ски и на идиш, наплывали, наслаивались соболезнования и прощальные слова на польском, на литовском, на французском, на иврите - на всех языках и наречиях. Но Бенциона Зайдиса, как назло, не было. Ицхаку, как в детстве, когда его, маленького, надолго оставляли одного у реки или на базарной площади, хотелось закричать во весь голос: "Ау-у, Бенцион! Отзовитесь!" Налево тянулось кладбище, направо тянулось кладбище. Малкин боялся поднять голову: а вдруг и небо все в могильниках? Ицхак и сам не понимал, сколько длятся эти поиски, это блуждание - час или тысячелетия? Господи, когда оно кончится? Малкин остановился бы, перестал бы искать, но его несла какая-то непонятная сила. Ему не было никакого дела до Бенциона Зайдиса, до его сыновей, играющих на тель-авивской бирже, до всесильных долларов, которые не заработаешь иголкой. Он искал всех своих сородичей, погибших во все времена: и на дорогах скитаний, и на чужих войнах, и в белых рощицах. Губы его шеп-тали: - Господи, выжги траву, которой поросли могилы, оставленные сыновьями и дочерями! Господи, собери по осколочку, по пылинке расколотые надгробия и могильные камни и спаяй их своей любовью и милостью! Господи, верни каждому убитому и мертвому имя, чтобы ищущие могли их найти и оплакать! Бенцион Зайдис играл с ними в бесконечные, жуткие прятки, как будто противился тому, чтобы о нем пекся чужой человек. У него, у Бенциона Зайдиса, два сына. Пусть забудут на время про ставки на бирже и приедут. Их не убудет - меньше проиграют. И сразу, без всякой посторонней помощи, разыщут отцовскую могилу: ведь сами рыли, сами закапывали. Пусть постоят под соснами, пусть для вида утрут платочком глаза. Ицхак и Гирш Оленев-Померанц, выбившись из сил, прекратили свои поиски. Может, Бенцион Зайдис бежал с кладбища, подумал Малкин. Может, вслед за исходом живых начался исход покойников. Ицхак смотрел на Гирша Оленева-Померанца, и жалость затупевшей иголкой царапала душу. Еще минуту тому назад флейтист носился по кладбищу с проворностью белки. Он будет носиться, пока сам не упадет меж кладбищенских рядов, которые, словно рельсы, убегали во все стороны света. - До вильнюсского поезда полтора часа,- сказала Эстер.- Если мы хотим сегодня уехать, нам надо поторопиться. Дождь увядал. Капли его никли на глазах. - Ничего не поделаешь, придется заночевать,- вздохнул Ицхак.- Мы не можем отсюда уехать, не побывав на кладбище и в белой рощице. До кладбища они добрались быстро. Когда они подошли к нему вплотную, из дома хевры-кадиши - погребальной братии - вышла сухопарая старуха в отребье. - Как я рада, как я рада,- запричитала она,- милости просим. Голос у нее был на удивление чистый и звонкий. Говорила она нараспев, как будто выводила затверженный с детства псалом. Ицхак никак не мог взять в толк, как она попала на еврейское кладбище, как стала владелицей скособочившегося домишки. Старуха, как бы угадав его мысли, поспешила ему на помощь: - За сторожа я тут, за сторожа. Весной траву кошу, зимой снег разгребаю. В прошлом году его было столько... Проваливаешься, как в трясину... Да зимой сюда никого и не заманишь. Речь ее была неторопливая, обстоятельная, каждое слово она процеживала сквозь зубы, как молоко сквозь ситечко. Эстер всем своим видом показывала Ицхаку: кончай! Мол, поднимемся на пригорок, глянем на этот ужас, на этот конец света и пойдем к другому ужасу, еще более страшному. Но Ицхак не спешил. - Когда вас не было,- продолжала старуха,- сюда только мой зять Антанас приезжал.- Она помолчала и добавила: - Нашел меня и спросил: "Чего вы, мать, заплаканная?" А я ему: "Какое же кладбище без слез?" Антанас даже разозлился: "Ну уж по ним плакать не стоит". А я думаю, по всем плакать надо. Ицхак и Эстер переглянулись. - Я на могилы каждый день приходила... Ну на те, что уцелели. Васильки клала, ромашки. Их тут видимо-невидимо. С пригорка, оттуда, где угадывалось кладбище, спустилась замурзанная коза. Рожки у нее торчали, как две незажженные поминальные свечи. Она подошла к старухе, уткнулась белой мордочкой в ее подол и тихо замекала. Услышав ее мекание, за домом, в сарае-развалюхе, победно закукарекал петух. Чем громче он кукарекал, тем больше хмурилась Эстер. - Пойдем,- тронула она за рукав мужа. - Дай послушать,- сказал он.- Четыре года не слышал, как коза мекает, как петух заливается. Господи, какая благодать! Сказал и осекся: какая уж тут благодать!.. Всю дорогу до самого кладбища все молчали. Но того, что они так жаждали увидеть, не было и в помине. Перед ними простиралась обыкновенная, кое-где обезображенная обломками поляна. Уцелел только с десяток памятников. Казалось, дьявольский косарь прошелся по всему кладбищу и выкосил почти все надгробия. Жалкие их остатки валялись в траве только потому, что не годились ни для строительства, ни для мощения улиц. Ицхак и Эстер бродили по выкошенному кладбищу и пытались из расколотых, рассеченных предложений сложить имя, дату рождения или смерти. - Мордехаем звали мельника Гольдштейна,- сказал Ицхак.