Ицхак остался один. Прислушиваясь к гулу загорающегося, как костер, митинга, он перебирал в памяти все, что связывало его с Моше Гершензоном. Малкин сшил ему первый костюм, когда еще была жива Эстер. Моше Гершензон принес ему домой отрез дорогой английской шерсти. Ицхак долго снимал мерку, что-то записывал в замусоленную книжицу, облизывал, как школьник, кончик карандаша, так же долго замерял материал, потом аккуратно выдернул нитку, поджег ее, понюхал и сказал: - Англией пахнет. Хватит и на жилетку, и даже на заплаты. Верный своей привычке Малкин снова стал мять и комкать отрез, а пока его комкал, притихший Моше Гершензон разглядывал комнату. В застекленной рамке висела Почетная грамота с благодарностью от Командующего Первым Белорусским фронтом маршала Рокоссовского, а чуть поодаль - вырезанный из популярного журнала портрет полководца в парадном мундире. - Тоже английский материал,- скромно, но не без гордости сказал Ицхак. - Это вы ему шили? - Приказали, вот я и сшил. А вы знаете, кто он такой? - Они все для меня на одно лицо. Жуков? Ицхак не стал ему объяснять - пусть для него он будет Жуковым, если уж он и впрямь не узнал Рокоссовского. - Когда примерка? - Через три дня. Он,- Малкин ткнул в портрет,- меня тоже торопил, но я и к нему только на третий день летал. Моше Гершензон был ужасно доволен обновой. А ведь он с пятнадцатилетнего возраста ходил к лучшим виленским портным. Сыновья Товия Гершензона, владельца стекольной фабрики, могли позволить себе такую роскошь. Подтянутый, опрятный, всегда чисто выбритый, с гладко зачесанными светлыми, как у белобрысого немца, волосами, Моше Гершензон отличался от всех послевоенных заказчиков Ицхака. Он и платил иначе. Вынимал из внутреннего кармана старого пиджака пачку банкнот, перехваченных белой полоской бумаги с цифровой пометкой, и небрежно бросал на стол. - Не надо экономить, надо много зарабатывать. Зарабатывал он и в самом деле много. Он работал зубным техником, делал протезы для отставных майоров и полковников и их жен, для своего прямого начальства, доставал по первому его требованию всевозможные дефицитные товары, начиная от югославских обоев и кончая финскими мебельными комплектами "Эдвард". В те годы он был соломенным вдовцом. Сын его Исаак жил с матерью, бухарской еврейкой, шумной, красивой женщиной, встретившейся Моше Гершензону в далеком и унылом Ашхабаде. После ее смерти Исаак перешел к отцу, но вскоре они рассорились, и сын оставил Моше, а через полгода и вовсе уехал в Москву. Гершензон аккуратно посылал ему каждый месяц деньги, надеясь на то, что сын опомнится и вернется. Каждый год Моше Гершензон шил у Ицхака Малкина два костюма - один летний и один зимний. Гершензону были по душе его молчаливость и даже суровость, умение слушать и держать язык за зубами (самое трудное испытание для еврея). Одинокий, подозрительный Гершензон нуждался в исповеднике. Не станешь же изливать душу какому-нибудь дородному майору или полковнику с провалившимся ртом! Удивляли Малкина и проявлявшаяся порой широта его натуры, и непонятные выходки, вызывавшие завистливые сплетни и кривотолки. Однажды Ицхак увидел сшитый им для Гершензона костюм на вильнюсском дурачке Хаимке. Он щеголял в обнове, как жених на свадьбе, высовывая из рукавов свои обмороженные в гетто руки и громко, на всю улицу, выкрикивая: - Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка!.. Встретившись через некоторое время с Моше Гершензоном, Малкин не удержался и спросил: - Вы что, недовольны моей работой? - У сумасшедших тоже должны быть праздники... Стыдно - ходит оборванный еврей на виду у всего города, а нам хоть бы хны. Когда Ицхак возвращал ему лишние деньги, Моше с улыбкой успокаивал его: - Берите, берите. Рот, Ицхак,- свалка миллионов, только успевай лопатой грести. - Рот - прихожая тюрьмы: ляпнешь лишнее и сядешь. - И это правда. Святая правда. Моше Гершензон был богатым человеком, пожалуй, самым богатым среди заказчиков Малкина. У Ицхака возникали смутные подозрения, что не только на протезах и на золотых коронках тот разбогател. Для таких подозрений было основание. В один из осенних дней - кажется, это было через год или через два после смерти Эстер - Моше Гершензон ни с того ни с сего повел его, как он выразился, в свое "родовое гнездовье" на Заречье. Они миновали костел Святой Анны, перешли через мостик над Вилейкой и по узкой улочке поднялись на пригорок, где стоял трехэтажный кирпичный дом с облупившимися стенами. - В этом доме я родился,- сказал, странно волнуясь, Моше Гершензон.