводи, погнал их прочь от Кафедрального собора к скромному местечковому костелу, от павильона пустующего летнего кафе к синагоге-пекарне, от входа на теннисный корт, где о мокрую стенку, как о двери своей будущей судьбы - литовской ли, армянской ли, австралийской ли, израильской ли - прилежно и упорно стукала оранжевым мячиком честолюбивая Авива, к калитке путевого обходчика Игнаса Довейки, в неспокойный, пороховой сорок шестой год. Ицхак одновременно шагнул из павильона летнего кафе на два берега - Вилейки и Вилии. За ним послушно, как тучи за ветром, засеменили две женщины - Лея Стависская и Эстер. Не успел он выйти на парковую дорожку, как время снова раздвоилось, расслоилось, и Малкин, как это уже не раз с ним бывало, принялся перебегать из одного десятилетия в другое, как с одной стороны улицы на другую. От таких перебежек он выбивался из сил, но никак не мог остаться в каком-то одном из выпавших ему на долю времен. Иногда, страдая от такого раздвоения, он тайно завидовал Лее, навсегда застрявшей в лавке Беньямина Пагирского. Стависская продолжала что-то бормотать, и ее бормотание, глухое и звероватое, вырывало Ицхака оттуда, из сорок шестого, как гвоздь из стены. Оно выводило его из себя. Господи, да так ли уж важно раскрыть ее запертую в несгораемый шкаф беспамятства тайну? Разве немилосердное, прожорливое время, выпавшее на долю их поколения, само по себе не страшная и до нелепости не пошлая тайна, которая так и останется неразгаданной? Он, Ицхак, и она, Лея,- незаметные пылинки в его, времени, часах, опрокинутых на их головы. Ицхака не оставляло дурное предчувствие, что сегодня что-то должно обязательно случиться, чего никогда не было раньше. А чего не было раньше? Было все, кроме смерти. Вернее, была и смерть, но она проходила мимо них. Ему не терпелось, чтобы из банка пришла толстуха Сарра и освободила его от дурных предчувствий, от унизительных подозрений, чтобы он мог наконец остаться наедине с Эстер, на том берегу, где без соглядатаев паслись бессмертные коровы и собирали нектар пчелы, словно залетевшие из рая. Как хорошо, что на реку, как на пиджак или на платье, нельзя нацепить ни белую повязку полицая, ни желтую лату изгоя! Как замечательно, что ее журчание нельзя занести, как показание, ни в какой протокол! Как славно, что река ни при какой власти не меняет ни своего окраса, ни своего течения! - Эстер,- сказал Ицхак,- что ты скажешь на то, если я попрошу тебя раздеться? - Как - раздеться?! - испугалась та. Малкин на виду у ошарашенной жены снял с себя талес, аккуратно расстелил его на траве, расшнуровал ботинки, расстегнул ремень, снял брюки, сдернул рубашку и двинулся к реке. - Холодно,- сказала Эстер.- Дождемся лета. - До лета еще дожить надо. Ицхак не знал, как объяснить Эстер, что они выйдут из этой воды, как из чистилища, что река омоет не их усталые, обветренные лица, не их натруженные ноги, а души, исцелит их раны, унесет их печаль, их обиды в море и они начнут новую жизнь, не задумываясь ни о прошлом, ни о будущем. - Иди же, иди! - тормошил ее Ицхак.- Пока не пошел дождь. - Да у нас и вытереться-то нечем. Ну как ей объяснить, что эта вода никогда не высохнет, ибо каждая ее капля проникает внутрь, туда, где от свирепствовавшей четыре года засухи сморщилось сердце? Как объяснить ей, что капли такой воды хватает для орошения невидимой глазу пустыни? Ицхак спустился к берегу и, как тяжелый снаряд, врезался в воду. Брызги смешались с каплями дождя. Небо заволокло тучами. Ветер, пригнавший их из другого десятилетия, из Вильнюса, из Бернардинского сада, сюда, в сорок шестой год, сам прильнул к реке, взъерошил