Григорий Канович. Продавец снов --------------------------------------------------------------- © Copyright Григорий Канович OCR: David Varshavsky --------------------------------------------------------------- Повесть I Я учился с ним в одном классе, даже сидел за одной партой у окна, за которым своими шершавыми, загадочными листьями шелестел старый каштан, высаженный первым директором Виленской мужской гимназии ясновельможным паном Войцехом Пионтковским в память о павших героях польского восстания 1831 года. Вельможным был и сам каштан, не похожий на другие, шумевшие по соседству деревья, чахнувшие от старости и городской пыли, устало и усердно оседавшей на ветках. Под его взъерошенной кроной, как под сводом костела, с утра до вечера творили свои незатейливые молитвы полуголодные послевоенные птицы, привлекавшие внимание учеников больше, чем сухие и каверзные уравнения на доске или рассказы о достославных подвигах Александра Невского, наголову разбившего врагов на Чудском озере. Иногда, особенно по весне, на подоконник боязливо садились отливающие глазурью грачи и молодые белобокие сороки, выпорхнувшие, словно крестовые дамы, из какой-нибудь карточной колоды, а в распахнутое окно самонадеянно залетали бездумные люмпены-воробьи, которые, шныряя под партами, выискивали оброненные на пол хлебные крошки и, долбя непривередливыми клювиками нечаянное подаяние, в радостном, почти самозабвенном испуге принимались за ниспосланный Богом завтрак. Самые отчаянные из них затягивали, бывало, нищенскую трапезу дольше, чем полагалось, и, на свою беду, оказывались в огромной клетке, оглушаемой дикарскими криками, топотом ног и треском парт. Не знаю почему, но охота за обезумевшими от страха и безысходности птахами превращалась в негаданный и греховный праздник, отличный от чинного, аляповатого Первомая и царственно-холодного Великого Октября. Каждый из нас, даже тот, кто слыл тихоней или примерным пятерочником, считал для себя чуть ли не за честь принять посильное участие в этой горячившей кровь погоне, в этой захватывающей, головокружительной ловле, которая умеряла каждодневную скуку, навеваемую однообразными уроками, и как-то скрашивала привычные будни, лишенные страсти и неминуемого юношеского безумства. Казалось, в этом молодецком гиканье, в этом охотничьем улюлюканье не было ничего, кроме стесняющего грудь запретного желания выплеснуть свою тоску по жизни, которая не подлежит оценке по пятибалльной системе и не подчиняется учительской указке, по какому-то смутному, вряд ли до конца осознанному бунту против наскучившей школярской действительности, тусклой и неизобретательной, как общешкольная стенгазета с вытатуированными на самом верху серпом и молотом. В классе из-за пернатых, залетевших в поисках корма, не очень-то волновались: как бы долго птицы ни бились о побеленные к началу учебного года стены, без всякой фантазии украшенные одними и теми же казенными портретами бессмертного Ленина и его не менее бессмертного соратника - товарища Сталина, все равно вот-вот откроется дверь и в класс, как в святилище, войдет наш классный руководитель - учитель математики Вульф Абелевич Абрамский, поправит на горбатом носу старомодное, эсеровское пенсне и тихим голосом, каким, наверное, говорили в древности обожаемые им Пифагор и Евклид, скажет: - Сейчас же прекратить безобразие! Только человеческой мысли не возбраняется летать повсюду. Для нее и узилище - небеса. Но не для птицы...