- Если бы мне вернули то, что принадлежало моему отцу на земле и под землей, то и мои правнуки были бы... Ицхак был старше Моше Гершензона почти на десять лет. В молодости такая разница в годах не так ощутима, а вот в старости... Тем не менее они именно в старости неожиданно сдружились. Моше Гершензон уже не производил впечатления богача; он был похож на всех стариков, чьи жены умерли, а дети разлетелись кто куда. Деньги, правда, у него и сейчас водились, но, как говорил Гирш Оленев-Померанц, кошелек его сильно обмелел по вине Счастливчика Изи. Счастливчик Изя не тратил своего драгоценного времени на лепку чужих зубов - он занимался более прибыльным делом, приторговывал золотом, скупал его в Литве за рубли и через посредников переправлял в Польшу, куда и сам стремился при удобном случае уехать. Не брезговал он и валютой в чистом виде, перепродавал американские доллары, французские франки и немецкие марки. Не в пример отцу, щеголю и франту, Счастливчик Изя носил потертую курточку, выцветшие джинсы, ботинки шяуляйской фабрики "Эльняс". - Если ты не член Политбюро, то нечего и высовываться,- поучал он своего и без того ученого отца. Однако затрапезный вид не спас молодого Гершензона. Он попался, был отдан под суд и получил восемь лет тюрьмы строгого режима. Моше Гершензон и ухлопал половину своего состояния на то, чтобы его оттуда вытащить. Счастливчик Изя отсидел три года, вышел из тюрьмы и через месяц укатил в Израиль. Моше Гершензон тогда весь поседел. Да и как не поседеешь, если не понаслышке знаешь, что такое тюрьма. Первый раз все для него кончилось счастливо. Беженец из Литвы, он в сорок первом в казахском городе Аральске получил повестку в военкомат. В то время он работал расфасовщиком в погрузочном цеху солевого комбината. Солдатская каска, свист пуль не очень прельщали молодого Моше. Он совершил кражу - вынес с комбината три кулечка соли, чуть больше полутора килограммов, и, к своей радости, был задержан охраной и препровожден в милицейский участок. Еще тогда, в кабинете следователя-казаха, он отдавал себе отчет в том, что между моментальной гибелью в штрафбате и смертью новобранца, отложенной, как недоигранная шахматная партия, на день, на месяц, пусть даже на год, большой разницы нет. Он понимал, что рискует головой, но вышел победителем: переждал за решеткой четыре года. Не погиб, не потерял ногу, не закоченел от холода. Выиграл он и с женитьбой. Жена его, Нона Кимягарова, происходила из богатого рода бухарских евреев. И деньги ее помогли ему быстро встать на ноги после отсидки. Второй раз Моше Гершензон мог сесть в сорок восьмом в Вильнюсе. Все началось с обыкновенной семейной ссоры. Как польский гражданин Моше по закону о реэмиграции имел право вместе с женой уехать в Польшу, а оттуда - в любую другую страну. Но Нона заартачилась - она и в Литву-то не хотела ехать. - Я поеду рожать в Бухару, а не в Тель-Авив! - отрубила. Моше ничего не оставалось, как ждать ее. Не бросать же на произвол судьбы еще не родившегося ребенка. Застряв в Вильнюсе (закон о реэмиграции действовал только в течение года), он решил выправить себе другие документы - сменить год и место рождения: еще, не дай Бог, стекольную фабрику отца припомнят. Сам, дурень, захлопнул перед собой дверь. А ведь как мечтал о том, чтобы вырваться на свободу из этой огромной тюрьмы, хотя и без колючей проволоки, но с надзирателями и ищейками на каждом шагу. Нона писала ему письма, присылала фотографии сына, звала к себе в Бухару, но потом как сквозь землю провалилась. Постепенно Моше свыкся со своим двусмысленным положением, и, когда в пятьдесят шестом снова открылась щель в железных воротах, он решил предпринять последнюю попытку вырваться из Советского Союза. Он стал подыскивать себе женщину - еврейку, нееврейку,- была бы только польской подданной. Только одному Богу известно, почем тогда шли невесты в угоревшем от венгерского восстания Вильнюсе. Моше Гершензон мог выбрать себе любую, сколько бы это ему ни стоило. Ицхак Малкин любил сватать. Сватовство в роду Малкиных почиталось так же высоко, как и ремесло. Помочь еврею найти еврейку, сделать еще парочку евреев - разве это не самим Богом нам заповедано? Через некоторое время Ицхак свел вдову Брониславу с Моше Гершензоном. Они встретились у него в доме и, пока хозяин, извинившись, демонстративно громко строчил на своем "Зингере", в спальне о чем-то тихо, с глазу на глаз, говорили. - Я согласна,- сказала Бронислава,- только должна вас предупредить: я не совсем здорова, у меня легкие... - Не беда,- перебил ее Моше.- Там, за границей, вылечим. Бронислава Жовтис понравилась зубному технику. Она выглядела моложе своих лет, скромно, но красиво одевалась, была ненавязчивой, ее согласие прозвучало бескорыстно и искренне. У Моше даже мелькнула тайная мысль: может, их "подорожный" брак перейдет в настоящий и он, дамский угодник, проживет мирно и счастливо с этой женщиной оставшуюся жизнь? Расписались и собрались Гершензоны быстро. Перед отъездом Малкин сшил молодожену новый костюм. - Вы уж постарайтесь,- не в Бухару еду, а за границу,- торжественно произнес Моше Гершензон, предвкушая свою победу над следователем-казахом в Аральске, отправившим его на четыре года в тюрьму; над начальником охраны, возившим мешками ворованную соль в обессоленный арбузный Андижан; над теми, кто в сороковом году бессовестно отторг земельный надел его отца Товия, присвоил стекольный завод; над теми, кто принудил его восемь лет прожить с поддельным паспортом, где только фамилия соответствовала действительности.