. Все они собирались для того, чтобы направиться в Бернардинский сад, на торжественное закрытие парка евреев. Молодые литовцы, предвкушавшие близкое освобождение и поднявшие над башней Гедиминаса свой триколор, уже сооружали около летнего кафе трибуну, прикрепляли к ее фронтону огромный транспарант "Прощайте, земляки-евреи. Не поминайте лихом!". Над Вильнюсом стоял непрерывный гуд самолетов. Они один за другим приземлялись на тесное, почти убогое, летное поле. На их фюзеляжах красовались эмблемы и гербы разных - великих и малых - стран. Вот подрулил к красной ковровой дорожке американский авиалайнер номер один с Джорджем Бушем на борту. Вот на литовскую землю впервые ступил сосредоточенный, замкнутый Франсуа Миттеран. За ним, игриво поправив свою элегантную шляпку, по трапу английского "Боинга" спустилась твердокаменная Маргарет Тэтчер. Вот в проеме дверей показались шляхетские усы плутоватого Леха Валенсы, понаторевшего в церемониях по закрытию парков евреев в Варшаве и Кракове. Желая продлить редкое удовольствие, осмотрительно стриг своими подвижными и упругими ножками расстеленную для почетных гостей ковровую дорожку юркий, как ханукальный волчок, Ицхак Шамир. Посадку совершил красавец "Люфтганзы". Пробуя прочность литовского бетона, к строю почетного караула приближался грузный и надежный, как немецкая марка, Гельмут Коль. Прилетели, как весенние ласточки, всегда предвещающие перемены, меченый Горбачев и фигуристая Раиса. Рев моторов, мычание скота, всплеск рыб, щелканье фотоаппаратов, команды начальника почетного караула. В поблескивавшем в лунном свете зеркале, в которое гляделись тысячи клиентов, вдруг отразились сколоченная наспех трибуна, деревянные ступеньки, ведущие вверх, головка микрофона и смущенные, пришибленные оказанной честью лица тех, кто, сгорбившись, один за другим взбирался на импровизированный мавзолей: Моше Гершензон в твидовом, сшитом у Малкина костюме; Натан Гутионтов с разноцветной орденской планкой; Гирш Оленев-Померанц в берете, какие носили французские летчики из эскадрильи "Нормандия - Неман", и с черной розой, приколотой к лацкану плаща; Лея Стависская с уложенной башенкой косой; увидел Ицхак в зеркале и себя с зонтом от дождя и солнца (кто знает, сколько придется на трибуне проторчать?) в грубошерстных (от подагры) штанах и в ботинках на толстой подошве, которые не то что в Литве - на Северном полюсе не подведут. Прозвучал сигнал, запела флейта; президенты и премьер-министры выстроились в ряд, за ними столпились зеваки, хлынувшие с соседних улиц - с Замковой, Большой, Университетской, Ломбардовой; еще сигнал - и весь парад двинулся к летнему кафе. Моше Гершензон и Натан Гутионтов по-военному отдавали президентам и премьер-министрам честь, Лея Стависская махала им маленькой ручкой в лайковой перчатке, погружала ее в плетеную корзину, извлекала оттуда колониальные товары - изюм и арахис, урюк и чернослив - и осыпала ими высоких гостей. Задумчивый Малкин многозначительно кивал и, нарушая от волнения дипломатический протокол, самозабвенно ковырял в носу. Бдительный Джордж Буш и сентиментальный Гельмут Коль прослезились, вынули из карманов носовые платки и приложили к глазам. Маргарет Тэтчер посылала воздушные поцелуи. Ицхак Шамир потирал боевые руки - слава Богу, конец еще одной диаспоры. Пусть принимающие парад отправляются прямо в землю обетованную. Ам Исраэль хай! (Народ Израиля жив!) Лех Валенса подкручивал ус и громко, то ли радуясь, то ли жалея, восклицал: - Еще жидзи не згинели!.. Михаил Сергеевич косился не на евреев, а на молодых литовцев, выкрикивавших надоевшее: - Lais-ve Lie-tu-vai! (Свободу Литве!) Малкин и его соратники стояли на трибуне, которая, казалось, была вровень с башней великого князя Гедиминаса, как бы готовые к какому-то полету - кончится парад, и они взлетят к небу, воздушный поток подхватит их и понесет из Литвы туда, где люди высиживают, как наседки, свое будущее, а не свое прошлое. Но где она, эта благословенная страна? Так, стоя на трибуне, Ицхак и уснул. Он еще крепко спал, когда в прихожей взбесился телефон. Звонок был продолжительный и резкий, словно к нему кто-то прорывался из-за границы. Заспанный, сбитый с толку, он сунул в шлепанцы босые ноги и, теряя их на ходу, подбежал к трубке. - Квартира... Но голос на другом конце провода перебил его жестко: - Немедленно приезжайте в больницу! Ваш брат при смерти. И длинные гудки. Братьев у Малкина не было, но он понял, кому понадобился. ГЛАВА ДЕВЯТАЯ Не успею, думал Ицхак, добраться до больницы, как Моше Гершензон свободно и беспрепятственно отправится за границу - за границу жизни. Кончится его земной путь, и начнется другой, неведомый, без конца и края, без взлетов и падений, а главное, без грехов, долгие годы обременявших душу и память. Господи, как мал и ничтожен человек, как беспомощен перед дуновением