- И, переведя взгляд на нашу парту, обратится к своему любимцу Натану Идельсону, моему однокашнику и соседу, смирно сидевшему у самого окна: - Идельсон!... Выпустите, пожалуйста, пленницу на волю! Кто лишает свободы других, тот сам когда-нибудь будет наказан кандалами... Натан - лучший математик в классе, гений, как его называл Вульф Абелевич, никогда не смел ослушаться своего учителя и заступника. Он открывал окно, птицы стайкой выпархивали из класса, скрывались в ветвях каштана, и вскоре до нашего слуха доносился их счастливый и беззаботный щебет. В классе наступала тишина, какая бывала только на уроках Абрамского, строгость которого была равновелика его пронзительному, как солнечный луч, уму,- в Древней Греции он был бы не наставником двадцати двух увальней и башибузуков, а вторым Пифагором или Евклидом. В Древней Греции он бы не дрейфил перед нашим директором Михаилом Алексеевичем Антоненковым, который если и мог чем-то похвастать, так это не тихим умом, а орденами и медалями на широкой груди, сверкавшими, как елочная гирлянда. Да и как было бедняге Абрамскому не дрейфить, как не бояться, если историк Михаил Алексеевич, знавший все, шла ли речь о том, что происходило в Российской империи в прошлом - о сражении на Чудском озере, о тайных сговорах в барских опочивальнях, или о том, что произойдет на Руси в обозримые двадцать - тридцать лет, не раз на педсовете не то шутя, не то на полном серьезе поддевал Абрамского: - Да вы, Вульф Абелевич, в этом своем пенсне, ну, прямо-таки вылитый Лев Давидович Троцкий... Не родственники ли вы часом?.. - Нет,- с достоинством отвечал Абрамский.- Еврей, позвольте вам, многоуважаемый Михаил Алексеевич, заметить, как правило, всегда похож не на того, на кого надо. С тех пор к Вульфу Абелевичу и прилепилось небезопасное прозвище - Троцкий. Тайком его так называли даже коллеги. Как и Идельсон, Вульф Абелевич родился в Вильнюсе. Не успев эвакуироваться, он попал на два года в гетто, где на Мясницкой улице учительствовал в подпольной школе - преподавал ту же, с таким трудом дававшуюся мне математику. Он и там, невзирая ни на какие передряги, отличался той же дотошностью и педантичностью, был таким же брюзгой - вечно на кого-то ворчал, никому не ставил отметки выше четверки, безжалостно карал за шпаргалки, выгонял за любую подсказку из класса. Вульф Абелевич ревностно оберегал свой холостяцкий статус, был закоренелым вегетарианцем - даже за колючей проволокой он не изменял своим привычкам: с женщинами не водился, хотя доброхоты и пытались многажды найти ему подходящую невесту, ел, как ребенок, только кашицы и овощи. Абрамский был невероятно худ, но худоба придавала ему какую-то свежесть и моложавость. Зимой сорок третьего года школу в гетто закрыли, кого-то из учителей увезли навеки в Понары, а кого-то отправили в Майданек и Дахау. Вульф Абелевич и в Майданеке каким-то образом ухитрился набрать небольшую группу подростков, оставшихся в этом аду в живых, и при свете лампочки-доходяги истово, с мстительным наслаждением принялся обучать их математическим премудростям. Все учебники долговязый Абрамский знал назубок, легко сыпал примерами, чертил угольком на задней стенке шкафа, принесенного в барак со свалки, замысловатые уравнения, формулы, дроби, недаром же он, сын мебельного фабриканта, окончил с отличием в начале тридцатых годов университет не то в Базеле, не то в Сорбонне. Там, в Майданеке, он и познакомился с сиротой Натаном Идельсоном, которому, как и его измученным голодом и болезнями сверстникам, прикидывавшимся взрослыми, чтобы выжить, поначалу не было никакого дела ни до Пифагора, ни до Евклида, ни до Лобачевского. - У нас не было ни бумаги, ни карандашей. Но ему они и не нужны были. Он прекрасно обходился без них и того же требовал от нас. Сперва мы складывали и делили свои лагерные номера на руке, потом по частям возводили их в квадрат и в куб. Вульф Абелевич, бывало, поднесет к каждому малахольный фитилек, агонизировавший под треснутым колпачком лампочки, вперит взгляд в номер, зашевелит губами и ждет ответа. Временами казалось, что он ненормальный... шарлатан какой-то... что придумал эту дурацкую игру только ради того, чтобы не думать о смерти, не отчаяться, чтобы, как он говорил, не оставить пустыми свои ульи - наши стриженые, запаршивевшие головы, ибо, когда умирает мысль, нет никакого смысла жить, даже если жизнь еще длится и длится. До сих пор помню его усмешку. "Умножение шестизначных чисел помогает выводить