- И еще у меня к вам просьба. Если мой сын Исаак когда-нибудь появится в Вильнюсе, дайте ему адрес моих родственников в Тель-Авиве. Ваш я сообщу ему перед отъездом. Вы должны мне сшить костюм за три дня... Максимум. Заплачу в три раза больше. Если хотите, вдобавок двуспальную кровать оставлю, новенькую. Моше Гершензон спохватился, что нечаянно обидел портного, и тут же постарался загладить свою вину: - Готов биться об заклад - вы все равно женитесь. Когда костюм был сшит и пришло время прощания, зубной техник, по своему обыкновению, выложил на стол пачку с белой бумажной полоской и сказал: - Даст Бог, еще увидимся. Если не в Тель-Авиве, то в Бостоне. Если не в Бостоне, то в Тель-Авиве. Моше Гершензон и предположить не мог, как он был прав. Да только увиделись они снова в Вильнюсе. Поначалу Ицхак подумал: брехня, завистники болтают. Но, когда Моше Гершензон, изменившийся до неузнаваемости, растерянный, появился у него в доме, все сомнения рассеялись. - Я остался без ничего,- прошептал зубной техник.- Без жены, без крыши, без ничего... - Крыша есть,- сказал Ицхак.- Вы можете остаться у меня. И Моше Гершензон остался. Он ночами напролет рассказывал про свои злоключения. В тридцати километрах от Гродно Брониславе Жовтис вдруг сделалось плохо, из горла хлынула кровь; переполошившиеся попутчики сперва застыли, как ледяные торосы, а потом отпрянули от нее, выбежали в коридор и уставились в окно. Моше Гершензон бросился к проводнику. Проводник в форменной фуражке, молодцевато надетой набекрень, в начищенных до блеска ботинках, как и положено человеку, обслуживающему заграничные линии, быстро захлопнул дверцу печки - подходило время чаепития,- влетел в купе, увидел забрызганные кровью простыни и занавески и под страшный кашель пассажирки объявил: - Ближайшая больница - в Гродно. Я вызову к поезду "Скорую помощь". - Понимаешь,- ворочаясь с боку на бок, жаловался Моше Гершензон Ицхаку,- все, что я задумал, в одну минуту полетело в тартарары. Не о Гродно же я мечтал. А тут - слезай с поезда, мотайся по больницам. Меня такая обида разобрала - на себя, на судьбу, на нее, не сказавшую мне правды. Если бы я знал, что у нее скоротечная чахотка... Надо же, чтобы такая мне попалась! - Это я виноват, сват неудалый... - Это проклятая советская власть виновата - держит нас всех в клетке, и не смей высовываться. И горе тому, для кого клетка - колыбель. А на тебя я, Ицхак, не в обиде. И на нее не в обиде. Я сам задурил ей голову со своим отъездом. Проводник принес ведро воды, половую тряпку, снял с себя форменную фуражку, китель и принялся смывать кровь. Когда уборка была закончена, он помог Моше Гершензону уложить жену, сбегал к бригадиру, притащил кучу лекарств. Напичканная ими, Бронислава забылась тяжким и неверным сном. Легли и попутчики. Моше Гершензон выскользнул в коридор и прислонился лбом к запыленному оконному стеклу, за которым проплывали хаты с облысевшими от старости соломенными крышами. Моше Гершензон отгонял от себя дурные мысли. Он все еще верил, что Бронислава дотянет до границы, а там все другое - и коровы на лугу, и птицы в небе, и люди на земле. Только бы поскорей пересечь вожделенную черту, только бы сойти с этого поезда, где каждый - еще пленник, еще раб, еще подневольная скотина. Конечно, и Польша дерьмо, но из этого дерьма куда легче выбраться. Господи, Господи, он никогда не желал ни одной женщине столько добра, сколько Брониславе,- ни Ноне, ни родной матери, никому! Пусть живет до ста двадцати. Он согласен жениться на ней по-настоящему, взять с собой в Тель-Авив, устроить свадьбу с хупой, только бы она жила. Он, Моше Гершензон, не зверь, и у него есть сердце - не все в нем выжжено и не все испоганено. Он за Брониславу помолится, вспомнит давно забытые молитвы, будет твердить их всю ночь, весь день, всю жизнь. Моше Гершензон стоял у окна и, воровато оглядываясь на купе, шептал полузабытые библейские стихи. Он просил Господа, чтобы поезд летел сквозь ночь, как легкокрылая птица, молил, чтобы они миновали проклятую границу, чтобы в коридоре появился поляк-пограничник - Мессия в конфедератке. Он обещал Всевышнему, что, как только переберется в Израиль, станет примерным евреем - мужем и отцом, что больше никогда никого не будет обманывать, ни у кого не будет красть, перестанет ловчить и лицемерить, даже если придется закончить земной путь в нищете и безвестности. Да, его брак - обман, его паспорт - подделка, но он не птица небесная, не вольный ветер. Это для них нет ни границ, ни пограничников с