- А Файвушем - жестянщика Кагана. Над поляной, над старухой в платке, повязанном тюрбаном, над ними в синем вымытом дождем небе вдруг распростерлась огромная тень мельничных крыл, потом донесся мерный гул жерновов, потом из раскрытых дверей вырвалось облако белой мучной пыли; ветер подхватил его и закружил. - Элханон Силькинер,- после паузы произнесла Эстер.- Свадебный музыкант. Помнишь, он и на нашей свадьбе играл? Старуха кивала головой; курительная трубка покачивалась во рту, покачивались сосны, покачивалась земля, только звук скрипки свадебного музыканта Силькинера не давал ей разверзнуться; он соединял все, на нем, на этом звуке, пронзительно тонком, казалось, держались еще эти обезличенные камни, эта земля, этот разломанный, как надгробия, мир. - Антанас, зять мой, говорил: "Придут евреи и придушат тебя. Уж лучше в хлеву на хуторе, чем на их кладбище..." Неправду говорил. Три года живу, а пока, слава Иисусу, не придушили... Ваши меня не трогают. Приходят и только спрашивают... - Наши? - вдруг оживился Ицхак. - Прошлой ночью один такой приходил... Может, слышали - Вайман? У костела аптеку держал. - Как же он мог к тебе прийти? - удивилась Эстер.- Ведь его еще до войны зарыли. - А ко мне живые не приходят, только мертвые. В сны приходят. Что случилось, Мария, спросил у меня господин Вайман. Почему никого не хоронят? Почему никто не плачет? Что случилось? Я говорю: война, господин Вайман, немцы... А он не унимается: разве, говорит, в войну не умирают? Разве мертвому правду скажешь? Ведь правду и живому не говоришь. Ицхак отошел в сторонку и над разбитым надгробием стал говорить кадиш по мельнику Мордехаю Гольдштейну, по его мельницам, по лавочнику Беньямину Пагирскому, по всем его колониальным товарам, по свадебному музыканту Элханону Силькинеру и по его скрипке... - Совсем умаялся,- честно признался Гирш Оленев-Померанц.- Сдаюсь. Отправлю все деньги Рувену и Ассару обратно. - Не мешайте! - рассердилась Эстер.- Разве вы не видите - человек кадиш говорит? Она всегда слышала то, что слышал он, и то, что он еще услышит в будущем. На месте, где, как и предполагал Ицхак, был похоронен его отец Довид, над огромной запекшейся коровьей лепешкой он творил поминальную молитву. Скорбь, плескавшаяся в ней тысячелетиями, была яростно молода, и мощь ее раздвигала пространства, смыкались времена, менялись ролями мертвые и живые, не было ни земли, ни неба - все спрессовалось в один сгусток боли, который был сильнее, чем земное притяжение. Ицхак вдруг почувствовал, как раскаленная магма, которую всколыхнула молитва, хлынула изнутри и захлестнула все его существо. Он почувствовал, как вспыхнул от нее накинутый на плечи чужой талес, как он, Ицхак Малкин, в мгновение ока превратился в огненную охапку, в горящий куст, в неопалимую купину. Сполохи освещали то, что случилось, и то, что еще случится, и пламя сплавляло разбитые камни, сшивало, как портновской ниткой, надгробия, и на каждом отливалось не только имя покойника, но и того, кто надругался над его могилой. Мекала коза, кукарекал петух, каркали вороны, жужжали проснувшиеся от зимней спячки мухи - все твари с ним творили поминальную молитву. - Пойдемте в хату, пойдемте в хату,- пропела Мария, когда последний луч молитвы погас.- Я вам на дорогу гостинцев дам. Молочка козьего, и травки от ломоты в костях, и зелья от бессонницы, и грибковой плесени от синяков и ссадин. Знахарка, колдунья, недобро подумал Малкин. Эстер с надеждой глянула на него: может, не пойдет в избу, может, откажется? Они и так на поезд опоздали. Неужели разведет тары-бары со старухой? Взял бы молоко - и в путь. Она, Эстер, все равно его пить не будет. Поди знай, что за молоко... Ицхак же, вопреки надеждам жены, переминался с ноги на ногу. Стемнело. Сумерки были густыми, как сливовое варенье,- их можно было намазывать на хлеб. Ни у Эстер, ни у Ицхака не было сомнения, что им сегодня отсюда уже не выбраться. - Придется тут заночевать,- сказал Малкин. - Я тут не буду спать,- нахмурилась Эстер. - А разве я сказал - спать? Посидим на лавке, пока не рассветет, а на рассвете отправимся в белую рощицу. От нее до вокзала - рукой подать. - Нет! - заупрямилась Эстер. - Ну чего ты так боишься? Ничего с тобой не случится. Никто не придушит, не убьет. Кругом все свои: и аптекарь Вайман, и мельник Гольдштейн, и лавочник Пагирский... И родители твои и мои рядом. Что с того, что надгробий не осталось? Когда родители - пусть и мертвые - рядом, с твоей головы и волосок не упадет. Мария зашаркала башмаками-клумпами и засеменила вниз. Облепленная сумерками, она остановилась на крылечке и безропотно принялась ждать, когда гости войдут в избу. Старуха догадывалась, что разговор у них