енные своей молодостью от всех напастей сестры в белых кокошниках, из-под которых полузабытыми соблазнами струились роскошные волосы. Через три дня, получив телеграмму Малкина, заверенную Мотеюнасом, прилетел из Тель-Авива Счастливчик Изя. Вместе с ним прибыла его жена, высокая египетская еврейка, не говорившая ни на одном языке, кроме иврита и арабского. Статная, тонкорукая, она была вся, как перелетная птица, окольцована перстнями и браслетами. Большие серебряные серьги как бы приковывали ее ушки к изящной, немного диковатой голове. - Ицхак Бен Моше,- представился гость.- Моя жена Варда. - Ваш тезка. Портной Ицхак Малкин. Счастливчик Изя перевел жене только фамилию. - Командуйте парадом!- буркнул гость, ставший на родине праотцов из общедоступного Гершензона благозвучным, как звук лютни, Бен Моше.- Куда поедем? Надеюсь, не сразу на кладбище.- Он был деловит и напорист.- Надо бы умыться, переодеться, отдохнуть. - Поедем к вам. - К нам? Малкина смутил вопрос гостя, но он не выдал своего смущения. Ицхак нашел такси, сам сел впереди, а Бен Моше и Варда устроились на заднем сиденье. - Адрес?- проворчал таксист. Ицхак не торопился называть улицу, выжидал, когда ее назовет Счастливчик Изя, но гость сделал вид, будто не расслышал. - Может, наконец скажете, куда ехать?- возмутился рулевой. - Магазин "Меркурий",- слукавил Малкин. Он не стал злить ни водителя, ни равнодушного к назревающей перепалке Бен Моше. Вот это да! Приехал на похороны отца и не знает, где он живет. Наверно, забыл. Немудрено - прошло почти что два десятилетия. Варда куталась в короткую, до колен, шубку, прижималась к мужу и, глядя на хлопья кружившегося в воздухе снега, простодушно восторгалась: - Шелег! (Снег!) Яфэ меод! (Потрясающе!) Настроение у нее было отнюдь не похоронным. Она никогда в глаза не видела ни Моше Гершензона, ни снега, ни этого по-варварски хмурого города без открытого неба и тепла и, должно быть, испытывала волнение первооткрывательницы. Было скользко. Водитель осторожно вел машину по наледи, подержанную "Волгу" то и дело заносило в сторону, Варда подчеркнуто громко вскрикивала от неожиданности, Бен Моше успокаивал ее, чмокая с вышколенной нежностью в щеку. Озадаченный Малкин на чем свет стоит журил себя за дурацкое милосердие. Ну почему он должен разрываться на части: и встречать Счастливчика Изю в аэропорту, и договариваться с могильщиками, и выбивать разрешение похоронить Моше Гершензона на еврейском кладбище - оказывается, и тут нужно дозволение! Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц палец о палец не ударили - спасибо, бывшие сослуживцы покойного из военного госпиталя помогли: начальник пятерых солдат и одного сержанта, заканчивавших лечение, в подмогу дал, а то (срамота какая!) некому было бы и гроб к яме нести. Обида смешивалась у Ицхака с растерянностью. Как же так, терзался он, родной сын не помнит, где живет отец? Счастливчик Изя что, свои письма до востребования писал? А может, прав флейтист: не он их сочинял, а сам Моше? Дом, где жил покойный, находился на противоположном от аэропорта конце города. До него надо было добираться не меньше чем полчаса. Уставшая от перелета Варда откинула свою маленькую, словно вылепленную из черного воска голову и задремала. Счастливчик Изя победителем поглядывал в окно - уехал выкупленным рабом, а приехал свободным и богатым. Малкин шмыгал носом и задавал себе всю дорогу вечные еврейские вопросы. О чем перво-наперво спрашивает любящий сын, прилетевший на похороны своего отца? Он спрашивает о том, как все произошло, какие просьбы отец высказал на смертном одре. Где установлен гроб с телом - дома или где-нибудь в другом месте, в военном госпитале, например? Он, любящий сын, начинает не с поцелуйчиков и шепоточков, а с молитвы. Но, может, укрощал свою неприязнь Ицхак, там, в Израиле, все иначе, может, у них там не принято распускать нюни, рвать на себе волосы, занавешивать в доме покойника зеркало? Может, там все к смерти привыкли, как к закату солнца. Гутионтова Лариса так и написала: с самого рождения жизнь, как посмертная фотография, в черную рамку вставлена... Чужая душа - потемки. Совестить легко, поучать приятно. Если хорошенько пораскинуть мозгами, Счастливчик Изя мог и не прилететь... И писем не писать... Неласков был отец, неласков. Не любовью к себе привораживал, а кошельком. Говорят, когда сына за денежки из тюрьмы вызволял - валютчиков в ту пору карали особенно сурово,- больше за себя боялся, чем за свое чадо. А вот от сиротства и беспризорности его не уберег. Мотается где-то с жульем - ну и пусть мотается, промышляет золотишком - ну и пусть промышляет, только бы его, Моше Гершензона, в покое оставил, в свои делишки не впутывал. Поди разберись, кто перед кем больше провинился... Такси въехало во двор. Водитель помог внести чемоданы в лифт. Варда спрятала свой тонкий носик в воротник шубки, Бен Моше уставился на обрывки предвыборных плакатов, испещренных русской матерщиной, Малкин беззвучно, по-ученически считал этажи и молил Господа, чтобы только лифт не застрял. На лестничную площадку высыпали соседи Моше Гершензона, увидевшие сверху подкатившее такси и узнавшие Счастливчика Изю. Они наперебой поздравляли его с прибытием на родину, гость деланно улыбался и раскланивался во все стороны, никого не желая обидеть. Малкин протянул ему ключ, и Бен Моше открыл дверь в квартиру отца. - Похороны отсюда? - Нет. Прямо из...