автоматами и овчарками. Как бы повинуясь желанию Моше Гершензона, поезд и впрямь набрал скорость. Он летел, рассекая темноту и возвещая гудками желанное избавление. Моше подкидывал в паровозную топку свои надежды, желания, обиды, утраты. Они сгорали, но он снова и снова подкидывал их, как уголь. Этого угля у него было несметное множество. В сознании вдруг всплыли слова сумасшедшего Хаимки: "Наш паровоз, вперед лети, в коммуне остановка..." Моше безотчетно повторял: - Наш паровоз, вперед лети, в Варшаве остановка... Повторял, всякий раз заменяя города: в Вене остановка, в Париже, в Тель-Авиве... Только не в Гродно, только не в Гродно, выстукивали колеса, стучало в висках и эхом отдавалось в сердце. Но как раз в Гродно и случилась остановка. Наступило утро. Моше по-прежнему стоял у окна. - Чай будете пить? - услышал он хрипловатый басок проводника за спиной. - Спасибо, я-то нет, но, может, Бронислава... Проводник вошел в купе, поставил на столик два стакана для попутчиков и один для Брониславы. Вышел он не сразу, подошел к Моше, тронул его за плечо и сказал: - Мне кажется, что чай вашей жене уже не нужен. Уголь в топке догорел. Надежд не осталось, а на одних утратах далеко не уедешь. Санитары вынесли на носилках Брониславу Жовтис из вагона и погрузили в машину. Моше Гершензон сидел рядом с молоденькой медсестрой-белоруской, и невольные, непрошеные слезы катились по его лицу. Ему было жаль себя, жаль Брониславы, хотя мертвых чего жалеть, мертвым надо завидовать - смерть честнее жизни, подложной смерти не бывает. Он не знал, что делать. После недолгих, обжигавших стыдом раздумий он решил предать покойницу земле тут, на земле Белоруссии. Бронислава Жовтис- не Гирш Оленев-Померанц, ей все равно, где лежать. Однако похоронить Брониславу Жовтис в чужом городе, к тому же теперь подданную другого государства, оказалось не так-то просто. Моше Гершензон напрочь забыл, что в Советском Союзе в чужом городе пришельца без разрешения нельзя не только похоронить, но и принять на ночлег. Все мольбы, все намеки на то, что он в долгу не останется, не помогли. Власти Гродно были непреклонны и твердили в один голос: "Очень сожалеем, но отправляйтесь на свое кладбище". Два дня промыкался Моше Гершензон в Гродно, пока не нанял грузовик и не вернулся в Вильнюс. "На свое кладбище!" Разве скажешь им, что шестая часть Земли, которую они захапали,- сплошное кладбище, где без их согласия ты не волен ни жить, ни умереть. Возвращение обернулось еще одной бедой: на него пригрозили донести родственники Брониславы Жовтис. Разгневанный Моше сначала послал их к чертовой матери, но те были не из робкого десятка. - Не выложишь кругленькую сумму - сядешь. Как умудренный жизнью человек, Моше Гершензон назубок знал основной закон социализма - лучше заплатить, чем сесть. И заплатил. Но те не унимались. Того, что он отсыпал, было для них мало. Когда от него потребовали дополнительную дань, купил билет на Варшаву и исчез из города. На границе, видно, по доносу у него отняли визу, сняли с поезда и отправили обратно в Вильнюс. Он получил два года тюрьмы за попытку, как значилось в приговоре, незаконного перехода государственной границы. Воля его была подорвана, но не сломлена: он не отказался от своей затеи, продолжал ходить по канату над одной шестой Земли и верить в то, что не упадет и все-таки вырвется из клетки. Выйдя из тюрьмы, Моше Гершензон еще больше сблизился с Ицхаком. Зубной техник поверял ему свои тайны, а тайн у него было хоть отбавляй. Нет на свете более тяжкой ноши, чем знать все о себе и о других... С Кафедральной площади доносился гул митинга. Речи ораторов то и дело прерывались ликующими кликами: - Lie-tu-va! Lie-tu-va! В Бернардинском саду, кроме Малкина, не было ни души. На опустевшие скамейки тихо падали листья, звезды и призраки. Призраков было больше, чем звезд, и одним из них был Моше Гершензон. Надо будет завтра навестить его, подумал Ицхак. Он не любил ходить в больницы, а уж в ту, где угасла Эстер, и подавно. А сейчас, сейчас надо постараться вздремнуть. Но разве при таком ликовании, при таком оре подремлешь? Ицхак Малкин закрыл глаза и вдруг услышал топот молодого норовистого коня, увидел себя, такого же молодого и норовистого; бойко вскочил в седло, пришпорил коня, и конь понесся через годы, как через луга, через беды, и в его ликующем ржании слышалось само будущее. Конь летел, как на гербе, как на знамени, которому он, Ицхак Малкин, присягал в далеком двадцать третьем, и топот его копыт сливался с радостными возгласами: - Лие-ту-ва! Лие-ту-ва! Чем дальше конь летел, тем смутнее проступал на фоне вечереющего неба силуэт всадника, пока он наконец не слился с закатным маревом. Ицхак видел вороного, но уже без всадника... ГЛАВА ШЕСТАЯ Отгостило лето, шло к концу и гостевание осени. Стояла короткая пора предзимья - с заморозками поутру и с журавлиным