беды! Кажется, совсем недавно, до роковой, непреклонной болезни, в разгар светлого лета, какое бывает только в беспечной, влюбленной юности и на закате дней, он еще обратился к Ицхаку с неожиданной и почти что лестной просьбой: поехать с ним в Белоруссию, на родину его предков - смолокуров, плотогонов, коробейников, до остервенения прилежных богомольцев раввинов, в небольшой городок, зажатый озерами между Лидой и Свирью, где якобы доживал свой долгий век его дальний родственник, женившийся то ли на белоруске, то ли на украинке. Ехал Моше Гершензон, однако, не к нему, а в пущу, вплотную подходившую к городку, на делянку, на которой должно было состояться торжественное открытие памятника местным евреям, истребленным белорусскими полицаями. Ицхак никак не мог взять в толк, почему Моше Гершензон, известный своим пристрастием к остроумным рассказчикам и веселым спутникам, пригласил в поездку не Гирша Оленева-Померанца, который мог наплести с три короба и который к тому же, как он сам выражался, слыл доктором могиловедческих наук, а его, Малкина, не переносившего никаких торжеств - ни свадебных, ни поминальных. Но отказать не посмел. Дорога предстояла не близкая - сто, сто двадцать километров. "Москвич" Моше Гершензона был старый, пригнанный из Средней Азии, куда зубной техник ездил на розыски жены и сына, весь в заплатах, как изношенная овчина; краска облупилась; мотор страдал старческой одышкой, судорожно и подозрительно дребезжал. Всегда осторожный, не терпевший никакого азарта и лихачества Моше Гершензон в очках, присланных ему по рецепту из Израиля и, кажется, оставшихся единственным подарком Счастливчика Изи, в легкой спортивной куртке на проворной застежке, в замшевых водительских перчатках не сводил близоруких глаз с шоссе и непривычно тихо матерился, когда из-за ремонтных работ надо было подолгу выбираться на шоссе в объезд. Никакого понятия о городке смолокуров и коробейников Малкин не имел. По правде говоря, просто приятно вырваться из опостылевшего Вильнюса, из очерченного старостью и бездеятельностью круга абы куда - побывать в новых местах, подышать ягодным и грибным воздухом белорусской пущи и, может, полакомиться земляникой, ежевикой, свежей малиной. Моше Гершензон клянется, что ветер Чернобыля сюда не долетел - остановился в пятидесяти верстах от Свири. Была еще одна причина, малопочтенная и царапавшая совесть,- желание Малкина что-то разузнать о тайне, тщательно оберегаемой Моше Гершензоном ото всех. Был, по-видимому, некий скрытый расчет и у зубного техника. Не возьмет же он в такую дорогу человека только ради празднословия! Моше Гершензон каждый шаг свой взвешивает и обдумывает. Малкин не помнит, чтобы тот действовал, движимый только чувствами - дружбы ли, вражды ли, мести ли. - Можно подумать, что наши предки трудились в поте лица только для тех, кто нас убивал и грабил. Убийцы и мародеры только и заботились о том, чтобы потом, через десятилетия, их дети и внуки в пущах и над рвами ставили памятники ограбленным и убитым с надписями-головоломками, по которым постороннему человеку и догадаться-то невозможно, кому они воздвигнуты.- Моше Гершензон в сердцах газанул.- Что бы ты, скажи на милость, испытывал, если бы к тебе пришли и без спроса забрали твой "Зингер"? - А "Зингер" не мой. Я его, так сказать, тоже у кого-то втихаря спер,- честно признался Ицхак.- Думал, что это не грешно. Что это справедливо. Ведь немцы забрали у нас самое дорогое. Но сейчас я так не думаю... Тот, у кого забрали все, не может уподобиться ни вору, ни грабителю, ни насильнику. Могу поклясться: сейчас бы я вернул этот "Зингер" его прежнему хозяину. Разве он виноват, что его соотечественники убили моих братьев? Моше Гершензон не одобрял склонность Ицхака к всепрощению и считал, что евреи, которые так думают, ничему за войну не научились, хотя урок и обошелся им дороже, чем иным. - Задним числом все умными заделались. Говоришь, вернул бы. А не потому ли, что "Зингер" больше тебе не нужен? - Нет. Потому, что чужое всегда чужое. - Почему же они, сволочи, его не возвращают, а произносят речи на могилах, клянутся в любви к нам, фальшиво молят о дружбе, прощении?.. Ты, например, ходишь по Вильнюсу, смотришь на окна - и тебе хоть бы хны. Окна как окна - занавешенные шторами или распахнутые настежь. А для меня они - в первую очередь напоминание о моем отце Товии Гершензоне, не спавшем ночами, гнувшем в молодости спину на кофейных плантациях в Бразилии, разносившем в Нью-Йорке сладости и откладывавшем за счет недосыпания и недоедания каждый заработанный цент. Он ни у кого ничего не забирал. Его же лишили всего, за одну ночь нищим, отщепенцем, изгоем сделали... - Жаль, конечно, что разбомбили вашу стекольную фабрику... Но не литовцы же ее бомбами забросали... - Не прикидывайся дурачком! По-твоему, история виновата... Но кто же должок нам вернет... хотя бы руины? - А зачем тебе, Моше, руины? - Затем!