нелегкий. Пусть говорят, пусть отведут душу. Она им только благодарна, что пришли. Третья пара после войны. Видно, всех их перебили. Но чем же их попотчевать? Евреи не все едят, не все пьют. Мария это знает - не один год полы в аптеке Ваймана мыла. - Мы тебе не помешаем? - раздался баритон Ицхака. Она никак не могла взять в толк, чем человек может помешать человеку, когда вокруг темно и когда каждому голос другого нужен больше, чем кров и еда. - Спасибо,- пробормотал Малкин. - Милости просим, милости просим. Первой в избу вошла Эстер. За ней, ударившись головой о косяк двери, протиснулся Ицхак. Старуха защелкнула щеколду, и липкий мрак сомкнулся над ними. Гости стоя прислушивались к возне Марии, которая долго шарила в темноте, пока не нашла спички. Слабый огонек вспыхнул и тотчас же погиб. Но старуха снова чиркнула, зажгла керосиновую лампу - ту самую, которая еще до войны светила погребальной братии; свет лампы, желтый, как топленое масло, вырвал из сумерек тот самый стол, на котором обмывали покойников; потом громоздкую облупившуюся печь - ту самую, на которую зимой забирался могильщик Авремеле; потом изъеденные древоточцем стены - те самые, которые не рухнули под напором криков и стенаний; потом неровный, в кои веки настланный пол - тот самый, который не выжгли падавшие на него бесчисленные вдовьи и сиротские слезы, испепелявшие сердца. Все, кроме застекленного Спасителя, распятого на кресте, и преданных ему учеников, пытавшихся его снять, и старухи - смотрительницы кладбища, было то же самое. Картинно откинув свою живописную голову, увенчанную густыми, как мрак, волосами, Христос принимал свои муки. Мария так же безгласно развела в печи огонь. В чугунке забулькала вода. Видно, Мария варила на ужин картошку в мундире. Потрескивание дров, озорное бульканье воды, смиренное шуршание хозяйской юбки не столько успокаивали, сколько навевали смутную тревогу. Откуда-то из-под печки вылезла кошка, и ко всем звукам прибавилось еще ее вкрадчивое мурлыканье. Ицхак готов был поклясться, что перед ним кошка могильщика Авремеле, которая неизменно присутствовала на всех обмываниях. Заберется на подоконник и смотрит с удивлением и жалостью на покойника, трет лапкой глаза. Малкин от ее взгляда съежился. На миг ему показалось, что он и впрямь покойник, что он не сидит за столом, а лежит на нем и чьи-то руки трут его мочалкой - живот, плечи, пах, поворачивают и снова трут. - Брысь! - закричал он в испуге.- Брысь! Кошка равнодушно зевнула и снова уставилась на него, мол, чего разорался, у нас мертвые ведут себя смирно. - Брысь! - замахнулась на нее и Эстер. И ей передался испуг. И она узнала кошку могильщика Авремеле. - Марце! - сурово окликнула ее Мария. Марце распушила хвост и послушно побежала к хозяйке. Марце, кольнуло Ицхака. До войны у кладбищенской кошки не было клички. Как и у смерти. Малкин всматривался в трепыхающийся стебелек пламени, и мысль-крыса набрасывалась в его голове на все другие мысли и поедала их одну за другой. Кошка - та же самая, мыши - те же самые, клопы и тараканы - те же самые, сверчок за печкой - тот же самый, мухи, обгадившие живописного Христа и его учеников,- те же самые, жучки-древоточцы, пауки - те же самые... Почему же они уцелели и пережили тех, кто в белой рощице? Чем же они так угодили Богу? Почему им выпала лучшая доля, нежели его, Ицхака, братьям, нежели ее, Эстер, сестрам? Неужели какой-нибудь паук дороже Господу, чем престарелый рабби Мендель? За что Он, Отец небесный, даровал какому-нибудь клопу-кровопийце еще четыре года, а сержанту Зелику Копельману лишней недели не дал? Разве трудно было Ему, Всевидящему и Всеслышащему, прежде чем обречь кого-то на гибель, спросить: - Айзик, хочешь быть сверчком? Злата, хочешь быть мышью? Зелик Копельман, желаешь быть клопом или тараканом? Мириям, желаешь быть вороной и каркать над могилой отца и матери? Господи, Господи, ведь Ты создал нас на радость себе и на благо всех. Может, говорю, Тебе там, в горних высях, взять и перешить весь подлунный мир? Я, да простится мне мое кощунственное сравнение с Тобой, всегда переделываю скверно сшитые одежды, ибо больше пекусь о том, кто будет их носить, чем о своем добром имени. Долго ли Тебе, Господи, удлинить и расширить добро и подкоротить и сузить зло? Долго ли Тебе, Милосердный?.. - Ешьте и пейте,- промолвила Мария и поставила на стол чугунок со сварившейся картошкой в мундире, крынку козьего молока и две кружки.