вшей и избавиться от парши! Умножайте, умножайте!" - передразнивая Абрамского через сорок лет в маленьком кафе над Сеной, неспешно рассказывал мне о тех лагерных уроках мой однокашник Натан Идельсон, профессор прославленной Сорбонны. Он глотнул из бокала искрившееся в вечерних сумерках шампанское, откинулся на спинку плетеного стула и, близоруко щурясь, с какой-то щемящей тоской, не вязавшейся с веселым гомоном завсегдатаев в миниатюрном, почти семейном кафе, продолжал: - Оттуда... из Майданека и мой французский... Вульф Абелевич на нем говорил как истый парижанин. Два часа в день мы занимались математикой и один час - французским. Вокруг неубранные трупы, голод, болезни, смерть, а он как будто ничего не замечает - печется о нашем произношении, о прононсе, заставляет галантно раскланиваться друг с другом и говорить о красоте, любви, об устрицах, креветках, шампиньонах, винах... И не смей перечить. Мозг должен-де работать с полной нагрузкой назло всему... Это-де единственное, что мы можем противопоставить насилию, единственное, что сами в этих условиях в состоянии защитить и чем в конечном итоге можем спасти себя от позора и погибели. Четверо не выдержали - сбежали... Трое умерли от истощения. И трое, в том числе и я, выжили... Выжили благодаря его урокам... То было учительство не на грани смерти, а за гранью. Если бы не он, я, наверно, никогда бы не стал тем, кем стал. Никогда... И во Францию не поехал бы... Я бы никуда не поехал... Торчал бы где-нибудь, прости за откровенность, в Литве, как ты... лебезил бы перед каждым городовым и урядником... Как и подобает гостю с другой, давным-давно забытой Идельсоном планеты, я слушал его не перебивая, внимательно, может, даже подобострастно; я не спрашивал его, что же вынудило их после войны вернуться в "урядницкую Литву", знал, что и этому рассказу придет черед; Идельсон же подолгу молчал, поглаживая рукой с выжженным номером, легко различимым в щедром неоновом свете, заливавшем все кафе, свою благородную, отороченную седоватым мехом лысину, и отрешенно, как будто никого рядом с ним не было, смотрел в окно, за которым на пропахшем шампанским и речной прохладой ветру шелестел своими загадочными листьями старый каштан с темной взъерошенной кроной, точно такой же, как в сорок восьмом в разоренном Вильнюсе, только без суматошливой птичьей возни и щебета. - Каштан,- сказал Идельсон, как учитель ботаники, который впервые привел своих учеников в ботанический сад. - Да,- промолвил я. Мне не хотелось мешать ему своей болтовней, я понимал, что сейчас не я, а он должен выговориться - господин профессор предупредил же меня незадолго до того, как мы отправились в кафе, что сегодня не жди спуску, сегодня мы будем вдвоем сидеть до утра, а потом до заката, а потом снова до утра, пить шампанское, есть всякие французские яства, смотреть на звезды и вспоминать, вспоминать, вспоминать... - Жаль только одного... Очень жаль,- продолжал Идельсон. Я не сразу смекнул, чего именно ему жалко - то ли своей промчавшейся в послевоенной Литве юности, бедной и неуютной; то ли нашего учителя Вульфа Абелевича, гроб которого в весеннюю литовскую землю опустили другие, а не он, Натан, его любимец и последняя надежда; то ли меня, приехавшего по его милостивому приглашению в несравненный, легендарный Париж, безвестного провинциального сочинителя, застрявшего навеки на другой, вымокшей в крови планете. Натан снова погладил свою лысину - на сей раз тем же жестом, каким когда-то зачесывал наверх густую черную чуприну, вызывавшую зависть у всех его однокашников, с которыми он когда-то охотно и без риска заключал пари на то, что бесследно спрячет в волосах десять авторучек производства фабрики имени Сакко и Ванцетти. - Жаль, окно, смотри, открыто настежь, но наши птицы в него уже никогда не залетят. Никогда. Меня приятно удивило, что Идельсон еще бойко, без всякой запинки говорит по-русски, хотя в его речи нет-нет да проскальзывал уральский говорок, приобретенный