- озлился зубной техник. В тот светлый, безоблачный день середины лета старенький, раздрызганный "Москвич", продираясь к Минскому шоссе, выкатил на Заречье и остановился у трехэтажного дома, принадлежавшего когда-то старательному, богобоязненному и бережливому отцу Моше - Товию Гершензону. - Вылезай! Коротенькая остановка. Малкин отстегнул замусоленный ремень, открыл дверцу и выбрался из машины. Из распахнутых окон бывшего господского дома густыми хлопьями опадали на землю запахи бесхитростной еды - кислой капусты, жаренной на подсолнечном масле рыбы, чеснока и лука, кильки в томате. Даже голоса женщин, покрикивавших на игравших в ножички и расшибалку беспризорных мальцов, тонули в незримом, но гнетущем и клубившемся над окраиной мареве стойкой бедности и сиротства. Не сказав ни единого слова, Моше Гершензон несколько раз ритуально, по периметру, обошел пустырь возле отцовского дома, вышел на самую середину, на небольшое возвышение, и так же ритуально застыл в глубоком молчании. С горба пригорка открывались красоты разноязычного и разностильного города - строгие шпили костелов, волнистая гряда купающихся в зелени гор, узкие и острые, как рыцарские рапиры, улицы, гребни крыш, выложенных как будто не черепицей, а каллиграфически выведенными латинскими литерами, четверостишиями, застывшими в воздухе. - Жильцы ко мне привыкли, как к собаке,- глухо произнес Моше Гершензон.- Все уверены, что я известный художник или фотограф, приезжающий сюда любоваться видами Вильнюса. И я их не разочаровываю. Всегда беру с собой фотоаппарат и щелкаю для блезиру. Пусть принимают за кого угодно, только не за владельца... Владельцев в Советском Союзе терпеть не могут. Моше Гершензон сел за обтянутый плетенкой руль, за ним в "Москвич", кряхтя, забрался Малкин, мотор гриппозно закашлял, и машина тронулась с места. Ицхак выжидал, пока зубной техник снова заговорит с ним, но тот, казалось, дышал молчанием: перестанет молчать - не миновать приступа удушья. Позади осталась ухоженная, холеная Литва; замелькали бедные белорусские подворья - почти без живности, одни куры под открытыми ставнями, кое-где надменные гуси с пепельными от грязи перьями; низкородные свиньи со смазливыми, игрушечными поросятами; на соломенных крышах аистиные гнезда с горластыми юнцами. За Вороновом, насладившись молчанием, Морше Гершензон снова заговорил: - Знаешь, Ицхак, о чем я думаю? Думаю, что зря я из кожи вон лезу. Все равно мне ничего не отдадут. Наследников-то у меня нет. - А Изя? - Дай Бог, чтобы мой ветрогон сюда на мои похороны прилетел! Он должен держаться от здешних мест подальше. Ведь его и посадить могут. Новые прокуроры новых денег потребуют. - Да... Посадить тут всех могут. - Растешь в моих глазах!- похвалил его зубной техник. Вздохнул и невесело, чуть ли не обреченно продолжал: - Я скоро возненавижу себя. Ну, чего, спрашивается, я сюда, на этот вонючий пустырь, каждую субботу, как в синагогу, бегаю? Малкин весь съежился, затаился, замер в предвкушении чего-то долгожданного, сокровенного. В эту минуту все, что разделяло Моше Гершензона и Ицхака, рухнуло, исчезло, как будто никогда и не существовало. - В один прекрасный день,- волнуясь, выдохнул зубной техник,- они пригонят бульдозер и все отроют. Бульдозерист отдаст оба чугунка с их кошерным содержимым в государственный банк и за честность и добросовестность получит денежное вознаграждение. А мы... а я останусь на бобах. - Ты о чем?- притворился простаком Ицхак. - О золотых кольцах... ожерельях... браслетах... подвесках... царских монетах... "Москвич" двигался медленно; за окнами чернели непроходимые леса, от которых пахло грибами, вековой тишиной, чадившими партизанскими кострами. Над деревьями кружили незнакомые птицы, и тень от их крыльев долго висела над махонькой машиной, как туча, которая вот-вот вспыхнет молнией и прольется благодатным библейским ливнем над притихшими полями. Ицхака вдруг обуяло какое-то зудящее желание - ему захотелось, чтобы и впрямь начался ливень и непроницаемой завесой отделил их от этой пущи, от диковинных птиц в небе и от полупризнаний и полуумолчаний Моше Гершензона. Но солнце стояло высоко и прочно, небосвод был чист и ясен, дорога мягко разматывала свой клубок; уже замаячили крыши погруженной в провинциальную негу непривередливой Лиды. - Золото спасает, но золото и губит,- сказал зубной техник.- В первый день войны я сказал отцу: "Брось все к чертовой матери и бежим, пока немец не нагрянул..." А он: "Это все ты, что ли, по крупице добывал? Это ты свое здоровье и молодость на все это променял? Нет, ты за гойками день-деньской увивался, на скачках отцовские деньги профукивал. Конечно, тебе на золото плевать. А по нему, сынок, как по венам, вся моя кровь течет..." Он сбросил газ, пустил машину на холостой ход. - Сложил все драгоценности в два чугунка, взял лопату и сказал мне: "Рой свое будущее! Золотом от всех можно откупиться - от красных, зеленых, коричневых. Только место запомни..." Когда все было зарыто, я ему и говорю: "Ну а сейчас ноги в руки!" Не тут-то было! Дорогу перебежал лопоухий заяц. - Ишь, как жмет косой!