- Если хотите, заварю чайку с травками. Очень они полезны для здоровья. Эстер не притрагивалась ни к картошке, ни к молоку. Но Ицхак в отличие от жены подцепил вилкой картофелину, обжигаясь, снял с нее шелуху, разрезал на две половины - одну себе, другую Эстер, отправил в рот и запил козьим молоком. Старая литовка, ее слова, ее скудное угощение не вызывали у него ни брезгливости, ни опасения. Видно, не от хорошей жизни согласилась она перебраться в эту развалюху, кишащую больше духами, чем клопами и мышами. Малкину было ясно: не на богатство Мария позарилась, не на имущество. Надо бы ей оставить немного денег, подумал Ицхак. За васильки, которые она кладет на могилы. За то, что во сне все еще моет полы в аптеке Ваймана и не говорит ему правды о том, что случилось. Тот, кто умер до войны, не должен о ней знать. Не сказав ни единого слова, Мария ушла и вскоре вернулась с двумя овчинами с огромными проплешинами. - Одну постелите, другой накроетесь, если озябнете,- сказала она. Голос у нее был цвета ладана.- Сейчас принесу и подушки. Она приволокла два холщовых мешка, набитых прошлогодним сеном, с едким, как у махорки, запахом. - Спокойной ночи,- попрощалась она. И через минуту с печи донеслось ее безмятежное похрапывание. В лампе догорал керосин. В доме снова сгустилась тьма, которая пружинила, как накачанная велосипедная камера. Прижавшись друг к другу, Ицхак и Эстер ждали рассвета. До детства было ближе, чем до железнодорожной станции. Закроешь глаза - и вот оно перед тобой. Он, Ицикл, один. Ему только три года. Комната бескрайняя, а он маленький, меньше его - только муха. На колодку насажен чей-то сапог; вокруг верстака рассыпаны деревянные гвоздочки, очень похожие на муравьев. На стуле висит фартук. Из кармана торчит молоток. В мире, кроме него, трехлетки, никого нет; ужас одиночества леденит сердце. - Дедушка! Бабушка! - кричит он. В тишине еще громче стучит сердце. Если дед сейчас не войдет, если не достанет из фартука молоток, если не застучит по ботинку, все кончится: все сваленные в кучу башмаки с топотом бросятся к дверям; гвоздочки-муравьи уползут в муравейник под липой; прирезанный бабушкой гусь вылетит в окно... Но нет ни деда, ни бабушки, ни отца, ни мамы. Все человечество для него погибло. Он один на целом свете. И вдруг входит дед, надевает фартук, вытаскивает из кармана молоток и гулко и радостно бьет по насаженному на колодку сапогу, и все звуки возвращаются, и сердце Ицика из ледяного комочка превращается в птичку, долбящую клювом грудь, как оконное стекло. И муха на подоконнике кружится над недоеденным пирожком. И все человечество в полном составе. До рассвета Ицхак только и делал, что в доме погребальной братии заносил над тьмой дедовский молоток и стучал по ней, как по сапожничьей колодке, и в мире все вставало на прежние места, все отстраивалось и восстанавливалось - разрушенные дома и разоренные кладбища; дедушки чинили ботинки, бабушки набивали гусиным пухом подушки, матери снова носили колодезную воду в ведрах на коромыслах, старуха Мария жила у себя на хуторе, не с чужой кошкой и тенями, а вместе со своими детьми и пчелами и ела не за ритуальным столом, а за простым, крепко сколоченным детьми. Молоток стучал иногда тихо, едва слышно, иногда мощно, словно колокол; от его стука отступала тьма, и в оконце с треснувшими стеклами робко, а потом осмелев, заструилась заря. Когда Мария слезла с печки, за оконцем совсем рассвело. Эстер и Ицхак сидели на овчине, по-прежнему прижавшись друг к другу. Ее волосы, как утренние лучи, падали на его лицо и плечи; его руки переплетались с ее руками, как водоросли в водяном царстве. Сон, сморивший их под утро, был слаще козьего молока. Они улыбались во сне, и улыбка сглаживала угрюмость и усталость. Посадив на плечо кошку, Мария выскользнула во двор. Спал петух, спала коза, спали на пригорке мертвые. - Перекур,- объявил Гирш Оленев-Померанц. От его возгласа маятник качнулся от сна к яви. Ицхак продрал глаза и уставился на музыканта, примостившегося на чьем-то надгробии, покрытом лоскутами мха, как беличьими шкурками. - Проклятые ноги! Проклятые зимы в Воркуте!.. Полгода до того, как попал в ансамбль, вкалывал в шахте. Гирш Оленев-Померанц привлекал Ицхака своей грубоватой прямотой, своими фантазиями и необыденными затеями. В самом деле, придет ли в голову простому смертному добиваться, чтобы ему разрешили лечь не тут, в Шешкине, на кладбище, отведенном для всех послевоенных евреев, а в Понарах, историческом месте, где полегли тысячи и тысячи евреев и среди них - все его родные? Язвительный Моше Гершензон объяснял его затею с Понарами чрезмерным для еврея употреблением алкоголя. Гирш Оленев-Померанц и впрямь закладывал за воротник. Когда играешь до утра в ресторанах и на свадьбах, трудно прослыть трезвенником. А еще воркутинские зимы... Ицхак не считал флейтиста алкоголиком. Каждый в жизни свою грелку ищет: кто денежки, кто водку, кто высокие посты. - Хочешь? - Гирш Оленев-Померанц вытащил из кармана пачку сигарет и протянул Малкину. - Ты знаешь - я не курю. И кто же курит на кладбище? - "Весь мир - кладбище",- сказал Шекспир. "Мальборо лайт". Их курят все лучшие музыканты мира. Ицхак не был на все сто процентов уверен, но, как ему казалось, Гирш Оленев-Померанц