- Ицхак набрал в легкие воздух.- Из морга... Завтра в четыре... - Когда встречаемся? - В два. В больнице. Бен Моше и Варда оглядели квартиру, подошли к окну и с птичьего полета обозрели окутанный морозной дымкой город. - Спасибо за вашу заботу об отце... о нас,- повернувшись к Малкину, растроганно сказал Счастливчик Изя.- Что бы мы без вас делали?- Он подошел к Варде, распушил ее волосы, закусил губами черную прядь и глухо промолвил:- Всякое между нами было. Но отец - это отец... Спасибо... - Еврей еврею должен помогать. - Хоронить друг друга?- усмехнулся Бен Моше, и в его усмешке Ицхак почувствовал горечь и обиду на отца. - Не беспокойтесь. Все будет по первому разряду - и место на кладбище недалеко от могилы Виленского гаона, и могильщики, и венки. Ваш отец просил не скупиться... Он для этого... и деньги отложил... - Я заплачу за все. Тратьте сколько угодно. Вы с ним были до конца? Он что-нибудь в последние минуты говорил? - Очень мало. Проваливался либо в бред, либо в молчание. - Никого не вспоминал? Ни меня... ни деда Товия? Малкин не хотел обижать его. Он что-то нескладно соврал, но Бен Моше обрадовался даже этому вранью. - Значит, вспоминал... Счастливчику Изе хотелось услышать свое имя, но Ицхак вдруг замолк, нахмурился, видно, смекнув, куда гость клонит. Опять это зарытое в чугунках золото. - Ваш отец просил все раздать бедным. - Меня тут,- Счастливчик Изя обвел рукой квартиру,- ничего не интересует. Своего барахла хоть отбавляй. Главное я давно увез - свою жизнь. Ничего больше мне не надо. - А письма? Как быть с письмами? Искреннее удивление смягчило грубоватое лицо гостя. - С письмами? С чьими? - С вашими... Отец их нам время от времени читал. И мы слушали, раскрыв рты. - А-а!- воскликнул Бен Моше.- Конечно, конечно... Мы друг другу простили все. После моего отъезда как никогда сблизились.- Он говорил без остановки, без пауз, как зубрила на уроке, но от его слов веяло чем-то знакомым, повторяющимся, пошлым.- Разве папа их не выбросил в мусорную корзину? - Как можно! Он их хранил, как величайшую драгоценность,- к удобной, расхожей пошлости прибег и Малкин. - Замечательно, замечательно!- млел от восторга Счастливчик Изя.- Обязательно возьму их с собой в Израиль. В его возбуждении, в его скороспелых восторгах было что-то чрезмерное и натужное. Во взгляде же, как в весенней полынье, посверкивали и солнечные, и ледяные взблески: глянешь на воду - долгожданная весна, глянешь на белое обрамление - лютость зимы. - Оказывается, вы тут все знаете,- похвалил Малкина сын покойного и внезапно, без всякого стеснения, озадачил его вопросом:- Папа о кладе ничего не говорил? - О каком кладе?- не дрогнул Ицхак. Хотя Счастливчик Изя и увез в Израиль главный клад - свою жизнь, но от клада, ее изрядно облегчающего, не отказался бы. - Наверно, все свиньям достанется!- по-отцовски резко и раздраженно бросил гость. Малкин не стал ломать голову, кого он подразумевает, засуетился и решительным шагом направился к выходу. Редко в день похорон светит такое расточительное, щедрое солнце. Если бы не колючий северный ветер, шипами вонзавшийся в спину, погоду можно было назвать праздничной. Все провожане уместились в катафалке. За гробом, как за семейным столом, скорбно восседали сын Моше Гершензона, его невестка, Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц (Натан Гутионтов выразил свои соболезнования по телефону), шесть военнослужащих Советской Армии, а также коренастый мужчина, Иван Тимофеевич Курнов, бывший заведующий стоматологическим отделением военного госпиталя. Курнов клевал носом, испуганно просыпался на ухабах и снова впадал в дрему. - Господи, до чего мы дожили!- кипятился неугомонный Гирш Оленев-Померанц.- На кладбище ходим чаще, чем в магазин. - Тсс...