- восхитился Моше Гершензон.- Так вот... "Если все брошу,- говорит,- сразу и умру. Только ты обо мне не думай так, как эти комиссары: мол, Товий Гершензон - кровопивец, угнетатель, толстосум, он за копейку повесится. Ты поступай, как хочешь, а я буду сторожить и это золото, и этот воздух - он тоже мое золото, столько лет им дышал, и эти звезды, они мне подмигивали каждый вечер и желали спокойной ночи. И булыжнику этому стражник нужен, каждое воскресенье я по нему на пролетке в Бернардинский сад ездил слушать, как духовой оркестр вальсы Штрауса играет..." Зубной техник снял замшевую перчатку, стер со лба испарину, высунул в окно руку, поправил боковое зеркало. - Может, он был прав. Может, на самом деле сторожил не то, что было золотом, а то, что золота дороже... Он все-таки был человеком верующим,- не то с одобрением, не то с сожалением сказал Моше Гершензон.- Дети никогда родителей не понимают. И наоборот. Если сторожить нечего и некого, разве стоит жить? Ты, конечно, посмотришь на меня как на сумасшедшего... Но я и впрямь иногда ради собственного удовольствия позволяю себе быть немножко мешуге... Не поверишь, но мне нет-нет да приходит в голову, что и он... мой отец, Товий Гершензон, вместе с нами... приходит под липы в Бернардинский сад, слушает "Сказки Венского леса", а в начале Замковой на козлах его дожидается усатый извозчик, и лошадь прядает большими, как литавры, ушами. Зубной техник замолк, но через минуту бросил: - Ты, Ицхак, первый, кому... Малкин кивнул. - И последний... - А Изя? Он-то, наверно, все знает. - Есть люди, которым можно рассказывать обо всем, но только не о деньгах,- уклончиво ответил Моше Гершензон.- Из-за них они готовы с самим сатаной породниться. Шепни им, что звезды - бриллианты, воткнут в них вилы и с неба сволокут. Он испытывал потребность в исповеди, сумбурной, торопливой, однако без привычных утаек, по-нищенски благодарно рассчитывая на сочувствие... Небось некоторые из его приятелей убеждены, будто и он такой - вилами в звезды... Моше Гершензон не спешил, то и дело гасил скорость, подолгу молчал, но вдруг ни с того ни с сего принимался откровенничать, освобождаясь, видно, от того, что угнетало и томило его долгие годы. Может, его откровения были сопряжены с предчувствием роковой болезни, изредка подававшей смутные и тревожные знаки преходящими болями и коликами. Поездка в Белоруссию, казалось, была придумана им с одной-единственной целью - излить душу, обнажить то, что раньше никакому обнажению не подлежало. Бернардинский сад не был тем местом, где он мог и хотел открыться,- под старыми липами можно было затрагивать только верхний слой, для которого бульдозер не представляет никакой опасности... К открытию памятника они опоздали, но Моше Гершензон не сокрушался, нисколько об этом не жалел. Он терпеть не мог казенщины - заранее заготовленных речей, лузгания семечек, заученной скорби пионеров и похожих на древних ископаемых, невесть откуда взявшихся доморощенных псалмопевцев. Даже слезы тех, чьи родичи полегли в пущах и рощах, внушающих почтительный ужас, вызывали у него какое-то внутреннее противодействие - целый год глаза сухи, а тут рыдают в голос да еще поглядывают по сторонам, замечены ли их рыдания. Люди понемногу расходились - среди них не было ни одного знакомого, не удалось Моше Гершензону отыскать в толпе и своего дальнего родственника. Ветер гонял по площадке, пахнувшей только что уложенным и застывшим асфальтом, картонные стаканчики из-под лимонада, пивные баночки, искореженные ногами, обертки конфет и леденцов, программки со списком ораторов - день выдался на редкость жарким. Парило. Трудно дышалось. Профессионально-задорный голос плыл над памятником, как воздушный шар, изукрашенный цветными рекламами: - Гостей из Израиля, Франции и Америки, а также родственников погибших из Белоруссии и Литвы приглашают в городскую столовую на торжественный обед. Улица Янки Купалы, одиннадцать. Внимание, внимание!.. В семнадцать часов силами самодеятельности в Доме культуры будет дан большой концерт... Общий обед не прельщал Моше Гершензона. К самодеятельности он относился, как к советской власти,- мирился с ней, но не поддерживал. Между тем воздушный шар продолжал свое плавание. Он вдруг новой вестью повис над осиротевшим памятником: - Нуждающихся в ночлеге просят пройти к товарищу Фесуненко в горисполком. Проспект Гагарина, восемь, комната семь... Моше Гершензон задрал голову к висевшему на сосне громкоговорителю и кивком поблагодарил его. В ночлеге ни он, ни Ицхак не нуждались. Уж если они и решатся тут заночевать, то подыщут что-нибудь получше: может, лягут где-нибудь под столетним дубом в пуще или под буком во мшаник и проспят до утра вольными бродягами - никто их не тронет: ни зверь, ни птица, ни змея. Кому они, старичье, нужны? Кто на них позарится? А коль позарится, то так тому и быть, не все же червям должно перепасть, пусть достанется и рыси, и медведю - всех ждет угощение... А чем "Москвич" для ночлега плох? На нем и остановили свой выбор. - Не жалеешь, что поехал со мной?