в Челябинском политехническом институте, где по окончании Виленской мужской гимназии Натан учился на факультете прикладной математики. Хотя Вульф Абелевич и подготовил его к поступлению в Московский университет и уверял, что Идельсон на вступительных экзаменах получит по всем предметам пятерки, Натана туда не приняли. Добрейший Абрамский, который жил среди формул, лишенных каких-либо общественных преимуществ, и уравнений, годных, как ему казалось, на все времена, упустил из виду главный и самый трудный экзамен - национальность. Его-то Идельсон и не сдал. В вечернем мареве от искрившегося, как шампанское, воздуха отслаивались все новые подробности о прошлой жизни, и она, эта далекая от парижских набережных и звезд жизнь, дробилась, делилась на отдельные, не связанные между собой отрезки, петляла застигнутым гончими зверьком во все стороны, заметала следы. Идельсон по-мальчишески упивался свободой, заказывал одно блюдо за другим и все время - ни дать ни взять русский купчина - терзал меня вопросом: - Почему ты так мало ешь? Не стесняйся! Заказывай, что хочешь! В Литве таких кушаний днем с огнем не найти. По правде говоря, никаких особых деликатесов я и не жаждал, гурманом никогда не был, пить остерегался (мало не умел, а много, да еще за границей, побаивался); мне вполне хватало соседства Натана; этого удивительного парижского неба в звездах, как в орденах; этого незлобивого шума в кафе и громкого смеха незнакомой женщины с кроной мятежных каштановых - надо же! - волос. Загляделся на нее и задумчивый Идельсон. - Господи, какое наслаждение, когда с тобой рядом смеющаяся женщина, пусть и чужая! - выдохнул он.- А ты уже, небось, напрочь о таких вещах забыл?.. - О каких вещах? - Забыл, как смеется любовь... Меня выручил официант, который бесшумно, на цыпочках подошел к нашему столику и по-французски что-то шепнул Натану на ухо. - Извини, пожалуйста. Мне кто-то звонит. Идельсон встал и, дружески помахивая рукой посетителям, юркнул в служебную дверь. Я остался один, коря себя за то, что ни разу за весь день не спросил его о семье, о жене и детях и, может, внуках. Странно было, что и он о них ни словом не обмолвился - отвез меня на своем кремового цвета "Пежо" прямо из аэропорта Орли в Латинский квартал, на Рю Декарт, устроил в гостиницу, скорее напоминавшую католический монастырь, чем постоялый двор, заставил взять двести франков на мелкие, как он объявил, расходы и, шлепнув по щеке, укатил то ли в свою Сорбонну, то ли еще куда. Время шло, Идельсон к столику не возвращался, и я начал уже беспокоиться, не случилось ли с ним чего. Было в моем беспокойстве и что-то неприличное: а вдруг Натан не придет и мне, безъязыкому, безденежному, придется рассчитываться за все это роскошество - за это шампанское, за эти устрицы, за этот сногсшибательный сыр - камамбер (тут двумя сотенными не обойдешься). К счастью, непристойная моя растерянность длилась недолго; снова громко и заразительно за соседним столиком засмеялась француженка; снова заколыхалась, задымилась, как пряная сигарета, ее каштановая крона, и в этом колыхании, в этом дыму было что-то умиротворяющее, обнадеживающее, и я вдруг по-дурацки улыбнулся не то ей, не то своему страху, а тут пришел и сам Идельсон, сияющий лысиной, излучающий уверенность. - Дела, заботы,- пропел он.- Я ведь не только профессор Сорбонны... И осекся. Это полупризнание меня смутило, но я счел за благо ни о чем не допытываться. Если Натан захочет - сам расскажет, нечего лезть с расспросами. Он сел, придвинул к себе бокал, взялся двумя пальцами за тонкий стеклянный стебелек, покрутил в руке, потом пригубил и сказал: - Пора, пожалуй, съездить в Вильнюс... Раньше... до Горбачева я не решался... кагэбе-шмагэбе... А сейчас, пожалуй, пора... В сентябре в Стокгольме конгресс. Оттуда до Вильнюса рукой подать... Грешно не воспользоваться случаем... - Приезжай... Обязательно... Рады будем... Тоже закатим пир горой. - Разве, кроме тебя, там