- прошептал Малкин. Счастливчик Изя, скрестив на груди руки, прижимался к жене, как бы желая согреться. Сама же Варда, не видевшая на своем веку катафалка, усыпанного еловыми ветками, все время пыталась хотя бы на вершок отодвинуться от гроба и избежать прикосновения с солдатами. У ворот кладбища катафалк остановился. Солдаты и сержант напялили на бритые головы ушанки, спрыгнули на промерзшую землю, выстроились попарно, вскинули в воздух гроб и опустили его на свои надежные плечи. К ним, подскользнувшись на льду, присоединился Счастливчик Изя. Он подставил плечо, поправил вышитую кипу, пристегнул ее скрепкой к волосам; Иван Тимофеевич нахлобучил на лоб фетровую шляпу, придававшую ему сходство с ушлым Никитой Хрущевым, Гирш Оленев-Померанц взял под руку сопротивлявшегося Ицхака, и вся процессия двинулась по заасфальтированной дорожке к стынущей на морозе глине. Озябшие вояки шли чуть ли не строевым шагом. Варда каблучками выстукивала на асфальте прощальную дробь, Курнов, стряхнувший с себя дрему, страдальчески сморкался в смятый простудой носовой платок. Замыкали шествие Ицхак и Гирш Оленев-Померанц. Откуда ни возьмись выскочила лохматая дворняга кладбищенского сторожа и громко залаяла. - Ну че ты, че ты! - пристыдил ее Иван Тимофеевич.- Моисей Израилевич - золотой человек... Зо-ло-той. Ангелы должны над ним петь. А ты, бессовестная, лаешь как оглашенная... Но собачонка не унималась. - Что это за похороны, что за похороны?- причитал Гирш Оленев-Померанц.- Двенадцать человек и паршивая дворняга. Где оркестр? Где прощальный салют? Где почет мертвому и удовольствие живому? - Побойся Бога!- одернул его Малкин. - Разве толпа за гробом не удовольствие? Сотни живых теплокровных людей с венками, блистательный Шопен... Это не то же самое, когда за гробом один живой, а вокруг уйма мертвых. Счастливчик Изя оглянулся, опалил стариков укоризной: чего базарите на святом месте? У вырытой могилы охлопывали себя по бокам от холода, как пленные немцы, могильщики. Как только процессия остановилась, они ухватились за толстые веревки, и Моше Гершензон плавно, бесшумно отчалил от мирской юдоли, от промерзшего берега, на котором остались два чугунка с фамильным золотом, разбомбленная стекольная фабрика Товия Гершензона, Аральское море, соляные копи, косоглазый следователь в тюбетейке, тюрьма в средневековом окраинном Ашхабаде, купе в международном поезде "Москва - Варшава", харкающая кровью Бронислава Жовтис, пограничный город Гродно, беглая бухарская красавица Нона Кимягарова, последний его начальник Иван Тимофеевич Курнов, шесть военнослужащих - защитников страны, которую он тихо и упрямо ненавидел, два ненужных еврея - Ицхак Малкин и Гирш Оленев-Померанц и несчастная, бессовестная дворняга кладбищенского сторожа, лающая на живых и мертвых; отчалил и направился туда, где единственного сына давно дожидались его родители Товий и Перл Гершензоны, где о своем запоздалом счастье - статном и голубоглазом женихе, зубном технике,- рассказывала своей подруге Эстер Малкиной Бронислава Жовтис, покашливая в кулачок; поплыл туда, где никто вестей не получает и никто никому не пишет ни добрых, ни злых писем, ибо мертвые живут в одном доме и не переписываются - каждый видит каждого, как в зеркале. - Золотой человек был Моисей Израилевич,- бубнил Курнов. Но никто его не слушал. Варда косилась на солдат в чужих шинелях и в шапках-ушанках, вспоминала часть, в которой служила,- узкую каменистую полоску на границе с Ливаном, маленький городочек Метулу, немилосердный хамсин и черного горного орла в синем до оторопи небе и куталась в свои воспоминания, как орлица в свое оперение. - Золотой был человек Моисей Израилевич!.. Какие протезы мастерил! Сносу им нет...- повторял Иван Тимофеевич и скалил вставные зубы. Он был единственный, кто плакал над могилой. Счастливчик Изя в кипе, в модном мохеровом пальто стоял неподвижно, прислушиваясь к хлопкам лопат о глиняный холмик, и каждый хлопок был звонкий, как пощечина,- от него что-то вспыхивало внутри, горело лицо и в морозном воздухе роились не снежинки, а буквы, складывавшиеся, как у доски в школе, куда его отвел отец, в слова, в строчки, в страницы, беспрекословные, как заповеди, которые отныне, может быть, наконец-то примет, как напутствие и утешение. Он возложил огромный букет роз к могиле, низко поклонился и по мягкому снегу, как по терниям, зашагал прочь. У ворот помыл руки и раздал всем помощникам деньги - не обычные, а чужестранные. Могильщики сразу сунули их за пазуху, а солдаты и сержант долго отнекивались, но и те не устояли перед хрустящими банкнотами, изображавшими американского президента в камзоле с расстегнутым воротом и в белой сорочке с жабо, смахивающим на крем с бисквитного пирожного. Подошли к рукомойнику и Гирш Оленев-Померанц, и Ицхак Малкин. Воды было на самом донышке, и старики, набрав полные пригоршни снега, затолкали его внутрь. Глядишь, случится оттепель и к следующим - чьим только?