- спросил Моше Гершензон у Малкина.- Недоброе у меня предчувствие - сдается мне, что я тут в последний раз.- Он глянул на Ицхака, а потом, как траурный букетик, прислонил взгляд к памятнику.- Вот я и подумал: чем кружить по золотому пустырю каждую субботу, лучше в выходной день поклониться родным могилам. Грешно умереть чужаком. - Что это на вас нашло? Вчера Гирш Оленев-Померанц... Сегодня ты...- перебил его Малкин.- Тот, кто все время говорит о смерти, уходит позже других. Смерть щадит трепачей... - Пари? - Все равно проиграешь. - Я пари всегда выигрываю... Всегда... Он говорил об этом со странной уверенностью, будто заключил со смертью договор и установил точные сроки его выполнения. Не было в его словах ни показного мужества, ни рисовки, а какая-то тихая и радостная просветленность. - Спасибо тебе, Ицхак, что ты со мной... - Ну что ты, что ты... Не стоит благодарности... я получил большое удовольствие... Сам подумываю о такой же поездке... Скоро пятьдесят лет, как все... и всех потерял... - Буду жив - отвезу... Я в твоих краях ни разу не был...- посулил зубной техник. Он нагнулся, сорвал спелую ягоду земляники, но не съел, а стал перекатывать на шероховатой ладони. - Ты, кажется, от моей болтовни расстроился. А чего тут, брат, расстраиваться? Приходит время, когда становится не то что невмоготу, а как-то стыдно жить, когда не по докторской подсказке, а сам себе говоришь: эй, ты, пожил в свое удовольствие, уступи место другому. Пора выбросить жизнь, как окурок, и не мусолить ее до тошноты. - Жизнь - всегда успех. Даже если от нее с души воротит. А смерть... Малкин подошел к дубу, тихо что-то ворожившему над памятником, прислонился к стволу, впился взглядом в крону, и вдруг оттуда, сверху, заструилась какая-то миротворная благодать. Она втекала в его усталые, пораженные глаза, в его израненное утратами и заблуждениями сердце, в его иссушенные работой ладони. Наполненный этой благодатью, он беззвучно и нельстиво благодарил жизнь за все - за каждый дымок, за сажу и копоть, за синеву небес и зелень луга и, воздав ей за радости и муки, как бы сам врастал в эту землю, и чем больше врастал, тем явственней ощущал, что никакого земляного неба величиной с гробовую крышку нет,- есть только небо над головой, в беспредельности которого человек тает, как облако, и, как облако, проливается каплей, струйкой на землю, томящуюся от вечной засухи, проливается, чтобы за отмеренный ему срок оросить хотя бы одну пядь и помочь подняться хотя бы одному всходу. - Как тут хорошо!- изумленно простонал Моше Гершензон. - Рай, и только,- подтвердил Малкин. - Может, не возвращаться? Пуща тянется на сотни километров. Пока мы пройдем половину пешочком, глядишь, курево, то есть житуха, и кончится. Днем будем питаться ягодами, целебными кореньями, пить березовый сок, грызть кору, слушать шелест листьев и птичий щебет, а ночью заберемся в какую-нибудь берлогу и, как медведи-пенсионеры, будем сосать лапы - ведь на них не только горечь, но и мед. Что проку, если вернемся в город и там испустим дух?.. А тут... тут мы еще кому-нибудь сгодимся на завтрак или на обед. - Ничего себе лакомство!- съязвил Ицхак. - А может, желаешь поприсутствовать на вручении грамот и на большом концерте? - Никакого желания... - А зря!- Моше Гершензон насупился и, глядя в упор на Малкина, вдруг выпалил:- Будут вручать и твоему покорному слуге. По-твоему, не заслуживаю? - Почему же! Заслуживаешь... Смотря за что. - Ну, не за воинскую доблесть, конечно. За что в наш век больше всего благодарят?.. Не ломай голову над ответом. Ответ прост. За деньги. За чужие деньги... - Ты говоришь загадками. - Какая уж тут загадка! Перевел на строительство памятника кругленькую сумму - и грамота в кармане. Но мне нужна не их грамота, а Его.- Моше Гершензон ткнул пальцем в безоблачное бескорыстное небо.