кто-нибудь еще из наших однокашников остался? - Коля... - Коля Мукомолов? - Да... Долгое время был народным судьей. - Ишь ты - народным? Он что, народ судил? - Лучших представителей,- пошутил я. - Что ж, давай выпьем за Колю... Он снова пригубил бокал, вынул из кармана шелковый платочек, вытер губы. - Первым делом, когда приеду, отправимся с тобой в школу... Сядем за парту, откроем окно, навернем бутербродики с сыром "Шатас"... - "Шетос",- поправил я его. - Ах, да, "Шетос"... оброним на пол хлебные крошки... дождемся, когда затрещит звонок на перемену, выбежим, лысые старички, развалины с учеными степенями, процветающие доходяги, во двор... А когда вернемся, будем сломя голову гоняться за бедными воробышками... Он замолк, прислушался, как будто тщился различить в гомоне кафе чириканье, хлопанье крылышек, но чем больше прислушивался, тем задумчивей становилось его продолговатое лицо с глубокими складками у губ и ножевыми отметинами времени - морщинами на высоком смуглом лбу. Тихо звучала гитара; маленькая певица, похожая на непревзойденную Эдит Пиаф, в длинном, почти монашеском платье, как воробьиным крылышком, хлопала своим прокуренным, берущим за душу сопрано. Идельсон, видно, ждал, что я на это скажу, но я долго не решался заговорить. Приедет - сам все увидит. Не стоит его разочаровывать. Пусть себе до прилета в Вильнюс думает, что все там осталось, как прежде. Пусть тешит себя тем, что окно в шестой класс после его эмиграции почти тридцать лет не закрывали, что своими загадочными листьями как ни в чем не бывало шелестит каштан, что полуголодные птахи (птицы никогда сытыми не бывают, ибо парение абсолютно противопоказано сытости) залетают в класс... - Первым делом, Натан, ты, наверно, поедешь к Вульфу Абелевичу... - Он когда умер? - В восемьдесят седьмом... - Да будет благословенна его память... Я писал ему, посылал с оказией лекарства, но он мне ни разу не ответил. Боялся, наверно... Все вы там до единого были запеленуты в страх... И сейчас - при Горбачеве - вы еще из этих железных пеленок не выросли... А окно в класс, как я понял из твоего молчания, наверно, замуровали навеки... И каштан срубили... И ни одного воробышка вокруг... Так или не так? - Так... На месте нашей гимназии - здание ЦК... Дом высшей власти,- на всякий случай объяснил я ему...- А наш каштан...- И тут я запнулся. - Говори, говори, раз начал,- невесело подбодрил он меня. - Нет больше нашего каштана. Спилили и пустили на растопку. И воробьев там в помине нет... - Не кормит их партия? - Идельсон пытался улыбнуться, но лицо его исказила горькая клоунская гримаса. - У нее и без них уйма нахлебников. Я пытался свернуть разговор и перейти к чему-то другому; некстати похвалил певицу, терзавшую своим меланхолическим пением наши сердца, но он и ухом не повел, сидел, вперившись в звезды, и о чем-то печально, почти мучительно размышлял. Впечатление было такое, будто ему сообщили не о срубленном каштане, высаженном ясновельможным паном Войцехом Пионтковским, а о разорении единственной, связывающей с родиной ниши, куда он, столько в жизни повидавший, преуспевший на чужбине, нет-нет да мысленно залетал, чтобы почистить свои перышки, вольно и бездумно пощебетать, высидеть, как птенчика, свою искалеченную, но прекрасную юность. - Ты всегда всем правду-матку, как говорят русские, в глаза режешь? - Я замялся.- Всем? - упорно домогался ответа Идельсон. - Стараюсь по мере возможностей не лгать... Чего-чего, а лжи, как ты знаешь, мы налопались досыта. - А я, представь себе, и тут частенько привирал... особенно в первые годы моей учебы в Сорбонне... Это давало небольшой, но ощутимый доход. Честно признаться, я, бедный эмигрант, человек без всяких связей, никаким заработком не гнушался - развозил на мотоцикле пиццу, сторожил склад с рулонами туалетной бумаги, пока один наш земляк меня не выручил - предложил мне то, что сейчас я предлагаю тебе: ходить по домам и рассказывать богатым старикам-литвакам за определенную