к лучшим музыкантам мира не принадлежал. Он был похож на них своими пристрастиями: носил огромный берет, ходил с потертой бабочкой на шее, презирал наручные часы - пользовался только карманными с брелком, церемонно раскланивался со всеми, словно отвечал на аплодисменты. Все свои деньги он тратил на покупку диковинных вин и коньяков, а также на грампластинки с записями знаменитостей. О его коллекции знали не только в Литве, но, как он сам говаривал, и за границей. На устраиваемых Гиршем Оленевым-Померанцем мальчишниках хозяин извлекал из холодильника бутылку водки, доставал свою флейту, садился рядом с магнитофоном, поправлял бабочку на шее, опрокидывал стопку и, сделав глубокий выдох, начинал играть в тех местах, где вступали его невидимые коллеги. Закатывая глаза, он вдохновенно перебирал пальцами "пуговки" своего повидавшего виды инструмента и весь преображался. Лицо его горело, на лоб и щеки ложился отсвет софитов лучших театров мира - Италии, России, Америки, Англии, Франции. - Карузо! - с молитвенным восторгом произносил он.- Тито Гоби! Казальс! Тосканини! Хейфец!.. В такие минуты он чувствовал себя их ровней, в такие минуты не было ни Понар, ни Воркуты, ни ночных ресторанов, не было его одиночества. - В другой раз найдешь своего Бенциона Зайдиса,- утешил его Ицхак. Гирш Оленев-Померанц по-прежнему сидел на беличьих шкурках и извлекал, как фокусник из рукава, из бездонного кармана комбинезона одну сигарету за другой. - Да хрен с ним! - выругался он.- У меня их еще целых четыре. - Четыре? - деланно удивился Малкин. - Гастроль не кончена... Следующий: Рафаил Цукерман - Канада, потом Дора Ривкина - Америка, потом Иеремия Ламм - Германия и замыкает список Ханан Тростянецкий - Швеция. Казалось, Гирш Оленев-Померанц объявляет имена участников международного конкурса. Но то были не флейтисты, не скрипачи и не валторнисты, а уехавшие из Литвы дети тех, кто навеки остался без присмотра на местном кладбище. - Сто двадцать долларов в год с каждого - не шутки.- Как и многие евреи, Гирш Оленев-Померанц считал лучше, чем говорил. - Как же тебе так подфартило? - съязвил Малкин. - Все очень просто,- ответил флейтист.- Уж такой мы народ - евреи. Когда тебе хорошо, всегда найдутся охотники сделать тебе немножко плохо. А когда тебе из рук вон плохо, всегда найдутся желающие сделать тебе немножко хорошо. Старая дружба помогла. Мой адрес дали и другим. Нет на свете евреев без могил. Гирш Оленев-Померанц встал с беличьих шкурок, прочел на всякий случай надпись на надгробии, с которого он встал: а вдруг именно тут высечено имя запропастившегося Бенциона Зайдиса? - и в знак благодарности Ицхаку за совместный поиск выдохнул: - Поедем, Ицхак, в Израиль. - Кто это поедет? - не сообразил Малкин. - Зелененьких на дорогу хватит. Хоть один раз перед смертью надо... Десять лет, бляха-муха, за свидание с ним отбухал. - Вот ты и поезжай. Зачем тебе прицеп? - Хочу выйти на свободу... из второго лагеря... Пусть хотя бы на две недели. - Какой же Литва лагерь? Не сегодня-завтра снова независимой станет,- удивленно сказал Ицхак. - Лагерь... Гетто... - Для нас с тобой уже нигде свободы не будет. Ибо что такое человек, как не тюрьма, где он сам - вечный арестант и тюремщик? - Скажи прямо: поедешь со мной или нет? Ицхак промолчал. Гирш Оленев-Померанц принял его молчание за согласие. Как ни говори, вдвоем веселее - в лагере ли, на свободе ли... А денег ему не жалко: он их зарабатывает, слава Богу, не в забое, не стоя по пояс в ледяной воде. Да и на гроб копить не стоит. Пусть его закопают в чем мать родила, без всякой крышки, но только там - в Понарах. Он так и написал в своем ходатайстве в Президиум Верховного Совета: "Прошу Вас... без обуви, без одежды, без всякого покрывала, вместе со всеми... одиннадцатью моими родичами. Привожу их фамилии в алфавитном порядке... Год и место рождения..." До сих пор никакого ответа. Пока они ответят, он и в Израиль успеет съездить и вернуться. Денег не жалко. Гирш Оленев-Померанц столько их ухлопал на алкоголь, на подружек, кратковременных, как летняя гроза, на гостиницы в Сочи и Ялте, на форель и люля-кебаб на озере Рица, на лобио и хинкали в Тбилиси, на билеты в Большой (он туда ездил не реже двух раз в месяц), ибо спешил все наверстать, но не мог вытравить барачную вонь - даже от его жабо, даже от его изысканного берета, даже от его флейты разило смрадом незаслуженной неволи. - Махнем, Ицхак, на Красное море, где Моисей по воде, как по суху... Гирш Оленев-Померанц пытался соблазнить Малкина, как женщину. Он обещал ему райскую жизнь. Они будут лежать каждый день на пляже. Когда им надоест море, они отправятся в путешествие по земле обетованной и найдут пальмовый парк, где собираются ненужные евреи,- нет такого места на земле, где их, ненужных евреев, не было бы. Сядут на скамейку под пальмой и заведут со своими собратьями неторопливый разговор о Литве и Польше, о Венгрии и Румынии, о том, что было, и о том, чего не было. Единственное, о чем они не заикнутся,- это о том, что будет. Натан Гутионтов на этот мучивший евреев из поколения в поколение вопрос уже ответил: "Будет лучше, но хорошо не будет". - Ицхак, неужели тебе и впрямь не хочется к морю? - Наше море тут,- тихо произнес Малкин и обвел рукой кладбище.