- Может, Он смилуется надо мной - примет мою жертву, не сочтет ее подаянием хлыща и проныры. Может, простит мне мои грехи... Представь себе - все до копеечки отдал... оставил только на похороны. Скажи кому - со смеху лопнут, не поверят. Моше Гершензон - и добровольное пожертвование! - А Изя? - Пусть за свои грехи сам платит... Когда-то я за его грешки крупно заплатил. Моше Гершензон приблизился к памятнику, встал напротив топорно высеченной шестиконечной звезды, восстановленной в правах и мирно уживавшейся рядом с пятиконечной, и стал что-то сумрачно и невнятно нашептывать. Его шепот не был похож на молитву, но и обыденной речи не напоминал. В нем звенело потускневшее родовое серебро, лучилось золото, извлеченное из глубин земли, но не на Заречье, а где-то в недрах Иудейских гор или в долине Израэльской. Плечи его сгорбились, лицо расцвело красными лепестками стыда и раскаяния; надо лбом, как над вспаханной огородной грядкой, клубился пар; ушные ракушки раздвинулись, разверзлись не то для благой вести, не то для проклятия, а может, для того и для другого. Непрошено, непроизвольно белорусская пуща склинилась в сероватый зимний рассвет. В пустом троллейбусе, в котором Малкин ехал в больницу, пахло не земляникой, не целебными кореньями, не пахучими грибами, а перегаром и пьяной отрыжкой. Больница еще тонула в чуть подсвеченных инеем сумерках, когда Ицхак поднялся в онкологическое отделение, где когда-то умирала Эстер. Ему тут были знакомы не только ступеньки покрашенной в красный, государственный цвет лестницы, но и каждая зазубрина. В длинном коридоре отделения никого не было. Малкин опустился в просиженное до дыр кресло напротив выключенного телевизора, до оторопи смахивавшего на кладбищенское надгробие, и почему-то невольно, беспричинно зажмурился. В тишине, как ядреные листья дуба, тихо шелестели трубки неонового света. Шелест против воли усыплял, но Малкин не поддавался искушению. Еще не хватало, чтобы он заснул там, где умирают в бреду или опьяненные морфием. Борясь с неотступной дремотой, он снова вспомнил свою летнюю поездку с Моше Гершензоном в Белоруссию. К удивлению Малкина, в утомленном мозгу всплыли не безотрадные прорицания зубного техника (он, увы, выиграл пари!), не пышность торжества по случаю открытия обелиска, а необозримость пущи, разноголосица птиц, поразительная стать деревьев, многоцветье ягодников и чистое, словно пасхальная скатерть, небо. Во всем, что Ицхак там увидел, было столько жизни, что сама мысль о смерти казалась смешной, нелепой, кощунственной до одури. - Кого-нибудь ждете?- тронула его за плечо чья-то легкая, пропахшая лекарствами рука.- Прием у нас с одиннадцати. Малкин вытаращил на женщину глаза, пытаясь вспомнить, где он ее видел. Это было давно. Очень давно. Но ей, растормошившей его, шел от силы двадцатый - двадцать первый год. - Вы не медсестра Жемайтене?- невпопад спросил он. - Я ее дочь. Жемайтите... Аста... Мама уже на пенсии. Вы знаете маму?- Аста сверкнула голубыми глазами. - Она просидела со мной всю ночь, когда умирала моя жена. Сейчас мой друг Моисей Гершензон... - Минуточку! Я позову доктора. Гайле,- крикнула она проходившей мимо подружке,- ты доктора Мотеюнаса не видела? - Кажется, кофе пьет. Аста надолго исчезла, наверно, тоже села пить кофе, и Малкин снова закрыл глаза. Так вот, думал он, и совершается этот привычный и неумолимый круговорот. Меняются только лица и роли, возраст и прически, походки и улыбки, а все остальное - кофе, морфий, смерть - остается неизменным в каждом поколении, при каждой власти. Суть остается неизменной - никому не дано сойти с этого круга и переметнуться на другой, незамыкающийся. Там, в глубине, сразу же за поворотом, была палата Эстер. На окне в керамической вазе стоял, как абажур, букетик лилий, два марокканских апельсина, как два засыхающих солнышка, светили из раскрытой тумбочки, набитой пузырьками, на стене плескалась о берег балтийская волна, но ее живительные брызги не долетали до койки смертницы. Бог не проявил к ней своей милости - она умирала в полном сознании, говорила толково и складно, как учительница у доски. Он не перебивал ее. Ицхак радовался уже тому, что говорит, не бредит, четко произносит слова, и не испытывал от безжалостной ее откровенности ни боли, ни унижения. - Кроме тебя, никого, Ицхак, не любила... виновата перед тобой ужасно... Но я боялась... Он мог меня отдать в руки немцев... И я уступила... Прости... - Ради Бога, успокойся. Мне...- Он сглотнул ком, подступивший к горлу.- Мне хватило твоей любви... Ее было даже слишком... слишком... - Ты всегда был добрее меня. Ты добрее даже нашего Бога... Он не прощает измены... Не утешай меня... Дай руку... Ицхак протянул ей руку. Эстер поднесла ее к губам и попыталась поцеловать. - Что ты делаешь?!- закричал он.