- похоронам растает. Они возвращались с кладбища пешком, так, как повелось исстари, как привыкли в детстве, не замутненном никакими утратами, и с каждым шагом жизнь, галдящая, гудящая, заливающаяся на все лады, брала верх над смертью, но это было уже не столько их торжество, сколько ее, жизни. ГЛАВА ДЕСЯТАЯ Даже в далеком детстве Ицхак трудно переносил прощальную гульбу капризной прибалтийской зимы. Его охватывало неизбывное чувство отчаяния, когда откуда-то с севера на местечко обрушивался ледяной ветер (литовцы величали его финским), а вслед за ветром накатывала непререкаемая, все застящая пурга, от завывания которой заходилось сердце. Малкин оживал и преображался весной. Он по-детски радовался ее стремительному началу - неистовому таянию снега, журчанию ручьев, бесшабашности первой зелени. Бывало, убежит на косогор, отыщет только что вылупившийся подснежник и, по-христиански опустившись на колени, примется согревать дыханием, дуть на него, как на робкий газовый огонек. Весна как бы распахивала перед Ицхаком какое-то новое, доселе невиданное пространство, открывала доступ к тому, что зимой прозябало под снегом и отсекалось от его взора. В весенние месяцы у Малкина зарождалась великая и почти непристойная жажда жизни, которая вытесняла все горести и невзгоды и властно звала на свое лоно, как на любовное ложе, полное полузабытых и сладостных утех. Ликование пробуждающейся природы притупило, видно, и растерянность, вызванную мучительным уходом Моше Гершензона, который как-то незаметно, но прочно обосновался в его, Ицхака, жизни. На дворе стоял не вьюжный и неуступчивый февраль, а конец плутоватого, склонного к изменам марта, и солнце уже по-кошачьи вкрадчиво хозяйничало на крышах, заглядывало в окна и понемногу растопляло лед недавних утрат. Ицхака снова потянуло в Бернардинский сад. Все казалось не так безнадежно, как зимой во время съемки, когда он, слушая команды жизнерадостного Джозефа Фишмана, брел по парку, как по нескончаемой пустыне, и мысленно прощался со всеми. Что с того, что их осталось после смерти зубного техника только трое? Ицхак почти что уговорил приходить в парк азербайджанца-еврея Михаила Рубинова, по-комиссарски агитировал сапожника Аббу Гольдина и подполковника медицинской службы Савелия Зельцера. Даст Бог, в их ряды вольются все вдовцы и калеки, все отставники и сироты. Гирш Оленев-Померанц, по обыкновению, только посмеивался над ним: - Дал бы ты, Ицхак, лучше объявление в "Эхо Литвы": так, мол, и так, требуются для совместных воспоминаний евреи разных возрастов, от шестидесяти пяти до девяноста. Столетних просим не обращаться... Сбор в Бернардинском саду... сегодня и всегда... Малкин храбро отражал его натиск. Но Гирш Оленев-Померанц уверял друга, что воспоминаниями теперь никого - ни евреев, ни турок, ни русских, ни литовцев - не приманишь. Прошлое, конечно, хорошая приманка, ибо нет человека, который когда-то чего-то не лишился бы или чего-то не приобрел, но оно несъедобно. Понимаешь, Ицхак, не-съе-доб-но! Прошлым невозможно заплатить за газ и электричество, за воду и отопление. Ицхак не спорил, внимательно выслушивал его возражения и думал о том, что, хоть прошлое и неплатежеспособно, оно, пожалуй, единственный признак, отличающий разумное существо от животного. У волка, убеждал он флейтиста, нет прошлого. Только настоящее. Прошлая или будущая добыча его не волнует. - Если ты, Гирш, такой умный,- хорохорился Ицхак,- ответь: что делать с теми, вся добыча которых - прошлое и еще раз прошлое? Мала эта добыча или велика, отнять ее у человека невозможно. Даже на костре, даже под страшными пытками... То, что свершилось, кажется притягательней того, что еще свершится. - Послушать тебя, Понары и Освенцим привлекательней, чем черта оседлости и погромы,- вел широкое наступление на фортификации противника Гирш Оленев-Померанц. - А послушать тебя,- крупными ядрами крушил позицию флейтиста Малкин,- сегодня тишь да гладь да Божья благодать... Разве без газа не сжигают? Разве не убивают, не кромсают тысячами, как в мясорубке? Малкину и самому было невдомек, что он защищал - бессмыслицу или смысл, когда Гирш Оленев-Померанц припирал его к стенке, доказывал, что и прошлое сшито не из одного куска шерсти, что и в нем хватало всего, о чем и вспоминать-то страшновато. Можно прополоть огород, но историю? - Все времена плохи, ибо дерьма со дня сотворения мира всегда было больше, чем его производителей,- взбирался на крепостную стену победитель Гирш Оленев-Померанц.- Дерьмо-то ты, Ицхак, стараешься не вспоминать... - Стараюсь вспоминать только то, что было со мной. - А то, что с тобой было, для истории то же самое, что капля для океана. - Но капля океан бережет. Как только подсыхала земля, и он, и Малкин спешили в Бернардинский сад. Первая завязь на оголенных деревьях, прилет пугливых, отливавших глазурью грачей, маляр с огромной кистью, перекрашивающий неказистые парковые скамейки, и витавшие в воздухе воспоминания доставляли им ни с чем не сравнимую радость, оправдывавшую, собственно, само их существование. Малкину нравился гнездившийся издавна в ноздрях запах краски, способной утеплить и обновить мир быстрей, чем взгляд и слово. Ицхак, бывало, подойдет к молчуну-маляру, заглянет в ведерко, как некогда заглядывал в