мзду о покинутой ими Литве. И я согласился. Мне за вечер платили сто... сто пятьдесят франков... в зависимости от того, к кому попадешь... Один старикашка, помню, так растрогался, что выписал чек на целую тысячу... - Ничего себе работа... - А что? Языком молоть... оздоровительные коктейли из слов готовить. Ты с этим справишься лучше меня. Потом еще какую-нибудь книжку напишешь. Клиентов хоть отбавляй. Я буду, так сказать, твоим импресарио. Ладно? - Я подумаю,- уклончиво промолвил я, заинтригованный его предложением. - Уверяю тебя: искусное вранье, смесь правды с вымыслом, небылицы, сны порой ценятся дороже, чем лекарство,- продолжал он.- Ну, чего ты, например, добился тем, что не задумываясь бухнул: каштан срубили... окно замуровали навеки?.. А мог ведь ради всех святых соврать: наш каштан, Идельсон, слава Богу, цветет, зажигает каждый год свои свечи; окно расширено, и воробьи, как и прежде, устраивают под партами драки... Мне, милый, уже за шестьдесят... Не помчусь же я в Вильнюс проверять, правду ты сказал или надул меня... А ты - "здание ЦК"... "пустили на растопку". Ностальгия, брат, совсем неплохой товар. Вот почему перед тем, как ты приехал в Париж, я тут, уж прости, без твоего ведома кое-что придумал. Работа, как видишь, не пыльная, но доходная. А главное, гуманная... Понимаешь, гуманная. Люди устали от правды. Правды сейчас столько же, сколько дерьма. А ведь, согласись, она унижает, ломает человека, приносит ему только страдания. Нет ничего на свете более разочаровывающего, чем правда. Короче говоря, я поделился с тобой своей идеей... Когда-то я опробовал ее на себе. Если не будешь артачиться, то вернешься в Литву не только с новыми сюжетами, но и с полным кошельком... Ты слушай, слушай и на рожон не лезь!.. Как учили нас в Союзе, любая работа почетна. - И все-таки что же, если не секрет, я должен буду делать? - спросил я почти раздраженно. - Отвечать на вопросы, вовремя и кстати кивать головой, кое-что по ходу дела присочинять... Я не мог взять в толк, с кем он без моего ведома договорился, но, верный своему правилу не перебивать, внимал ему с напускной покорностью, мужественно борясь с шебуршавшей в душе обидой. Но почему он все время обрывает разговор на самом интересном месте? - И с каким мастодонтом ты уже договорился? - Терпение, мой друг, терпение. Ничего от тебя не скрою... Как математик, я всегда стремлюсь не к максимально скорым ответам, а к максимальной пользе. Между тем начался разъезд посетителей - замолкла гитара, певица, путаясь в своем длинном платье, как рыба в сетях, жеманно склонилась в прощальном поклоне, подавальщики с редкой элегантностью прятали в карман чаевые и уносили на подносах объедки. - Поехали,- сказал Идельсон и по-юношески вскочил с плетеного стула.- Не забудь свой плащ. Франсуа! - крикнул он гардеробщику.- Плащ господину...- Он назвал мою фамилию. Я накинул на плечи свою давнюю заграничную - гэдээровскую - покупку, кивком поблагодарил седовласого, похожего на маршала Фоша гардеробщика и забрался в "Пежо". - Запомни этот адрес... Ты можешь приходить сюда и без меня, когда только пожелаешь... Все предупреждены и за все заплачено на неделю вперед... Выбирай в меню все, что твоей душе угодно... Во что ткнешь пальцем, то тебе и принесут на блюдечке с золотой каемочкой. В случае чего позови Франсуа. Он сын русского дворянина, переведет. Спокойной ночи! II Спокойной ночь не была. Не потому, что в гостиницах без снотворного я вообще не засыпал, а потому, что нечаянная после долгой разлуки встреча с Идельсоном, его предложение пристроить меня к какому-то делу, требующему, как и писательство, вымысла, спасительной, с отрыжками правды, лжи, сбили меня с толку. Я не гадал и не чаял, что не пройдет и дня, как все мои привычные представления о Натане как о человеке не от мира сего, чуть ли не подвижнике, всецело погруженном в свою науку и с каким-то жертвенным упорством и стойкостью избегающем всяких житейских удовольствий