- Скоро нырнем - и все дела... - Нет! - запротестовал флейтист.- Тут я лежать не буду... - А там тебе не разрешат. В Понарах лежат только замученные и убитые. - А нас... нас разве не замучили? Разве нас каждый день не убивали? - выкрикнул Гирш Оленев-Померанц. Малкин сердцем понимал, что у его друга есть полное право быть похороненным вместе с его родней, но не сомневался, что косточки его дотлеют не в Понарах, а на этом кладбище, и просил Бога, чтобы Он отдалил от Оленева-Померанца тот день. ГЛАВА ПЯТАЯ Больше всего Ицхак любил бывать в Бернардинском саду поздней осенью или ранней, не взвихренной метелями зимой, когда от снега, как от праздника Хануки, исходит миротворное сияние, когда каждое дерево напоминает шамаш- главную свечу в ханукальном светильнике. Правда, осень и зима - время похорон. Листопад заметает листьями, снегопад накрывает хлопьями, как лоскутами савана, одногодков и однополчан. Собственной смерти он, Ицхак, не боится. Он боится смерти тех, кто столько лет был с ним рядом, кто кемарил вместе с ним на скамейке под липами. Еще его отец говаривал: долгая жизнь - кара за жизнь. До осени еще далеко, а уже ушла Лея Стависская, какая-никакая, а все-таки своя. И вот сейчас попал в больницу грамотей Моше Гершензон - подозревают самое страшное. Малкин навестил его на прошлой неделе и спросил: - Может, Исааку в Израиль написать? - Нет,- оборвал его больной.- Я сам ему напишу. Сам так сам. Не проходило и недели, чтобы Гершензон не получил письма от своего Счастливчика Изи. Ах, какие письма! Дай Бог каждому еврею дождаться таких слов от сына. Гирш Оленев-Померанц шепнул однажды Ицхаку: - Он эти письма сам пишет. Он их пишет самому себе. Мне чутье подсказывает. - Чушь! - защищал грамотея Моше Гершензона Ицхак.- У него что, другого дела нет? Он не Пушкин, он зубы делает, зубы... До осени еще далеко, а дурные вести множатся. Ицхак мерял шагами аллею Бернардинского сада и ждал, когда со стороны Кафедрального собора появится необъятный берет Гирша Оленева-Померанца, когда заскрипит деревяшка Натана Гутионтова и на своей метле прискачет пани Зофья. Прискачет ли? Мало было Ицхаку болезни грамотея Моше Гершензона, как тут еще пропала ночная еврейка пани Зофья. Может, ее уволили? Может, ее перевели на другой участок? За кого Ицхак был спокоен, так это за Натана Гутионтова. Ему, Малкину, наконец-то удалось разгадать загадку - почему тот все время опаздывает. Все дело, оказывается, было в том, что Гутионтов добирался до Бернардинского сада окольной дорогой и на час-другой делал остановку на базаре. Заходил в парикмахерскую, занимал очередь и сидел как вкопанный. - Товарищ, проходите,- тормошили его мастера, не знавшие, что он тут не только брил и стриг, но и был начальником. Натан Гутионтов уступал очередь и продолжал сидеть, не отрывая взгляда от молодых мастеров, проворно стрекотавших ножницами и недоуменно посматривавших на него, от новых зеркал, от обитых дерматином кресел, от причудливых фенов. Ицхак его не осуждал. Было время, когда он сам все норовил зайти в швейное ателье, хоть несколько минут побыть там, где полжизни колдовал с сантиметром в руке. Молодые закройщики-литовцы - его ученики и наследники - щадили его самолюбие и порой даже советовались с ним. Ицхак знал, что они советуются с ним из жалости. Что ж, и он когда-то жалел своих состарившихся учителей. Трудно отвыкнуть от курева, а попробуй перестань шить и брить. Ремесло клещами тянет, не отпускает до смертного часа. Под сенью лип то и дело мелькала хрупкая фигурка новенькой уборщицы. Ицхак, может, и пересилил бы свою нерешительность и подошел бы к ней, если бы не странный и нелепый сон, привидевшийся ему накануне. Малкину снилось, будто они прячутся от немцев в каком-то промозглом, затканном паутиной подвале. Паутина густая-густая; лицо пани Зофьи словно покрыто вуалью; сверкают только щелочки глаз; в паутине, как в тумане, старая раскладушка с рваным матрасом и такой же рваной подушкой, из которой торчат колючие остья соломы; вокруг раскладушки снуют тощие, изголодавшиеся крысы; их писк сверлит виски; пани Зофья наклоняется над ним, Ицхаком, и что-то ласково шепчет на ухо, но из-за крысиного писка ничего не слышно; он придвигается к пани Зофье поближе, и та запускает в ворот его рубахи руку и длинным крашеным ногтем принимается щекотать сосок, заросший седыми, словно паутина, волосами; он отстраняется от нее, прижимается к голой стене, но пани Зофья