колодец,- выжидательно, настороженно-суеверно, и тихо что-то бормочет, и от этого бессловесного побратимства, как от умокнутой в ведерко кисти, веяло и обновлением, и теплом. Не могло омрачить его радость и то, что ни азербайджанец-еврей Михаил Рубинов, ни подполковник медицинской службы Савелий Зельцер, ни ангелоподобный сапожник Абба Гольдин не откликнулись на его приглашение - никто из них пока в Бернардинский сад не пожаловал. Мало ли чего случается с людьми! Нагрянул, к примеру, Ицхак к родне Брониславы Жовтис, чтобы последнюю волю Моше Гершензона выполнить - отдать остаток денег, хранившихся в томе Ленина, а они, Жовтисы, фьюить, фьюить - в Америку упорхнули. Сейчас все куда-нибудь упархивают. Оседлый период в жизни евреев кончился - начался кочевой. А может, никуда ни Зельцер, ни Гольдин не укатили - выбрали скамеечку около дома и в прошлую жизнь играют. Чаще других в Бернардинский сад прибегал запыхавшийся музейщик Валерий Эйдлин, весь увешанный заграничной благотворительной аппаратурой. Он включал свой диктофон и принимался пылко расспрашивать Ицхака о службе в Алитусе, в уланском эскадроне, о царивших там нравах, о покойной Эстер, о боях на Орловско-Курском направлении, о распространенных среди литваков ремеслах, о забредавших в Литву хасидах. Малкин отвечал Эйдлину устало, скупо. Отчаявшись разговорить Ицхака, Валерий принимался рассказывать о всякой всячине: скоро в Вильнюсе откроется еврейский ресторан, и все там будет кошерное: повар, официанты, гардеробщик, пища и вино; хозяин, Ицхак Давыдович, из Парижа, где вы в молодости учились шить, он согласился обеспечивать бесплатными обедами двести евреев. Представляете себе, за столами сидят бедняки, и им на шикарных подносах подают устрицы и креветки, гусиную печенку и лягушачьи ножки в бургундском... Малкин рассеянно слушал. Всю жизнь прожил без устриц и лягушек в шампанском и дальше проживет. Он не настолько беден, чтобы воспользоваться великодушием новоявленного Ротшильда, к тому же нет большей муки, чем задарма обедать на виду у всего города, уж лучше голодной смертью помереть. Злоупотребляя терпеливостью портного, Эйдлин жаловался на свое начальство: мой директор, Ицхак Давыдович, прошу прощения за грубость, такой жополиз, такой жополиз - свет не видал... так лезет власти в задницу, так лезет, что без посторонней помощи ему оттуда уже, пожалуй, не выбраться. Ицхак, увы, не был в состоянии помочь ни притесняемому Валерию, ни его директору. Хотя Эйдлин и досаждал ему своими расспросами и жалобами, Ицхак искренне огорчался, когда музейщик исчезал надолго или уезжал в длительную командировку. Малкин понимал, что настанет день и интерес Валерия к нему будет исчерпан. Еще одну кассету запишет, еще сотню-другую метров пленки ухлопает - и поминай как звали. Улетучился же из его жизни Джозеф Фишман. Нет, он на них, записывающих и снимающих, не в обиде, он благодарен им за ту вьюгу, через которую он продирался не в Америку, а к своему началу, к заждавшейся Эстер, ко всему, что обыденному зрению недоступно, ибо даже самому памятливому зрению дано увидеть только клочья. В тот день под стон вьюги и шуршание камеры все обрело завершенность и целостность, он дышал не этим воздухом, а тем, на заснеженных дорожках Бернардинского сада, как на том прибрежном лугу, паслись не в воспоминаниях, а рядом те бессмертные коровы и тыкались мордами в его пальто на ватине, в его старость. Те два часа съемки что-то перевернули в его нутре, лишили его укоренившегося, вошедшего в кровь ощущения своего сиротства и самовнушенной неполноценности. Оказалось, самое живое вовсе не то, что вокруг копошится, чирикает, лопочет, не Натан Гутионтов и Гирш Оленев-Померанц, а то, что бесследно и безвозвратно кануло в небытие. Небытие, уловил себя на мысли Малкин, при ближайшем рассмотрении и оборачивается что ни на есть настоящим бытием, самым необходимым и близким. Пока по снегу, как по лугу, бродят те коровы, пока по княжеской башне, как по крыше местечковой синагоги, расхаживает пушистый кот рабби Менделя, пока по той вон аллее, как по раскисшему от весенней распутицы поселку, спешит с пирогом на вытянутых руках Эстер, ничего, считай, не произошло, мир не взлетел в воздух, небо не рухнуло, никого не убивали в рощах и перелесках, не склоняли ради спасения к отречению и к измене. Ицхак в одиночку бродил по парку, когда из-за раскинутого на Кафедральной площади шатра, где которую уж неделю держали голодовку литовцы, требовавшие вывода оккупационной армии из Литвы, вынырнул пристрастившийся к Бернардинскому саду Валерий Эйдлин. Он был налегке, без фотоаппарата и видеокамеры, даже без диктофона, и Малкин сразу же смекнул, что на сей раз музейщик явился не за очередными рассказами, а по какому-то, может, очень даже важному личному поводу. Неужели и он наладился уезжать? Что же он выбрал - Америку Джозефа Фишмана? Германию или Израиль? Догадка сдавила сердце и долго не отпускала. Ицхак вдруг пригорюнился - ему стало жалко и себя, и Эйдлина, но он не мог себе эту жалость объяснить. Кто ему Эйдлин? Кто он Эйдлину? - Здравствуйте, Ицхак Давыдович. Я к вам прямо из музея. Все бросил и помчался. Вас один человек разыскивает. Отлегло от сердца - пока Эйдлин никуда не уезжает. - Что за человек? - Немец. - Немец?