и искушений, вдруг скукожатся, почти рухнут. С самого начала, когда его лысина сверкнула за стеклянными дверями аэропорта Орли, что-то в нем меня насторожило, но я не придал этому никакого значения, шутка ли - с той поры, как мы последний раз с ним виделись, прошла целая вечность. Насторожила меня не его изменившаяся внешность, хотя и она ошеломила меня, ибо никак не вязалась с давно и прочно созданным мной образом. Идельсон производил впечатление не рыцаря науки, корпящего над разгадкой каких-то сложных и запутанных тайн Вселенной, а вполне заурядного делового господина, скорее коммивояжера или страхового агента, чем солидного ученого. Поражала и его одежда - на нем были короткая, плотно облегающая талию джинсовая куртка и такие же брюки; он носил большие солнцезащитные очки, какими обычно пользуются гонщики и альпинисты (как позже выяснилось, Натан на самом деле любил совершать лыжные восхождения в горы). Над головой у него покачивался бумажный плакатик, на котором каллиграфическим почерком, крупными буквами, как на надгробии, была выведена его фамилия - Идельсон, видно, Натан не доверял ни своей, ни моей памяти. Да это было и неудивительно. После стольких лет немудрено и не узнать друг друга. Ворочаясь с боку на бок в постели в дешевой монастырской гостинице, где, кроме кафельного туалета в старческих венозных синяках и капризного душа, из которого хлестала либо горячая, либо холодная вода, никаких других удобств не было, я до боли в зрачках глядел на потолок и рисовал взглядом того, прежнего Идельсона. По старинному, облупившемуся потолку, как по коммунальной кухне на проспекте Сталина в Вильнюсе, расхаживала моя мама, боготворившая Идельсона (ну, как же: если бы не он, то мыкаться бы ее сыночку в одном классе по два года) и всегда приглашавшая сироту на субботний обед. Вот и сейчас я увидел, как она на потолке накрывает белой праздничной скатертью стол, как ставит дымящийся чугунок с нашим любимым блюдом - флойменцимесом - тушеной морковкой с черносливом, и услышал, как без всякого стеснения принимается пилить меня за мою неважнецкую успеваемость и губительную для еврейского народа леность. - Скажи, Натанчик, почему мой шлимазл у тебя списывает задачки, а не ты у него? Почему ваш премудрый Вульф вызывает в школу и устраивает взбучку мне или Шлейме, а не твоей тете Брайне?.. У него что - не такая голова, как у тебя? Он что, тупица? - Голова такая же, Евгения Семеновна,- поддев вилкой сливу, выдавливает застенчивый Идельсон.- Может, у него даже лучше моей. Какие он стихи пишет!.. - Стихи, стихи,- передразнивает его моя мама на потолке.- Зачем еврею стихи? Ты можешь мне, сердце мое, сказать: зачем евреям стихи? Что, без них на свете прожить нельзя? Я же вон прожила, родители мои прожили... дед и баба тоже... Мы ни одного стиха сроду не знали. И что, умерли? Пусть их русские пишут. Им все можно. - Ну, как же...- робко возражает Идельсон. - Евреям, Натанчик, только две вещи нужны: здоровье и деньги. Правильно я говорю? - Правильно,- кивает Идельсон. Когда тебя ждут еще три блюда: куриная шейка, суп с галками из мацы и тейглех - медовые пряники - на закуску,- спорить с хозяйкой накладно: недодаст или недольет. - А у моего Пушкина-Шмушкина, если дело так пойдет и дальше, ни здоровья, ни денег не будет. Рисунки на потолке сменялись со скоростью мысли, сливаясь, накладываясь друг на друга. Они то вспыхивали, как на экране, то тускнели, неуловимо смешивались с тем, что было в келье рядом с ними, но что не трогало мою душу, не имело для меня ровным счетом никакого значения,- с маленьким, как ящик, поставленный на попа, письменным столом, с настольной лампой под абажуром, смахивавшей на нахохленного попугая, с морским побережьем в застекленной рамке на стене. Я торопил утро, хотя и не представлял себе, чем завтра займусь, куда пойду, с кем встречусь, но утро словно глумилось над моей торопливостью, оттягивая свой приход и обрекая меня на еще более томительное ожидание. Иногда я закрывал глаза и, чтобы приманить сон, принимался считать: один, два, три... сорок... семьдесят пять... сто двенадцать...