курлыканьем в полдень. Прощальные клики журавлей, о которых, как и о цветах и насекомых, он ничегошеньки не знал, наполняли его душу странной тревогой, приводили в несоразмерное с их отлетом волнение. Ну чего он, собственно, волнуется? Улетят и прилетят. Так было и так будет. Но, как Малкин себя ни уговаривал, чем дальше, тем больше его томило расставание с птицами. Ицхаку казалось, что с каждым днем какая-то злая и неведомая сила выкорчевывает, выпалывает, опустошает его деревья, его поляны, его небо. Исчезают цветы, улетают птицы и насекомые, уходят навеки люди. Все уходит. Только он, Ицхак Малкин, неизвестно до какого срока прикован к этой парковой скамейке. Не потому ли, глядя на загадочный журавлиный клин, Малкин испытывал не только волнение, но и непонятную сладостную зависть. Вот и нам бы так, ловил он себя на мысли, провожая взглядом журавлиную стаю. Собраться всем вместе: и Моше Гершензону, и Гиршу Оленеву-Померанцу, и Натану Гутионтову с его упрямицей Ниной, и ночной еврейке пани Зофье, и ему, Ицхаку Малкину, и другим - в Литве еще наберется по крайней мере тысяча ненужных евреев! - собраться и взмыть вверх, а взмыв, выстроиться в клин и улететь в теплые-нетеплые страны, не имеет значения, в какие, ибо они нигде уже не приземлятся, а будут летать над землей, пока не рухнут вниз, курлыкать и созывать своим курлыканьем всех ненужных евреев. Всех и отовсюду - из Европы и Америки, Северной и Южной, из Азии и даже Африки (бродит же какой-нибудь ненужный еврей и по джунглям). Вот это был бы клин! Всем клинам клин! Человечество задирало бы голову и, обалдев, повторяло бы: "Евреи летят! Евреи! К чему бы это?!" - Ничего из твоей затеи все равно не вышло бы,- захихикал Гирш Оленев-Померанц,- потому что каждый еврей в вожаки лезет. Только поднимемся в небо, и начнется тарарам: я... я... И никуда мы не улетим - ни на юг, ни на север. - А зачем ненужным евреям вожак? - потерянно спросил Малкин. - Затем, чтобы быть первым ненужным, главным ненужным. Неуютно чувствовал Ицхак в последнее время и тут, в облюбованном парке, на персональной, как он шутил, скамейке. Моше Гершензон лежал в больнице; Натан Гутионтов сидел целыми днями дома и сторожил Нину, чтобы та, не приведи Господь, без него не сбежала в свою Балахну; у Гирша Оленева-Померанца были гости: приехали на родные могилы Тростянецкие из Швеции - как ни крути, а безопасней и куда дешевле, чем в гостинице; пани Зофья как сквозь землю провалилась. В глубине души Малкин холил надежду, что их товарищество не развалится, что все еще, даст Бог, восстановится. Моше Гершензон после операции выйдет из больницы и снова будет приезжать по вечерам в парк и развозить их в ранних сумерках по домам. Придет в парк и Натан Гутионтов - никуда не денется. Сторожить женщину - это все равно, что к ветру охранника приставить. Да и потом, какой резон Нине стрекача давать? Гутионтов не так уж в землю обетованную и рвется. Его, Ицхака, два дня не было, а когда пришел, липа так расшумелась, так зашелестела, что у него слезы на глазах выступили. Малкин сидел, осыпанный листвой, и не стряхивал ее. Прохожие смотрели на него как на чокнутого, а он продолжал неподвижно сидеть, боясь лишиться благодати, нарушить какую-то связь между ним и Всевышним, явившимся ему на мгновение в виде старой и великодушной липы. Явится и взбалмошный Гирш Оленев-Померанц. Проводит своих шведских гостей, взыщет с них дань за могилу и за квартиру, пропустит свои сто пятьдесят граммов и пожалует сюда. Он, Ицхак, недавно здорово ему помог - саженцы для него достал, молодые дубки. Ездили аж за Неменчине, в лесхоз, к Шимкусу (Малкин с ним вместе в Литовской дивизии служил). Шимкус и деревца дал, и грузовик, водитель чуть ли не до самых рвов их довез. Правда, поначалу Ицхак даже пожалел, что, откликаясь на просьбу Гирша о саженцах, вспомнил своего однополчанина - директора лесхоза. - А что, если нас с тобой схватят, поволокут куда следует, а саженцы - в костер? - Я им такой костер устрою, век помнить будут. На всю Европу, на весь мир! Ни лечь с родными нельзя, ни высадить в память о них какое-нибудь дерево, из их же лесов, их же дерево. - Сажай где угодно, но только не там. - А я хочу там. Понары принадлежат мне. Не Литве. Майданек - не польская земля. Дахау - не немецкая, Бабий Яр - не украинская. А наша. И что хотим, то и можем на ней делать. Где это слыхано, чтобы за посадку деревьев в кандалы заковывали! Пусть только попробуют выкорчевать! - пригрозил неизвестно кому флейтист.