- не выразил никакой радости Малкин.- И что ему от меня нужно? - Он из Тюрингии... Приехал с делегацией германо-советской дружбы. Пришли в музей на выставку "Понары в фотографиях и документах". - Может, ему не я, а Гирш Оленев-Померанц нужен? - Вы, именно вы... Хагер подошел к нашему директору и спросил: "Не слышали ли вы про такого Малькина?" - Я без мягкого знака. Малкин. Как, говоришь, его зовут? - Директора? - Немца. Как и водится у евреев, вопросы строились в колонны. - Ганс Хагер. Он тоже портной. То есть бывший портной. - Ганс, Ганс,- пожевал чужое имя губами Ицхак.- Был у нас в мастерской немец. Но как звали - хоть убей. - Через два дня они уезжают. Он просит о встрече. Весть и впрямь была ошеломляющей. Малкин не чаял, не гадал, что судьба сведет его когда-нибудь с пленным немцем-брючником, помогавшим им, вражеским портным, шить парадное галифе Рокоссовскому. В темных и сырых подвалах памяти среди бесчисленных имен, дат и событий затерялись и его внешность, и возраст, и звание. Единственно, что пылилось на полке, были яйцевидная голова с большими залысинами, огненно-рыжие волосы и рыжие усы с вычурными завитушками. Эйдлин переминался с ноги на ногу в ожидании решения. Но Ицхак почему-то медлил, не спеша переваривал услышанное. На кой ему приезжий немец, пусть и помощник в прошлом? Что с ним вспоминать, чем с ним делиться? Эстер в гробу перевернется, если он пригласит к себе домой немца... - У меня кавардак...- наконец выдавил Малкин. - А что если тут... на скамеечке? Ицхак насупился. - На свежем воздухе... Как в Кемп Дэвиде... - Где, где? - В Кемп Дэвиде,- безуспешно повторил музейщик.- Я до двух должен дать ответ. - А как мы друг друга узнаем?- снизошел Малкин. - Он маленький, лысенький, рыженький. В три у них прием в Совете Министров. А с пяти они свободны. Я, с вашего позволения, приведу его. - В полшестого так в полшестого. Только с одним условием. - Честное кавалерское, диктофона не будет!- поклялся Эйдлин и опрометью бросился на Замковую улицу. Они явились с немецкой пунктуальностью - ровно в пять тридцать. На подступах к Бернардинскому саду уже зажглись фонари. Их свет нетающим снегом падал на подсохшие дорожки, струился по очнувшимся от зимнего обморока веткам. Приземистый Ганс в штормовке плелся за высоким Эйдлиным. Он смачно посасывал трубку, и запах отменного табака дразнил ноздри старого курильщика Малкина. В правой руке Ганса поблескивал целлофановый мешочек с живописной картинкой - Тюрингский лес, карабкающийся на террасы горный город Зул, дорога в сосновых объятиях, охотники у костра. - Ганс Хагер,- подойдя к освещенной скамейке и обдав Ицхака душистым грехом, промолвил немец.- А вы Малькин. - Малкин,- поправил его Ицхак и глубоко вдохнул ароматизированный воздух. - О, да, да!- смущенно затараторил Ганс.- Извините... Мы, немцы, все смягшаем... Отшень, отшень рад... Как фидите, я немного гаварийю по-русски... Примите, пошалюста, потарок от меня и обшейства германо-зовиецкой трушбы...- И он протянул Ицхаку Тюрингский лес, горный город Зул и пылающий костер, поначалу, видно, предназначавшиеся другому фройнду. Малкин долго отказывался от подарка, но в конце концов под решительными взглядами Эйдлина его с благодарностью принял. Хагер, довольный, заморгал белесыми ресницами и, как стеклодув, выдул изо рта душистое облачко благородной "Амфоры". Он принялся что-то втолковывать Ицхаку, но так тараторил, что тот вылущил из его тарабарщины только главное - Ганс приглашает его на все лето в горы, под Зулом, там у него, у Хагера, свой охотничий домик; они будут вместе отдыхать, ходить на охоту (найн, найн, не на медведя, а на зайца), собирать грибы и плести корзины; он, Ганс, научит его и соломенные шляпы делать; плетение отшень и отшень успокаивает. Когда же они отдохнут, то поедут в Берлин и сфотографируются на фоне рейхстага - Ицхак как победитель, а Ганс как побежденный, хотя на войне победителей не бывает, потому что поражение всегда терпит жизнь. Малкин благодарно наклонил голову, оценив дружеские чувства Хагера, и пообещал, что, если здоровье не подкачает, он обязательно приедет в Тюрингию и научится плести соломенные шляпы. Он вспомнил военную пошивочную мастерскую, где они короткое время работали вместе, признался, что после расформирования интендантской части совершил недостойный поступок - разобрал чужой "Зингер", упаковал его и вывез из Германии. - О, это невашьно... У нас много, отшень