гладь, вздыбил волны. Эстер, поеживаясь, смотрела на мужа, который неистовствовал - откуда у него взялись силы? - в этой пузырившейся от непрекращающегося дождя и его мощных гребков воде. В мгновение ока он перемахнул на другой берег, приветственно замахал Эстер рукой; и вдруг она увидела, как Ицхак направился к пасшемуся на том берегу стаду, как, голый, подошел к первой попавшейся корове и уткнулся в ее шею, словно в грудь матери. Буренка ни с того ни с сего замычала, а он сложил ладони лодочкой, поднес к губам и что есть мочи закричал: - Ау-у-у! Ау-у-у! Айзик! Гилель!.. Ципора! Хава!.. Голос его, казалось, разрывал, как старое сукно, небо. - Ицхак! - в испуге закричала Эстер. - Возвращайся! Она убоялась, что он на обратном пути утонет. Пройти через такую войну, выплыть из моря крови и найти смерть на родине! Ицхак послушался жены и поплыл обратно. Подплыл наконец к берегу, но расставаться с рекой и не думал. - Там, на дне, все. - Кто - все? - вытаращилась она. - Все местечко... Мои братья Гилель и Айзик... Твои сестры... Ужас исказил лицо Эстер. Но Ицхак не мог остановиться. Он перечислял всех своих одногодков и родственников, которые прибегали сюда купаться. - Что с тобой? - едва выговорила она. - Ничего. Ты что, не хочешь их видеть? - Я их вижу и на суше. Закрою глаза - и вижу. Нам еще в березовую рощу... Одевайся! "Ах, Эстер, Эстер,- огорчился Ицхак.- Напрасно ты не согласилась раздеться и окунуться. В воде все не так, как на земле. В воде не увидишь ни выклеванного пулей глаза, ни раскроенного топором черепа, ни переломанных рук, ни губ, застывших в предсмертной судороге. Твои сестры Мириям и Ципора, Хава и Злата протянули бы к тебе ожившие руки, а Фейга чмокнула бы тебя в щеку... Там, на дне, не было ни немцев, ни полицаев; моим братьям и твоим сестрам там, среди водорослей и ила, хорошо, безопасно, зови их, не зови, все равно на берег не выйдут, ибо никто из них уже не поверит, что на земле нет тех, кто сгонял их в колонны, выкручивал руки и убивал". Когда Ицхак вышел на берег и, обсохнув, напялил на себя рубаху, то рядом с собой увидел не продрогшую Эстер, а своего закадычного друга Натана Гутионтова. - Не могу дозвониться,- пожаловался тот. С мокрых волос Малкина стекала вода, но он и сам не мог взять в толк, на какой берег - Вилии или Вилейки. Оба берега вдруг сомкнулись, соединились, слились. - Она, видно, сняла трубку,- простонал парикмахер.- Боюсь, как бы чего не натворила... Ты их не знаешь. Русских баб... женщин,- поправился он.- Это тебе не еврейки. Русские на все способны. - Еврейки тоже,- успокоил его Ицхак. - Что-то я не слышал, чтобы наши на себя руки накладывали! - огрызнулся Натан. - Накладывают, накладывают. Если так переживаешь, поезжай домой. Он все еще стоял на берегу Вилии, босой, косясь на мокрый талес. Где его сейчас высушишь? Не возвращаться же в синагогу-пекарню к пышущей жаром печи? Он зашнуровал ботинки, выжал мокрый талес и оглянулся. Сперва на сорок шестой год, на Вилию. Потом на Вилейку, покойно и безгрешно струившуюся вдоль Бернардинского сада. Не было ни Эстер, ни Леи Стависской. Ни о чем не хотелось думать. Ничего больше не хотелось вспоминать. На сегодня хватит. Он, Ицхак, будет просто сидеть и наслаждаться природой, слушать, как цвенькают птицы, глядеть, как плывут облака. Он все из памяти выметет, как пани Зофья листья из аллеи. Нельзя превращать воспоминания в ремесло, нельзя каждый день вспарывать прошлое, как старый пиджак, иначе наложишь на себя руки. У него нет больше сил разрываться между временами, перебегать с одного берега на другой. Нет больше сил. Но что делать, если