- Я к каждому деревцу приколочу медную табличку и укажу на ней имя и фамилию. Пусть растут мои сестры и братья, пусть на ветру развеваются волосы моей матери Златы, и пусть ветер обвевает, как листья, не вырванные негодяями клочья черной бороды моего отца Арона. Это все, что я при жизни могу для них сделать. Если бы я был, как Яша Хейфец, и имел хотя бы миллион, я каждому из них воздвиг бы памятник: кому из мрамора, кому из бронзы, а родителям - из чистого золота. Но я полунищий пьянчужка. Может быть, когда мы встретимся, они меня простят за все мои грехи. А мы обязательно встретимся. И скоро. Заждались они меня... Гирш Оленев-Померанц не может не прийти в парк. Скамейка под липами для него, как и для них для всех,- и колыбель, и гроб, и кара, и благословение. Доллары Тростянецкого не отлучат его от друзей. Объявится и ночная еврейка пани Зофья. Должна объявиться. Если, конечно, жива. Ее голуби до сих пор кружатся над его головой, до сих пор - страшно кому-нибудь признаться - она ему снится. Почти сорок лет Ицхак прожил без снов о женщинах, и вдруг на тебе: не Эстер снится, не Фрума, а влетевшая в его жизнь, как голубь в голубятню, полька с крашеными волосами. Раньше с ним такого не бывало. Снилось всякое: и братья Гилель и Айзик, и маршал Рокоссовский, и даже пленный немец - портной из Мюнхена (ах, какой это был портной!) по имени Зигфрид, но чтобы женщина, одна и та же, не сестра, не жена! Господи, Господи, чем только не напичкан человек! Поди пойми, чего в нем больше. Наверное, грехов, ибо безгрешных радостей на свете не бывает. Разве сама радость - не грех? Разве можно радоваться, когда рядом кто-то рвет на себе волосы? Ицхак искал для каждого, кто подолгу не приходил в парк, оправдания. Он и сам стал приходить сюда реже. И причиной тому были не проливные осенние дожди, не утренние заморозки, не участившиеся митинги и суровые, почти языческие шествия к башне Гедиминаса, возвышавшейся над городом в своем горделивом спокойствии. Причина была в нем самом: несмотря на недюжинное здоровье, каким всех Малкиных наградила природа, Ицхак стремительно и неумолимо старел. Широкая и бессмысленная двуспальная кровать не отпускала его и, как живая, нашептывала: "Лежи, лежи..." Порой он сдавался, зарывал тяжелую голову в подушку, пахнувшую детством, бабушкой, ощипывающей в сенях прирезанных гусей. Запах убаюкивал, возвращал туда, где во дворе стоял колодец с огромной бадьей, полной чистой воды, светлых надежд и чистого, не замутненного никакими смертями и потрясениями времени. Выпьешь и будешь жить вечно, время впитается в твою плоть. В такие дни его нет-нет да и охватывало постыдное отчаяние: а может, он зря утруждается, может, вообще незачем ходить в этот парк ненужных евреев? Но не проходило и часа, как он раскаивался в своем малодушии, отгонял от себя мрак, прорубал в нем расщелину и высовывал через нее голову к сумеречному, навевавшему печаль осеннему свету, разлитому в Бернардинском саду. Нисколько не переоценивая своего значения, он тем не менее понимал, что, выйди он из игры, она закончится и больше уже никогда не возобновится, никто никогда ни одной карты в руки не возьмет. Пока он, Ицхак, сюда ходит, она будет продолжаться и банк будет расти. В отличие от жизни - самой крупной и до самоубийства азартной игры - в их игре нет ни победителей, ни побежденных. Тут банк не сорвешь, будь у тебя на руках даже все козыри. Там, в той кровавой и беспощадной игре, Гирш Оленев-Померанц - безумец, не признающий никаких законов и правил, зарвавшийся шулер, пытающийся на родстве с мучениками нажить посмертный капитал и выделиться среди других, а тут он - чистая душа, чуть ли не праведник. Там Натан Гутионтов - калека, базарный цирюльник, а тут - подвижник и мудрец, готовый жертвовать собой ради любви и дружбы. В раздумья Малкина вдруг вторгся цокот женских каблучков. Обычно, услышав их расстрельную дробь, Ицхак даже головы не поднимал, но на сей раз, повинуясь какому-то нахлынувшему любопытству, он изменил своей привычке и увидел приближающуюся к скамейке, заметенной отлитыми в дешевое золото листьями, женщину, затянутую в кожаную, поблескивающую чешуей юбку; в голубой блузке со стоячим, словно парус, воротником; с клипсами-бабочками, застывшими на мочках ушей. Она шла к нему, крутя тугими бедрами, и только по ее раскованной походке, по тому, как она в такт шагам размахивала своими по-крестьянски крепкими руками, не вязавшимися с ее франтоватым видом, Ицхак узнал в ней ночную еврейку пани Зофью. Пани Зофья положила на скамейку изящную сумочку, наклонилась к Малкину и бесцеремонно, но искренне чмокнула его в щеку. - Пшепрашем, я пану без дозволеня квят намалевала. - То ниц. Ниц. Таки квят не зашкодзи. - Ниех пан правду повиедзе - пан тенскновал? Ицхак стушевался. - А я тенскновала... Як коханка! - рассмеялась она. Пани Зофья опустилась на скамейку, прижалась плечом к старику, помолчала, потом протянула руку к сумочке, вынула из нее маленькую коробочку, перевязанную подарочной ленточкой, и положила Малкину на колени. - То, пан Малкин, мой малюткий презент пану. Малкин не притронулся к подарку, на память ему приходили все праздники в его жизни, начиная с детства и кончая старостью. Их было очень немного, и растроганный