- Что ты делаешь?! Она уронила руку прежде, чем прикоснулась к ней омертвевшими губами... Малкин сидел напротив безжизненного телевизора, пялился на провода, на вырванную с мясом из стены розетку. Мотеюнас все не приходил - видно, потягивал вторую чашку кофе. Ицхак сам не отважился войти в палату. Он снова закрыл глаза, и емкая темнота была полна жизни, прежней и теперешней. Белизна палаты, в которой угасала Эстер, перемежалась с бархатным балдахином, под которым они венчались, а старенький "Москвич", как бы все время удиравший от погони,- с каталкой в коридоре, на которую санитары, может быть, через час-другой положат Моше Гершензона, накроют казенной простыней и свезут в морг, и незадачливый иностранец, богатый наследник богатого отца, распрощается навсегда со своими честолюбивыми надеждами, сдастся на милость проклятому, чуждому времени-мародеру, которое он многократно пытался перехитрить, как опытный торговец молоденькую торговку, и желанная свобода наконец-то придет на смену долголетнему рабству в стране, где человека, прежде чем позволить ему стать всем, делают никем. Ицхак тщился представить, каков будет его последний разговор с Моше Гершензоном, если, конечно, тот еще жив и может членораздельно изъясняться. Малкин чувствовал большое облегчение от того, что своими деньгами Моше Гершензон как будто уже распорядился. И слава Богу, разбираться в чужом добре всегда морока, а с деньгами и подавно. Но мало ли чего накопилось у такого расчетливого человека за долгую жизнь! Останутся прекрасно обставленная квартира, мебель, фаянс и фарфор - Моше Гершензон коллекционировал чайные сервизы и статуэтки, собирал почтовые марки. Что, например, делать с письмами Счастливчика Изи - к себе забрать или ждать, пока сын пожалует из Израиля? О завещании Моше Гершензон ни разу не заикнулся, хотя на что-то, бывало, намекал. Поиски доктора затянулись, и Малкин стал нервничать, озираться, вышагивать взад-вперед по коридору, читать от нечего делать надписи на дверях и по привычке выискивать еврейские фамилии. Еврейских фамилий в онкологическом отделении не было - ни врачей, ни медсестер, и Ицхак поймал себя на том, что скоро тут и больных-евреев не станет. Мало-помалу вымрут, и некого будет будить поутру и приглашать к умирающему собрату. Прошло почти полчаса, пока наконец не появился старый знакомец - доктор Мотеюнас. - Прошу прощения. Срочное дело,- скороговоркой оттарабанил он.- Как, понас Малкинай, поживаете? - Лучше, чем ваши пациенты. - Приятно слышать... Увы, мой прогноз насчет вашего друга не подтвердился. Его одежда совсем прохудилась - некуда заплаты ставить...- Он помолчал и полюбопытствовал:- Еще шьете? Через две недели лечу на конгресс в Иерусалим... Малкин поздравил его взглядом. - Может, по старой памяти тройку сошьете? - Рад бы... Если бы чуть раньше. - Раньше в Израиль ни вас, ни нас не пускали. Сами туда не собираетесь? - Мой поезд уже ушел. - Все лучшие портные уехали. - Другие вырастут. - Но не евреи. Евреи шьют, как боги... Ицхак не был расположен точить лясы. Ему хотелось поскорей узнать, жив ли Моше Гершензон или давно в мертвецкой, но Мотеюнас не спешил, расхваливал Израиль, его медицину, уверял, что скоро и Литва станет свободной и независимой, что евреи перестанут отсюда уезжать и все будет, как до войны. - Как до войны уже никогда не будет,- помрачнел Малкин. - Будет, будет... Женщины нарожают детей... Откроются школы, лавки... Мотеюнас весь лучился доброжелательностью и уверенностью: на лацкане у него сиял новехонький значок со столпами великого Гедиминаса - символами прежнего могущества и величия Княжества Литовского. - У вашего друга есть кто-нибудь из родных в Литве? - В Литве никого. Сын в Израиле... Могу ему сообщить. - Вряд ли успеет. Из Бен Гуриона только один рейс: Тель-Авив - Бухарест - Москва. - Ничего не поделаешь. Сами как-нибудь похороним. - Хоронить должны молодые. Таков закон природы. - Видать, то ли закон не тот, то ли мы, евреи, не по закону природы живем. Доктор задумался и промолвил: - Чего только ради старой дружбы не сделаешь! Подержим его до прилета сына в холодильнике. - Он что, уже?- дрогнул Ицхак. - Может, еще сутки-другие протянет. Кто-то его в этот момент окликнул, и Мотеюнас, извинившись, удалился. Ицхак вошел в палату, нарочито бодро поздоровался, но Моше Гершензон не отозвался, лежал неподвижно, держа по-солдатски по швам обескровленные руки с длинными замершими пальцами, уже посиневшими в фалангах. Провалившиеся, как бы вытекшие из впадин глаза были устремлены в потолок, где, как большая, со стершимися кубиками игральная кость, определяющая размер выигрыша или проигрыша, висел запылившийся светильник. Всегда аккуратно зачесанные волосы Моше Гершензона от долгого лежания слиплись и торчали колтуном над сузившейся кромкой лба. На нем была голубая, в полоску больничная пижама, жизнерадостный цвет которой не вязался с землистостью лица и почти полной неподвижностью тела. Господи, с каким-то жалостливым и стыдным отвращением подумал Малкин. Неужели это тот самый щеголь и франт, благоухавший заграничными "шипрами", менявший два раза на дню пиджаки? Неужели это тот самый живчик и пролаза, который, презрев свою расчетливость, порой в кураже швырял - знай, дескать, наших!