много "Зингер". Но для Ицхака его слова не были искуплением. Он стал уверять Хагера, что справедливость требует, чтобы он присвоенное вернул. Отыскался же среди сотен тысяч немцев Ганс Хагер - отыщется и хозяин швейной машинки. Ганс прощающе-покаянно улыбнулся Малкину, пыхтя, пососал трубку, откинул капюшон, погладил, как школьный глобус, лысину в прожилках-меридианах и снова улыбнулся. Его улыбка странно подействовала на Ицхака. В ней были унижающая снисходительность, плохо скрытое превосходство, и вместо чувства облегчения Малкин испытал что-то похожее на острый укол стыда - ну какого лешего он перед ним винится? Хагер все равно не поверит в его искренность. Они, немцы, в большем долгу перед евреями - никакими "Зингерами" его не покроешь. Ицхак ругал себя за желание слыть добреньким, за самолюбование: чего, спрашивается, корчить из себя праведника. Еще рабби Мендель в детстве поучал его, что на свете есть одно изделие, которое лучше не делать, чем делать скверно. И имя ему - добро. Малкин вдруг сник, скукожился, внимание его рассеялось, взгляд стал бесцельно блуждать вокруг; чуткий Эйдлин вовремя уловил перемену в настроении Ицхака и бросился спасать положение. - Герр Хагер рассказал мне, как вы его спасли от гибели... Если бы не вы, его косточки давно бы истлели в какой-нибудь Костроме или Калуге. - Да, да,- закивал Ганс.- Если бы не герр Малькин, я бы уже не шьиль... - Не жил,- перевел Ицхаку с русского музейщик. - Да, да...- Хагер с той же доброжелательностью принялся тормошить память Ицхака, которому много лет тому назад начальник интендантской службы полковник Иваньшенько задал вопрос жизни и смерти: "Нужен ли нам этот лысый немец?" - И вы, Ицхак Давыдович,- перехватил у Ганса инициативу Эйдлин,- полковнику Иванченко будто бы ответили: "Нужен, товарищ полковник! Такого брючника сейчас трудно найти..." - Мы шьили его экзцеленции фельдмаршалю галифье... - Наверное,- дипломатично произнес Малкин.- Разве это сегодня имеет значение? Маршал умер, парадный мундир висит на вешалке в музее, белый конь пал... - Имеет, имеет,- воспротивился Хагер, отстаивая свое невермахтовское прошлое.- Я вас раньшье изкал, абер не нашьоль. Чем больше он кивал, тем острее Малкин жалел себя, его и то далекое время, когда жизнь человека значила не больше, чем портновская иголка,- сломал, выбросил и заменил другой. - Отшень рад, отшень,- как заведенный повторял немец.- Сделайте одольшение,- обратился он вдруг к Эйдлину и пальцами изобразил щелк фотоаппарата.- Чик, чик - и вылетит птищька... - К сожалению, я свою камеру оставил дома,- сказал Валерий. - Там есть... отшень хоршьая камера...- успокоил его Ганс и ткнул в целлофановый мешочек.- Нашь презент... Эйдлин извлек из мешочка новехонькую "Практику", попросил Хагера сесть рядом с Малкиным на скамейку и, когда Ганс подкрутил свои рыжие завитки, легко и радостно щелкнул. - Вундербар! Перфект!- воскликнул Хагер. Восторг его был не натужным, а неподдельным, но таким же неощутимо холодным, как сияние Большой Медведицы. Ицхак проводил Ганса и Эйдлина до Кафедральной площади. Пока они шли, он договорился с Хагером держать связь через музейщика, знавшего немецкий язык,- герр Валерий пришлет ему в Зул снимки. Обещал Малкин, правда, с оговорками приехать и в Тюрингию, поохотиться с ним на... комаров и привезти оттуда в Вильнюс соломенную шляпу собственного плетения. Возле колокольни они расстались. Ганс Хагер помахал Ицхаку рукой, и взмах ее привел в движение и джип, и крохотный самолетик неразговорчивого Бородулина, и охотников в Главной ставке фронта; с лаем побежали гончие, из ягдташей взмыли в небо подстреленные тетерева, маршал Рокоссовский вышел из-за массивного стола и шагнул на середину пустой залы, еще мгновение - и он доверит ему, портному, свой торс и дату парада на Красной площади. Вся жизнь, раскрутившись, как ярмарочная карусель, устремилась назад, в прошлое, в кукольный немецкий городок, как бы сложенный из рафинада, и Малкину по-детски захотелось: пусть вертится вокруг него, как Земля вокруг Солнца. - Уже домой?- раздался за его спиной знакомый баритон, и Гирш Оленев-Померанц бесцеремонно снял его с карусели. - Что-то зябко стало. Боюсь простыть. - А я к тебе направился. Может, в кабак на часочек заглянем? - Почему ты меня в эту вашу... как ее... филармонию не приглашаешь?.. А в кабак тащишь и тащишь. - Почему, спрашиваешь? Отвечаю: в музыке разбираться надо, а в водке не обязательно... Зайдем - я угощаю. На Бернардинском саду свет клином не сошелся. Люди живут, пьют, танцуют, трахаются. Чем мы хуже? Чарли Чаплин в твоем возрасте детей делал, за красотками волочился. - Ты еще праотца Авраама вспомни. - С тобой не сладишь. А жаль... Разговор у меня, как говорил вождь пролетариев всех страх, архиважный. - Бог с тобой. Пошли! Кафе литераторов пользовалось в городе не самой дурной славой. Гирш Оленев-Померанц выбрал столик у окна, царственным жестом подозвал скучающего официанта и заказал двести пятьдесят граммов водки, котлеты по-киевски, черный кофе и мороженое. - Что стряслось?