Ицхак повторял их про себя, как детскую считалку. Пани Зофья молчала вместе с ним и что-то сама вспоминала - может, своего отца-подпоручика, может, Йоселя-Яцека, может, старика раввина на Конской, говорившего ей: "Я сделаю из тебя настоящую еврейку, если нас не передушат, как кур. Мы будем с тобой по субботам читать Тору - в шаббат нельзя заниматься любовью. Твой Йосель это знает... Станешь еврейкой, и мы поставим хупу назло Аману..." Как она его боялась, что он ее немцам выдаст. Но тот, кто верит, никогда не предаст того, кто любит. - Я выезжам до Польски. На стале. Неочикиване отчималем майонтек. Вуй змарл и зоставил вшистко: дом, пинендзи, землю, навет езоро з рыбами. Запрашам пана на гефилте фиш. Он по-прежнему глядел вдаль, напрягая глаза и стараясь отгадать ту тайну, которую ему, Ицхаку, завещал при рождении Господь Бог. Сейчас, когда он и сам стал похож на не разгаданную доселе даль, он, кажется, понял: никакой отдельной тайны нет. Есть одна, всех объединяющая и всех разводящая тайна. И тайна сия - человек. Кто он, Ицхак Малкин? Кто она, пани Зофья, у которой он даже не успел спросить фамилию? Кем были те, что были до нас, и кем будут те, кто придет вслед за нами? Он действительно был рад за нее, неожиданно получившую завещанное дядей, тоже подпоручиком, как и ее отец, наследство: фольварк где-то между Сейнами и Августавой. Теперь она проведет в покое и холе остаток своих дней- может, оборудует на чердаке голубятню, купит венских голубей и перед сном будет слушать их сладострастное воркование, которое сорок с лишним лет тому назад сводило ее с ума, а может, забудет своего Йоселя-Яцека. Забудет и выйдет замуж за какого-нибудь крепкого, но неимущего мужика. Та, прежняя пани Зофья с ободранной метлой и поделенной надвое, как черствый ломоть хлеба, жизнью была Малкину ближе и родней, чем представшая перед ним дама в цокающих туфельках, в юбке чуть ли не из крокодиловой кожи. Ицхак ждал от нее не подарков, не театральных поцелуев, не рассказов о красотах польской природы. Он надеялся услышать что-то другое. Что ему белые лебеди? Что ему благовонный жасмин? Он надеялся, что она вернется с Йоселем-Яцеком и все они вместе отправятся туда, на Конскую, на чердак. Но пани Зофья туда, кажется, не спешила. Малкин по себе знал: мертвые живы, пока к ним спешат. Потому Эстер жива. Потому и братья Айзик и Гилель расстреляны, но не мертвы. Ицхака угнетала перемена в ней, хотя он и не осуждал ее. Каждый сам выбирает свой чердак, свой пруд и - если Господь удостоит такой милости - свою могилу. Не было в их отношениях того, что было прежде: теплоту подменила учтивость, появилась столь не терпимая им неправдивость. Нет, нет, такой пани Зофье он не мог признаться в том, что она ему снилась. Никогда в жизни! Почувствовала и она какую-то в прошлом не свойственную ему замкнутость. - По цо пан Малкин не хце попатшичь на муй презент? - напрямик спросила она, заставив его смутиться. Ицхака поразила ее прямота, от которой сквозило неподдельной болью, и он засуетился, стал неуклюже развязывать ленточку, заглянул в коробочку, достал из нее крошечный медальон, раскрыл его и застыл в недоумении. - Твой братик? - выдохнул он, глядя на старинную фотографию, где был изображен чернявый мальчик лет десяти с вьющимися локонами и высоким лбом. - Нет,- ответила она.- У меня не было ни братьев, ни сестер. Пани Зофья хотела, чтобы он сам догадался. Его догадливость только умножит ценность подарка. На минутку старику подумалось, что он зря ломает себе голову, что пани Зофья просто привезла ему на память из Польши симпатичную безделушку, но по тому, как новоиспеченная богачка ждала ответа, по тону, каким вела допрос, по глазам, внезапно округлившимся и странно, почти враждебно заблестевшим, он смекнул, что мальчик с вьющимися локонами ей ближе, чем брат. - Неужели? - прошептал он, и в его шепоте смешались и благодарность, и удивление, и раскаяние. - Таким он пришел в первый класс гимназии... Ни у кого так не вились волосы, как у него. Ни у кого не было таких черных глаз - две спелые вишни. Мама его называла Копель. Яцек Копель - на польский манер. Чтобы дети не дразнили. Поэтому-то она нас рядом и посадила... на первой парте... напротив Пилсудского... Они оба все время глядели друг другу в глаза. Ицхак молча слушал ее, не выпуская из рук медальона, изредка бросая на фотографию любопытный взгляд, и во встречном взгляде юного Йоселя-Яцека Копеля складывалась огромная слеза, в которой отражались первый класс виленской польской гимназии, пышные усы маршала Пилсудского, Большая синагога, монашки в черных непроницаемых одеждах, спешащие к Духову Монастырю, молодцеватые хасиды в высоких, отороченных мехом шапках. Казалось, слеза вот-вот выкатится и потечет по Бернардинскому саду, потом по всем местечкам Литвы, опустевшим, очищенным от Йоселей, потом, одинокая и все