- на стол перетянутые бумажными полосками банкноты? Неужели это тот самый человек, который до своей убийственной болезни ни разу в больнице не лежал? Растерявшись, Ицхак снова виновато поздоровался, но Моше Гершензон только пожевал пересохшими губами. - Это я, Малкин. Узнаешь? Ни вздоха, ни стона. Только жевание губ, на которых запеклись какие-то сокровенные, перезревшие слова. - Привет тебе от всей команды,- беспомощно, тупо промолвил Ицхак.- От Гирша и Натана. Моше Гершензон зашевелился, перевел оскопленный недугом взгляд с игральной кости, сулившей ему сокрушительный проигрыш, на Малкина и скорее из чрева, чем из горла, выдохнул: - Э-э-э... Иц... - Да, да, Ицхак!..- обрадовался Малкин. Открылась дверь, вошла Аста со шприцем, подошла к койке, задрала умирающему пижаму и заученно воткнула иглу. Морфий! Ицхак от догадки покрылся холодным потом. Лекарство, однако, не усыпило Моше Гершензона, а взбодрило. Он вдруг поднес ко лбу руку, провел ею по морщинам, как будто вознамерился стереть их, и что-то произнес по-еврейски. - Понятно, понятно,- приговаривал Ицхак, поощряя его усилия. Но зубной техник мычал, как глухонемой, и из его мычания, из мелкой сечки его слов, из огрызков и жмыха его мыслей Малкин постепенно выстраивал что-то цельное, разумное, прощальное. Еще при первом посещении, осенью, Моше Гершензон просил Ицхака в случае смерти уведомить Счастливчика Изю, подробно описал место, где хранятся погребальные деньги,- третья полка домашней библиотеки, шестой том сочинений Ленина (Ленина он держал не для собственного пользования, а для отвода глаз), страницы от четырнадцатой до двухсот пятидесятой, каждая купюра - четвертак. Не делал он секрета и из того, куда спрятал письма сына - верхний правый ящик письменного стола, конторский скоросшиватель с пометкой "Взносы членов первичной организации ДОСААФ". Питая еще в душе робкие надежды на выздоровление, Моше Гершензон с улыбкой делил свое имущество - предлагал устроить для бедных и нуждающихся своеобразный день открытых дверей: пусть каждый возьмет то, что ему нужно,- посуду, столы и стулья, румынские занавески, простыни, одеяла, люстру, ночники, коврики, траченные молью, шкафчики, книги, полотенца, махровые халаты... Весь свой гардероб он велел подарить городскому сумасшедшему Хаимке, а сервизы отдать в столовую ветеранов войны и труда, в которую он последние годы хаживал питаться по удешевленным ценам,- пусть орденоносцы хлебают чай и вспоминают его, грешника, добрым словом. Была у Моше Гершензона и одна особая просьба, огорошившая Ицхака,- отнести оставшиеся от проводов деньги родственникам Брониславы Жовтис, а также предложить им старенький "Москвич". Что с того, что они сексоты и фискалы,- пусть простят его и не плюют на его могилу. Малкина сперва забавляла его веселая и нагловатая щедрость, его напускная забота о ближних - выпишется из больницы и всем фигу покажет. Но чем дальше, тем больше Ицхак убеждался, что за бравадой, за всеми этими шуточками-прибауточками кроется что-то серьезное и твердо решенное. Во всех наставлениях зубного техника, то смешивших, то пугавших Малкина, была одна удивительная странность: в них он никогда не упоминал о сыне - Счастливчике Изе. Моше Гершензон ни разу не обмолвился и о письмах, которые он с такой гордостью читал им в Бернардинском саду. За окном медленно и вяло приближался короткий февральский полдень. Моше Гершензон тихо постанывал, что-то бормотал, не заботясь о смысле. В палату просунула голову санитарка с подносом. - Исты будете? - Спасибо,- ответил за умирающего Ицхак.- Сыты. Запах картофельного пюре, лапши, говядины. Малкин подошел к койке, приподнял голову Моше Гершензона, взбил подушку. Голова зубного техника была легкой, как охапка сухого июньского сена. На виске слабо пульсировала одинокая жилка - она поклевывала желтый покров кожи, под которой с упорством саранчи откладывала свои прожорливые личинки смерть. У Малкина не было сил ни оставаться, ни уходить. Что за проклятая доля - быть душеприказчиком тех, кто моложе тебя и прочней сколочен. Господи, зачем ты караешь меня не только собственными, но и чужими бедами? У меня ведь их, своих, хоть пруд пруди! Кому исповедуюсь, кому пожалуюсь, когда пробьет мой час? Липе в Бернардинском саду? Застывшему от стужи воробышку на скамейке? Не потому ли ты даровал мне долголетие, что для меня никогда не существовало и поныне не существует ни чужих бед, ни чужих горестей? Не потому ли, что я никогда не пытался обрядиться в золото и тщеславие, прикрыть свою наготу, свои язвы и раны хитростью и вероломством? Не потому ли, что я - только не карай меня за мою гордыню - одновременно маленький человечек и все человечество? Ведь без каждого из нас оно сирота. Не так ли? Малкин нанизывал одну мысль на другую и, стыдясь своей торопливости, поглядывал на часы. Сиди, не сиди - ничего не высидишь. Он встал и, поклонившись койке, покрытой серой простыней, как открытому гробу, выскользнул из палаты. По коридору сновали беспечные, защищ