нет и другой одежды, кроме воспоминаний? Если нечем прикрыть свою наготу? Если спички отсырели и в очаге не осталось ни одного полена? Он закрыл глаза и предался блаженному безразличию ко всему сущему. Но блаженство его длилось недолго. Перед ним вдруг выросли две молодые цыганки: цветастые платья, в ушах звездастые серьги, во рту дешевые сигареты. - Позолоти ручку, красавчик! Всю правду скажем: что будет... - Что будет, я, красавицы, знаю. А вот что было... Цыганки опешили: - Что было? Сам, красавчик, знаешь. - В том-то и беда, что не знаю. Не знаю, не знаю... Только-только Ицхак задремал, как к нему подбежала Авива. - Я спустилась к ней,- взволнованно сказала девочка,- но испугалась собаки. - Какой собаки? - спросил Малкин, почуяв неладное. - Большая, черная,- чуть не плача, продолжала Авива.- Она лижет голову бабушки, а бабушка ее не прогоняет... - Говоришь, не прогоняет? - совсем всполошился Ицхак. Он, царапая лицо о кусты, скатился к берегу Вилейки. Никакой собаки не было. Но Малкин опытным глазом солдата сразу определил: земной путь Леи Стависской закончился. Через день-два старуху Стависскую-Хазину зароют в могилу, в которой догниют ее низменные, простреленные в ночной подворотне тайны, ее грехи и корысть, ее изъязвленный беспамятством мозг, а шестнадцатилетнюю приказчицу Беньямина Пагирского Лею ливни и дожди вынесут в Вилию вместе с черносливом и арахисом из Турции, миндалем и курагой из Персии, орехами и марципанами из Греции, и черная, как змея, ее коса переплетется с водорослями, и рыбы заведут вокруг нее хоровод, и вспомнится ей первый поцелуй под старым мостом, и она, Лея Стависская, не виновная ни перед кем, не поставившая ни одной постыдной подписи ни под какой бумагой, красивая, целомудренная, встретится под зеленым пологом воды со своими сверстниками из белой рощи, выберет себе жениха, и отец, плотогон Нахман, благословит их: "Целуйтесь, дети! Играйте в ваши свадебные игры!" - Беги позвони маме! Только не говори ей правды. Когда Авива ушла, Ицхак сел на траву и стал сторожить покойницу. "Похороны, наверное, в воскресенье",- подумал он. Над мертвой Леей жужжали пчелы, и Малкин отгонял их рукой, как будто пчелиный укус мог причинить ей боль. ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ - Тебя подвезти? - обратился Моше Гершензон к Ицхаку, когда зять Стависской, высокий, чуть облысевший армянин, весь в перстнях, снял вельветовую кепку, вытер пот со лба, подровнял траурные венки и горестно-благодарно взял под руку осиротевшую Сарру. Теща похоронена - путь в Австралию открыт. - Спасибо,- прошептал Малкин.- Я еще чуть-чуть побуду. Провожане разбрелись, и Малкин остался один. Он не любил задерживаться на кладбище. Придет, положит на обе могилы - первой жены Эстер и второй жены Фрумы - по камешку, подметет отслужившей свой век обувной щеткой надробные плиты, соберет в совок листья и, поклонившись, отправится восвояси. Ицхак терпеть не мог показной скорби и притворной любви. Знакомые упрекали его за то, что памятники Эстер и Фрумы слишком скромны, что от высеченных на них слов веет сухостью, даже черствостью. Но ему претили надписи на надгробных камнях. Надписи криком кричат, а плиты мхом заросли. Удручали его и фотографии на граните и мраморе, на лабрадоре и дереве - лица, осклабившиеся в улыбке, роскошные наряды. Ицхак не раз корил себя. Какое он имеет право осуждать? Кому-то покойник дорог с розочкой в петлице, а кому-то приятно смотреть на открытую шею. И все же мишура коробила его. Покойники-евреи звякали медалями, значками отличников торговли и железнодорожного транспорта. Всякий раз, когда Малкин