увеличивающаяся, минуя бдительную стражу, хлынет и в Польшу, а оттуда в Европу и через Атлантический океан в Америку. Увидев ее, сохранившиеся в мире евреи наденут тфилин, откроют молитвенники и примутся читать те главы, которые полны ярости и скорби. Спасибо пани Зофье. Спасибо. Он теперь не расстанется с Йоселем, будет с ним повсюду ходить, сидеть тут, на скамейке, в Бернардинском саду, слушать шелест листьев... и если кто-нибудь - Гирш Оленев-Померанц, или Моше Гершензон, дай Бог ему здоровья, или неравнодушный к чужим тайнам Натан Гутионтов - спросит Ицхака, кто этот юнец в гимназическом кителе и в форменной фуражке с кокардой, то в ответ услышит: - Мой сын Йосель. И в этом не будет никакого вранья. Разве те, кто погиб в отроческом возрасте в Понарах, не его, оставшегося неведомо за какие заслуги в живых, дети? Разве не имеет он права посмертно усыновить их? И потом, чем Счастливчик Изя Гершензон или Лариса отличаются от его Йоселя? Натан Гутионтов, горячий отец, назвал их бумажными детьми, в основном существующими на страницах писем и на цветных фотографиях. Если любопытные не отвяжутся, будут донимать его расспросами о Йоселе: мол, откуда взялся и где он сейчас? - то Ицхак сразит их таким ответом: - Незаконнорожденный сын. Живет с матерью в Польше. Может же и у него, Малкина, быть какая-нибудь тайна, скрытый грех. Грехи красят мужчину не меньше, чем шрамы. - От Яцека тилько и зосталось: два здейенце. Венце ниц,- без ложного страдальчества сказала пани Зофья. Она говорила быстро, без пауз, громче обычного, но ей казалось, что Ицхак не слушает ее, думает о чем-то своем, никакого касательства к ней не имеющем. Все старики думают только о себе. Даже к смерти они относятся как к своей собственности. Отрешенность Малкина коробила ее, но пани Зофья старалась не выдать своего недовольства, корила себя за простодушие и доверчивость. Ну с чего взяла, дура, что этому портняжке, от избытка скуки обласкавшему ее своим вниманием, так уж важна история ее жизни? В глубине души он, видно, считает ее обыкновенной шлюхой, пытающейся выдать свое распутство чуть ли не за подвиг. И все-таки пани Зофья отказывалась верить в то, что он мог о ней так подумать. - Мам виеле клопот с министерством справ вевнетшних,- как ни в чем не бывало сказала пани Зофья.- Бендзем в Вильне йешче два тигодни. - Жаль...- несколько раз кашлянув, хрипло произнес Малкин.- Мы собирались принять вас в свой клуб. - Так? - Она не могла взять в толк, о каком клубе идет речь, но и возражать не думала. - В клуб ненужных евреев,- пояснил Ицхак и, перемежая свою речь кашлем, принялся ей объяснять, в чем дело. - То пиенкне... то цудовние...- пропела пани Зофья.- Пан Малкин стание гвяздорем, як Грегори Пек... Она без тени сомнения выразила свое согласие примкнуть к ним и со свойственной ей горячностью и увлеченностью обрисовала будущее клуба, который должен, по ее мнению, из еврейского стать международным и из местного- всемирным. Ненужных людей на белом свете хоть пруд пруди. Их куда больш ГЛАВА СЕДЬМАЯ Все зимы Малкин проводил дома. Если и выходил, то только в сквер, где соседские мальчишки лепили снежных баб или с искусственной горки наперегонки спускались на саночках на скользкую, закованную в лед площадку. Иногда, увидев Ицхака из окна, к нему присоединялся Михаил Рубинов, усатый учитель, попавший в сорок первом под Ригой в плен и с тех пор выдававший себя за азербайджанца. Свое еврейство он упорно отрицал и после войны, хотя оно уже не каралось смертью, и продолжал жить в плену. - Все мы живем в плену,- уверял еврей-азербайджанец Малкина.- Кто у жены... кто у любовницы... кто у начальства... Государство - не что иное, как необъятный лагерь пленных. В свои почти что семьдесят лет он занимался йогой, стоял по утрам на голове, сосредоточенно медитировал и всех пламенно уверял, что именно она, йога, спасет человечество от полного одичания. Не коммунизм, не капитализм, не панисламизм, не сионизм. - Если бы человечество хоть раз в неделю стояло на голове, то в мире порядка было бы намного больше. Малкин же придерживался того мнения, что, как бы человечество ни стояло - на голове ли, на ногах ли,- порядка в мире не прибавится, пока водится такой зверь, как человек. Взгляды их разнились, но их объединяло вдовство и морозы. Бывало, Рубинов вечерком позвонит, справится о здоровье Ицхака или даже заглянет на чаек. У еврея-азербайджанца было два сына, но, то ли оттого, что они не стояли на голове, то ли оттого, что с самого утра прикипали к рулю своих "Волг" и мчались зарабатывать деньги, Рубинову-старшему было с ними скучно. - В плену, в плену...- вздыхал сосед Ицхака.- Как хорошо, что хоть от денег мы с вами свободны. - От этого свободны,- не желая терять зимнего собеседника, поддакивал Малкин. Потеряешь и на всю зиму останешься в одиночестве, живого голоса не услышишь. Натан Гутионтов до вес