снова наклоняется над ним и целует в омертвевшие губы; потом ее пальцы крадутся к ремню, отстегивают его; в подвальной тишине коротко и громко звякает пряжка. Когда Ицхак проснулся, то первое, что он сделал,- кинулся в ванную и встал под холодную струю воды, чтобы смыть наваждение. Но клочья сна, подвальная паутина все еще висели над его головой, и не было метлы, чтобы их вымести. - Можно вас на минуточку? - раздался за его спиной чей-то вежливый, медоточивый голос. От неожиданности Ицхак вздрогнул и обернулся. Перед ним стоял молодой мужчина лет тридцати пяти, с мягкой бархатной бородкой, обрамлявшей его полноватое лицо, в очках в массивной роговой оправе, расширявших и без того большие зрачки. На макушке у него, как ломтик зрелой дыни, желтела лысинка. - Эйдлин,- представился он.- Валерий Эйдлин. - Ицхак Малкин,- без всякого интереса промолвил старик. - Я приходил к вам. И не раз. Но вас не было дома. Я из Еврейского музея,- выдохнул мужчина. - Я тоже,- улыбнулся Ицхак. Эйдлин оценил его шутку, заулыбался в ответ и, глядя на старика с испугом и восхищением, сказал: - В известном смысле мы все - экспонаты. - Нет, нет! - воспротивился Ицхак.- Это мы экспонаты, а вы нет. Вы еще можете хлопнуть дверьми и бежать из музея. Куда хотите. Все от вас зависит. Расписание висит в аэропорту,- пробормотал Ицхак, который все еще не мог взять в толк, чем он может быть полезен Эйдлину. Музейщик стушевался, долго шмыгал носом, потрогал двумя пальцами лысинку и так же виновато, как раньше, сказал: - Вы должны согласиться... Я вас быстро запишу. У меня отличная аппаратура. У меня тут списочек: вы, Моше Гершензон, Гирш Оленев-Померанц, Натан Гутионтов, Лея Стависская. - Лею можете вычеркнуть,- тихо промолвил Ицхак.- Если кто ее и запишет, то, может быть, Господь Бог. - Я не знал. Прошу прощения... Примите мои соболезнования,- зачастил Эйдлин.- Но ведь еще остались люди... Надо спешить. Вашим воспоминаниям цены нет. Для нашего народа. - Загнули, как говорят,- усомнился Малкин.- "Для нашего народа..." Сколько тут, в Литве, нашего народа? - А мы не только для Литвы. Валерий Эйдлин не желал смириться с поражением. Он неожиданно расстегнул сумку, извлек из нее кассеты, разложил на скамейке под липами и страстно, почти исступленно заговорил: - Тут,- ткнул он в первую кассету,- пережившие Дахау... Тут,- повертел он вторую кассету,- узники Вильнюсского и Каунасского гетто. Тут - участники Великой Отечественной и партизанского движения... Тут - спасатели евреев. Ицхак устало и терпеливо смотрел то на кассеты, то на Эйдлина, и печаль, как паук, застилала своей тканиной его глаза. - Был у меня один знакомый,- тихо начал он.- Десятилетиями к доктору не ходил. Когда его спрашивали, почему, он отвечал: "Зачем мне о себе знать больше, чем я уже знаю?.." Вот я вас, молодой человек, и спрашиваю: зачем нам, евреям, знать о наших несчастьях, о наших бедах, о наших утратах и поражениях больше, чем мы уже знаем? - Да, но, кроме нас, на свете есть еще и другие. - Другие,- хмыкнул Малкин,- о нас и вовсе знать не хотят. - Не надо никогда ничего обобщать,- пытался спасти свое положение Эйдлин. - Если бы другие, молодой человек, этого хотели, то, уверяю вас, на свете сегодня не было бы ни узников Дахау, ни участников Великой Отечественной войны, ни спасателей... Другие только делают вид, что хотят знать, но заняты исключительно собой. Исключительно собой. Какое им дело до нашей боли и до наших слез? Музейщик не сводил с Малкина глаз. - Господи, почему же я сразу не включил магнитофон? Как вы говорите! Как вы говорите! Позвольте прийти к вам домой. Я могу в любое время - днем и ночью. Он ждал от Малкина ответа, но Малкин сидел, сжав губы, и смотрел куда-то поверх кучерявой головы музейщика. Ицхак не хотел, чтобы его сумбурную, ничем, кроме невзгод и несчастий, не изобиловавшую жизнь записывали на пленку. На нее можно наговорить все, и все можно стереть, как будто ничего не было. Ицхак не верил ни в пользу, ни в необходимость каких-либо свидетельств в мире, где свидетельства можно купить и продать, как телков на скотском базаре. Валерий Эйдлин пребывал в состоянии какого-то странного возбуждения. Какая обида! Музей как раз на прошлой неделе получил в дар из Швеции новую записывающую аппаратуру, а из Франции обещали видеокамеру - вся Европа печется о литваках, об их письменном и устном наследии. Грешно, чтобы такие старики безмолвными уходили в безмолвие. - А вы сами-то где обитаете? - вдруг спросил Ицхак. - Семья моя живет на курорте... В Бирштонасе,- усмехнулся Эйдлин.- А в Вильнюсе у меня в музее угол - диванчик, стол, кофеварка... - М-да,- неопределенно протянул Малкин.- Неплохо, неплохо. Ночевать в музее можно, а жить, наверное, нельзя. Что это за еврейская жизнь без евреев, с одними записями на пленках и фотографиями на стенах? - Есть еще, слава Богу, и живые евреи,- обронил музейщик. - Мы полуживые,- сказал старик.