- спросил Малкин, когда подавальщик скрылся. - Ну как тебе кабак? - придвигая к себе пепельницу и вытаскивая любимое "Мальборо лайт", произнес флейтист. - Я сегодня рассиживаться не намерен. Выкладывай. - Года три тому назад тут было куда лучше...- Гирш Оленев-Померанц размял сигарету, сунул в рот и принялся ее перекатывать от одной щеки к другой.- Раньше можно было курить. А сейчас за одну затяжку - штраф, чуть ли не бутылка коньяка... - Котлеты придется подождать,- сказал официант, ставя на стол граненый графинчик с водкой. - Что за страна? Кроме водки, приходится ждать всего. За долгие годы дружбы Малкин хорошо изучил повадки Гирша Оленева-Померанца. Ты его хоть каленым железом пытай или осыпай золотом, ничего не выудишь, пока он не выпьет. Причем чем новость ценней, тем длительней выпивка. Ицхак томился - ему претили и кухонный смрад, и хлопанье осипшими дверьми, и учтиво-наглые взгляды официантов. Надо терпеть, Гирш Оленев-Померанц "примет на грудь" и раскроет все дворцовые тайны. В кафе было малолюдно. На возвышении траурно чернело пианино. Музыкантов еще не было - на аккуратно составленных стульях лежали нерасчехленные инструменты. Гирш Оленев-Померанц налил себе и Малкину, поднял рюмку и сказал: - Давай за Натана. Малкин замер. - Что с ним?- только и выдавил он. Тост был неожиданный. Гирш Оленев-Померанц вообще презирал тосты - они, по его мнению, только затягивали удовольствие. И вдруг - за Натана!.. - Ты можешь не играть со мной в прятки?- взмолился Малкин. - Со скучными не пью и за скучных не пью. Натан - человек хороший, но тусклый, как засиженная мухами лампа. Он один из тех, кого даже страдания не красят... Такие люди живут себе, поживают... Все у них, как в школьном задачнике: дом, работа, жена, пудель... Сгорел дом - катастрофа, ушла жена - конец света, околел пудель - трагедия. Официант принес котлеты по-киевски. Малкин отодвинул тарелку и, понизив от волнения голос, осведомился: - Так что же все-таки стряслось? Катастрофа, конец света или трагедия? - Конец света,- старательно обгладывая белую косточку, ответил Гирш Оленев-Померанц. - Нина ушла? - Ушла, не ушла, но пока ее найти не могут. - Неужели руки на себя наложила? - Так уж сразу и руки!- Гирш Оленев-Померанц взял салфетку и тщательно принялся вытирать подбородок, как будто на нем были не пятна жира, а что-то другое, несмываемое и неудалимое - то ли следы его ночных гульбищ, то ли крохи незасыхающей, въевшейся в кожу глины из понарских рвов. Водки в графинчике оставалось на самом донышке. Официант, следивший за тем, как она иссякает, услужливо вырос перед ними, но Ицхак не дал ему даже рот раскрыть: - Счет, пожалуйста. - Ну куда ты торопишься? Звонить Натану? Я раз пять звонил. Дома его нет. Не рыскать же нам с тобой по городу... - Ты как хочешь, а я пошел. Возьму такси и поеду к нему. - Погоди. Допью, расплачусь и составлю тебе компанию. Они поймали такси и поехали на окраину Вильнюса. Натан Гутионтов жил на улице Танкистов. Ни одного танкиста там и в помине не было. Вблизи день и ночь грохотали поезда, в хатах-развалюхах ютилась беднота - кочегары, машинисты, прицепщики, уборщики мусора, стрелочники, кондуктора. За пригорком маячила тюрьма, исправительно-трудовая колония, расположенная на территории храма, окруженного колючей проволокой и хиреющими год от года деревьями, на которых по-прежнему, как в старые, добрые времена, справляли заутреню и вечерю птицы, молившиеся с радостным неистовством. Света в окнах Гутионтова не было. Гирш Оленев-Померанц и Малкин вошли в слабо освещенный, вонький подъезд, поднялись по витой лестнице со сломанными перилами на третий этаж и по очереди принялись нажимать на шоколадную плитку звонка. Никто не отзывался. Постояв в горестном молчании у дверей, они спустились вниз и, поглядывая на слепые окна и ежась от пронзительной весенней прохлады, зашагали взад-вперед по выбитому тротуару. Ицхак уже жалел, что выпил только одну рюмку,- не приведи Господь, схватит воспаление легких, надолго сляжет, и это когда у друга такая беда. Правда, надежда еще своим воробьиным клювиком склевывала наихудшие предположения. Может, все еще уладится, Нина передумает и вернется, а Натан поклянется, что никогда... ни при каких обстоятельствах без нее в Израиль не поедет, и, стало быть, нечего приносить себя в жертву. Малкин вспомнил угрозы Нины уехать к родичам на Волгу, в Балахну. Что если сложила вещички и укатила? Мол, теперь каждый из них свободен и волен делать все, что заблагорассудится. - Знаешь, Ицхак, какая мысль мне пришла в голову? Тебе не кажется, что все вокруг нас - тип-топ гетто? Ни души. Ни огонечка... Мертвая тишина..