приходил под эту сень, под эти сторожевые сосны и липы, корни которых сплелись с костями так, что, пожалуй, их и не отличишь друг от друга, он вспоминал погост в родном местечке, где преобладал полевой камень. Неказистый, неприметный, он уравнивал всех, не делил мертвых ни на храбрых, ни на трусливых, ни на героев, ни на скромных тружеников, ибо кто назовет подвигом работу до седьмого пота. Погост был для Ицхака в детстве да и позже не только хранилищем скорби и печали, не только местом, внушавшим страх, но и школой, страницами каменного учебника. Казалось, он не обрывался за перелеском, а уводил Ицхака далеко-далеко, на тысячи, тысячи лет назад, на гору Синай, в долины Израиля, к началу еврейских скорбей и радостей. Тогда-то, в те неблизкие времена, Малкин понял, что и скорби, и радости подобает быть неброскими - их негоже выпячивать ни в слове, ни в камне. Рассказы отца рушили представление Ицика о строгом и печальном однообразии еврейских кладбищ, о каменной справедливости, поровну разделенной на всех. - Нет справедливости,- кипятился сапожник Довид.- Ни на кладбище, ни на рынке. Если надгробия одинаковые, то ряды разные. Если же ряды одинаковые, то купленные участки разные. Каждый, Ицикл, выбирает ботинок по ноге и по карману. И так испокон веков разные пеленки, разные могилы. Малкин в первую очередь подошел к могиле Эстер. Скромный, из серого гранита, памятник приютился под старыми соснами. Соорудил его клиент Ицхака - скульптор Мажуйка, живший с ним по соседству. Однажды Мажуйка остановил Малкина у дома и спросил: - Можешь ты мне сшить летний костюм? - Еще могу,- ответил Ицхак. - Ты мне материал плюс работа, плюс гранит, а я твоей жене памятник... Против всех ожиданий памятник получился замечательный. Поэт Ешуа Кацман, вернувшийся за полгода до смерти Эстер из лагеря, вызвался написать небольшой текст на идиш. - Когда тебя десять лет не печатают на бумаге, то и на камне приятно увидеть свои строки. Стихи состояли из одного куплета. В них говорилось о том, какие преследования и гонения выпали на долю матери-еврейки. Кончались же они тем, что все любящие и страдающие заслуживают за свои муки бессмертия. Ицхака смущала анонимность стихов. Еще подумают, что он сам пописывает. Выручил Мажуйка. Он уговорил Кацмана, чтобы тот позволил высечь хотя бы его инициалы - грех такое стихотворение оставлять безымянным, еще не известно, когда власти разрешат тому печататься. Эстер была достойна этих стихов. Она любила и страдала. Чего ей стоили три года жизни в лесу! То немцы среди бела дня в лесничество наведаются, то русские партизаны ночью нагрянут... Малкин был доволен памятником. Первое время он подходил к нему и каждую буковку гладил, как родинку Эстер. Он зажигал свечу, садился на сколоченную скамеечку и, глядя на сооруженное Мажуйкой надгробие, тихо шептал четверостишие ссыльного Кацмана. Повторял и предавался размышлениям о бренности жизни, о горькой судьбе тех, кто одинок, кому Бог не дал ни сына, ни дочери, ни пасынка, ни падчерицы. Как ни любил Малкин покойницу Эстер, но провести более получаса на кладбище было выше его сил. Кладбище только подчеркивало его одиночество, принужденность и бессмысленность его существования. Все близкие мои, говорил он себе, умерли, только я один все хожу и хожу к смерти на примерку. Поднявшись со скамеечки, он бегом отправлялся к другой могиле - Фруминой, и эти метания иссушали его душу. Господи, думал он, даже завещание некому оставить - на двухкомнатную квартиру, на трофейный "Зингер" и на комплект румынской мебели. Гершензон не возьмет, Гутионтов возмутится, Гирш Оленев-Померанц обматерит - на кой, мол, им мебель, если на уме у каждого только один гарнитур... Единственная, кому он ничего не предлагал, была пани Зофья. Она неправду говорит: нет у нее никакой квартиры,- но ей он ничего не будет завещать. Третья женщина в его жизнь не войдет, будь она даже ангелом. На кладбище его преследовало горькое чувство полной опустошенности. Какого черта он из кожи лез, чтобы сшить еще один пиджак, еще одно пальто,- все равно все кончается стишками на камне. Что он ответит, если Создатель спросит у него: "Зачем ты жил, Ицхак Малкин?" Нет у него ответа ни для Господа, ни для себя. Ради работы? Но это не ответ. Ради детей? Но Бог ими обделил его. А потом, что такое дети? Были и сплыли. Поносил теплую одежду и снял, и ты наг, ты стоишь на морозе в чем мать родила... Ах, если бы человек мог в урочный час сам себя похоронить! Он вырыл бы под этими соснами яму и лег бы рядом с Эстер. За место рядом с Эстер уже заплачено. Он его купил в пятьдесят шестом, в дни венгерского восстания. Только один человек придирался - Фрума. Но она ко всему придиралась. Он, Ицхак, ничего дурного о ней сказать не может, но не может сказать и ничего хорошего. Берегла его, холила. Когда болел, поила с ложечки лекарствами, кормила назиданиями, но не любовью. Ничего не попишешь - такой уродилась. О покойнице Эстер Фрума и слышать не хотела. - Только и ждешь моей смерти,- ворчала Фрума.- Чтобы лечь с ней рядом. Он не ждал ее смерти, он не ждал ничьей смерти. Но в одном Фрума была права - Ицхак хотел лечь рядом с Эстер. Даже под Алексеевкой, под адским огнем немецкой артиллерии, он думал о том, что если Бог смилуется над ним и оставит в живых, то только для того, чтобы потом лечь рядом с ней, которая встречала его с пирогом в руках в далеком двадцать пятом, над головой которой кружились ликующие птицы. Фрума никогда не поймет, почему он всегда торопится с кладбища. Он торопится к живой Эстер, он не хочет быть с ней тут, среди покойников. Его могильные, как он их именовал, соседи косились на него, их раздражала его привычка поглядывать на часы. - Грешно поглядывать на часы там, где время остановилось,- сказал однажды один из них. Никому из его хулителей и в голову не приходило, что ни он, ни Эстер, пока он, Ицхак, не лег рядом с ней, не могут считать себя мертвыми, что у них другой отсчет времени. - Ты еще не ушел? - прозвучал над ухом Ицхака фальцет Гирша Оленева-Померанца.- Это же здорово! Малкин не понимал, чему так обрадовался флейтист. - Хочешь заработать? Хочешь? - искушал его Гирш Оленев-Померанц. Гирш Оленев-Померанц не любил долго говорить: мало того, что у него был врожденный дефект речи, так он еще на всех языках - а владел он идиш, литовским, польским и русским с лагерными примесями - изъяснялся с чудовищными ошибками. Незнакомые и даже друзья постоянно над ним подтрунивали. Он знал об этом, но не сердился на них. Тем не менее косноязычие угнетало его, и Гирш Оленев-Померанц старался выговаривать каждое слово, как первое в жизни. В кругу чужаков он вообще помалкивал, и многие считали его не то немым, не то молчуном. После войны таких молчунов было хоть отбавляй. Одни молчали после пыток, другие - после тяжелой контузии, третьи - просто из страха. В жизни Гирша Оленева-Померанца было все - и контузия, и пытки, и страх. Весной сорок восьмого, в самую пору цветения, его арестовали, надели наручники и препроводили в МГБ, расположенное там, где еще совсем недавно находилось гестапо. Бросили в подвал и через два дня, полуживого, привели на допрос. - Это ваше письмо? - спросил у него молоденький, видно, только что испеченный лейтенант с аккуратно зачесанными на пробор русыми волосами, пахнувшими мылом и одеколоном. Слезящимися глазами Гирш Оленев-Померанц уставился на бумагу и сразу узнал свое письмо, которое он направил в Москву после провозглашения государства Израиль в Еврейский антифашистский комитет с просьбой разрешить ему принять участие в освободительной войне против арабов. - Мое,- упавшим голосом признался арестованный. - Хвалю вас за откровенность,- тихо произнес следователь.