- Отсюда, из парка евреев, нам только прямо на кладбище. - Парк евреев? - Брови у Эйдлина подскочили вверх.- Минуточку, минуточку, я запишу. Повторите, пожалуйста. Старик метнул на Эйдлина недовольный взгляд: он что для него - заводная кукла? - Хватит! - отрезал Ицхак.- Не делайте из меня попугая. Валерий Эйдлин взял диктофон, сунул его в сумку, поблагодарил Малкина и медленно зашагал к Кафедральной площади, на которой молодые и упорные литовцы сколачивали огромный помост. Вокруг будущей трибуны сновали радио- и телерепортеры с микрофонами и записывали дыхание грядущей свободы. С площади доносился стук топоров; из репродукторов прорывались чьи-то голоса и музыка; сквозь треск просачивалась торжественность еще недавно запрещенного литовского гимна: "О, Литва, отчизна наша, Ты страна героев. В славном прошлом черпай силы, Их еще утроив". Стук топоров, такой же торжествующий, как гимн, и мажорность гимна, такого же неумолимого, как топор, отвлекали Ицхака от печальных раздумий: о болезни Моше Гершензона, об исчезновении пани Зофьи, о возможном отъезде Натана Гутионтова, о пальмах на берегу Красного моря, которые могут отнять у него Гирша Оленева-Померанца. Господи, Господи, неужели он останется один? Не может же Бернардинский сад быть парком одного еврея! Не успел за липами скрыться музейщик Эйдлин, как на песчаной дорожке Бернардинского сада появился Гирш Оленев-Померанц. Ицхак еще издали определил: флейтист навеселе. Он шел, сняв свой огромный берет, вразвалочку, как будто под ним была корабельная палуба. Он был непривычно зол и раздражителен. Ицхак сразу смекнул: не на толпу гневается - что ему митингующие? Пусть на здоровье честят большевичков, он сам их терпеть не может. - Ты что, получил отказ? - спросил Малкин, когда тот уселся рядом. - Ни хрена не получил. Сейчас у них не то в голове. Пока Горбач их не отпустит на волю, они ни о чем другом и думать не будут. А ведь я две реко... реко... - Рекомендации,- пришел ему на помощь Ицхак. - ...послал. Одну - от профессора Гадейкиса из консерватории, другую- от адвоката Рачкаускаса. Оба в один голос просят: "Разрешите похоронить гражданина..." - Но ты же жив,- перебил его Ицхак,- ты еще не умер. - Гм, когда я умру, будет поздно. Живому справедливости не добиться, а мертвому тем паче. Странное дело, но вино или водка выпрямляли речь Гирша Оленева-Померанца. Подвыпив, он всегда говорил складно, слова выскакивали изо рта, как горошины из стручка. - Адвокат Рачкаускас говорит, что мою бумагу перешлют в Еврейскую общину. Малкин вдруг поймал себя на мысли, что, будь он на месте Гирша Оленева-Померанца, он вел бы себя так же и требовал бы того же. Если бы не Эстер, и он посчитал бы за счастье лежать вместе с братьями Айзиком и Гилелем в березовой рощице. - Как евреи, мол, решат, так и будет. Решат они тебе! У них дождешься- пальцем не пошевелят. Еще и обвинят, как Гершензон: дескать, пьяница, сумасшедший. - Оставь Моше в покое. - Чего это ты так его защищаешь? - напустился на Малкина флейтист. - Плохи его дела. Ицхак вдруг вспомнил, как умирала Эстер. Она лежала в той же онкологической больнице, что и Моше Гершензон, в углу огромной палаты, отгороженная от всех ширмой, без сознания, как бы смирившись со своей участью. Иногда она приходила в себя, открывала глаза и что-то бессвязно бормотала. Малкин не мог понять ни одного слова, но чего-то ждал, сам не знал чего - может, прощального взгляда, может, взмаха руки, может, слезы. Но Эстер лежала неподвижно и только перед самой смертью вдруг сняла обручальное кольцо и протянула его Ицхаку. Сняла не сразу - она стаскивала его мучительно долго, почти ломая палец, пока не отомкнула цепь, которой была счастливо скована столько лет. Не договариваясь, Малкин и Гирш Оленев-Померанц думали об одном и том же: чей сейчас черед? Грамотея Моше Гершензона? А потом? Всю жизнь они стояли в очереди. Очередь была их отечеством: очередь за хлебом, очередь к врачу, очередь за квартирой, очередь, чтобы пожениться, очередь, чтобы умереть. Кто стоял в ней, тот был еще жив. Страшно вымолвить, но смерть придавала жизни какой-то смысл. У самой же жизни его не было, хотя им казалось, что они, пусть и на короткое время, до очередного разочарования, его нашли. - Пойдем дерябнем,- не отступал Гирш Оленев-Померанц. - Нехорошо загодя устраивать поминки. - Ты знаешь, Ицхак, иногда так хочется дать тебе в морду. - Так дай. - А иногда, Ицхак, хочется получить от тебя в морду... Видит Бог, когда-то Ицхак Малкин мог и в морду дать, и выпить как следует. Поводов было предостаточно. Но он считал, что еврей ни кулаками, ни водкой ничего не добьется. - Придется одному,- грустно промолвил Гирш Оленев-Померанц и поплелся в ту сторону, где воздвигали трибуну и откуда веяло решимостью и ненавистью. И близкой победой.