- А не припомните ли, кто еще посылал такие письма? Два месяца подряд бедняге пытались помочь вспомнить тех, с кем, как выражался лейтенант, он действовал заодно, и, когда убедились, что из раздрызганной допросами памяти ничего не выжмешь, наспех судили и отправили в Воркуту. Гирш Оленев-Померанц отбоярил неполных десять лет. Он, конечно, погиб бы там, если бы не его флейта. Неполных десять лет он разговаривал только во сне. Правда, и эти его говорения состояли из невнятных и горестных выкриков, непонятных восклицаний и обрывков молитв, заученных в детстве. Время от времени он выступал в лагерном клубе, и его игра поражала не только тюремщиков, чей слух был изощрен не симфониями, а лаем сторожевых собак, но даже солагерников-музыкантов. На суровый приговор немалое влияние оказала и его прежняя фамилия. Молоденький лейтенант, пахнувший мылом и одеколоном и желавший во что бы то ни стало выслужиться, где-то откопал каких-то богатеев Померанцев, пламенных сторонников Жаботинского, жертвовавших не на МОПР, а на создание отрядов еврейской самообороны. Гирш происходил из скорняцкой семьи, но его незнатное происхождение казалось его мучителю хитроумной уловкой. В лагере Гирш Померанц, по совету своего коллеги контрабасиста, и стал Оленевым. Долго привыкал к своей новой фамилии Гирш Померанц. Какой он, к черту, олень, если он еле ноги передвигает, если перед ним не бескрайние просторы, не живительный воздух, а зловонная, взятая в проволочное кольцо зона! - Пошли! - подхлестнул Ицхака Гирш Оленев-Померанц.- То, что ты зарабатывал иголкой за год, получишь за день. Предложение флейтиста разожгло любопытство Малкина. Куда он его ведет? И вообще что он, добивающийся, чтобы его похоронили не на коммунальном еврейском кладбище, а в Понарах, делает тут? Ицхак так у него и спросил: - Что ты тут делаешь? Ведь все твои лежат в Понарах. - Не поверишь - могила пропала,- ответил Гирш Оленев-Померанц.- Бенциона Зайдиса. Ты его не знал. Он не литовский еврей. Я был знаком с его сыновьями, в "Паланге" играли. Мне пишут, шлют деньги, а я вдруг забыл, где могила. - Кто пишет? Откуда? - Из Израиля. Рувен и Ассар, сыновья Зайдиса. Из путаных слов флейтиста Ицхак уразумел только то, что тот ухаживает за чьей-то могилой. - По десять долларов в месяц платят. Они могут. - И там играют? - Играют, но не перед пьяными в "Паланге", а на бирже. Сто двадцать долларов в год. Это тебе не шутка. А если помножить на четыре, будет ого-го! Помоги найти! - взмолился он. - Ладно,- бросил Ицхак.- Ты прав: сто двадцать долларов на улице не валяются. Иголкой их не заработаешь. Ты хоть помнишь, в какой стороне? Гирш Оленев-Померанц виновато мотнул головой. - Тогда ступай в правый ряд, а я возьму левый. Пока не стемнело, пройдем все кладбище. И они принялись искать Бенциона Зайдиса. Чем упорнее искали, тем больше становилось кладбище. С каждым шагом - так казалось Малкину - оно разрасталось. До конца левого ряда было столько, сколько до горизонта. До конца правого - как до их молодости. Ицхак впивался взглядом в каждое надгробие, и то ли от их мелькания, то ли от усталости число их множилось и множилось. На надписи, высеченные по-рус