- но сбивался со счета и снова вперял взгляд то в приморский пейзаж на стене, то в потолок, творивший химеры и кишевший полузабытыми образами. Чаще других там возникали мама, Вульф Абелевич Абрамский, однокашники на школьных танцульках и, как ни странно, похороны. Впрочем, в возникновении похорон ничего странного не было. В ту пору, когда с каштана, высаженного ясновельможным паном Пионтковским, в шестой класс гимназии залетали доверчивые птицы, я еще понятия не имел, что есть такой возраст - умиральный и что он когда-нибудь наступит. Возраст, когда хоронишь своих близких и когда твои друзья хоронят тебя. До утра было по-прежнему далеко. Потолок в монастырской гостинице на тихой Рю Декарт творил чудеса: плодил евреев. Натан Идельсон стоит в сторонке от гроба, установленного в нашей квартире на проспекте Сталина, и нервно жует свои толстые губы. На его чуприне красуется ермолка. Я впервые вижу его в таком головном уборе. Он издали смотрит на стол, где недвижно лежит моя мама, и, наверно, вспоминает ее флойменцимесы, рубленую печенку, куриные шейки, ее тейглех, имбирь, ее ворчливую, кошерную доброту. - Радуйся,- говорит он на обратном пути. Я вздрагиваю. Какая уж тут радость? - Радуйся! - повторяет он.- Я, например, не знаю, где лежит моя мама... И никогда уже этого не узнаю... и ее могиле никогда не поклонюсь... А ты знаешь...- Натан замолкает и через мгновение произносит: - Мы к ней вместе будем приходить. Ладно? - Ладно. - Ты как к своей, и я как к своей... В глазах рябило от темноты, от безуспешных попыток хотя бы на час-другой забыться коротким заячьим сном, чтобы назавтра не зевать на миру, не валиться с ног при людях. Но, видно, нет на свете будильника безжалостней, чем мысль. Отчаявшись одолеть бессонницу, я зажег свет и принялся ходить взад-вперед от дверей до забранного в решетку оконца. Мои шаги оживили тишину, от вспыхнувшего огня ночника вдруг встрепенулся и прилепившийся к стеклу Бог весть как попавший сюда мотылек, в келье стало одним живым существом, не нарисованным воображением, больше. Мотылек заметался между прутьями решетки, пытаясь вырваться прочь. Наблюдая за его бессмысленным, обреченным полетом, я открыл форточку в надежде на то, что он вылетит из кельи, но он продолжал метаться, и в его метании было что-то такое, что роднило нас в этом прекрасном чужом городе. Когда ходьба наскучила, я сел за стол, на котором чернел проспект отеля с кратким описанием его славной истории, восходившей чуть ли не ко временам Людовиков, и уставился на пустое морское побережье в стеклянной рамке. Насладившись морским воздухом и ночным шумом волн, я выдвинул верхний ящик стола, вытащил оттуда ютящееся во многих гостиницах мира Священное писание на французском и английском языках и принялся листать приложенные к нему карты древнего Израиля с Иерусалимом и Хевроном, Вифлеемом и Назаретом. Не прошло и четверти часа, как их сменил Вильнюс, а праведников и апостолов - Вульф Абелевич Абрамский и тот же Натан Идельсон, приславший через моего приятеля, знаменитого литовского певца, гастролировавшего во Франции, нашему учителю три пакетика с дорогими и редкими лекарствами. - Это вам, Вульф Абелевич, от Натана,- говорю я, входя в палату и протягивая посылочку.- Покажите их своему доктору. Абрамский приподнимает голову с подушки, подтягивает под белую простыню ноги, глядит на меня из-под пенсне, с которым ни на минуту не расстается, и тихо произносит: - Спасибо... Значит, он получил мое письмо... Но я у него ничего не просил... только написал, что и как... Боюсь, что его лекарства уже не помогут. - Вы поправитесь,- неуверенно возражаю я.- И, Бог даст, еще встретитесь с Идельсоном. Сейчас перестройка... Открываются ворота... - Перестройка, ворота...- хмыкает он.- Разве можно латать то, что надо выбросить на свалку? - Вульф Абелевич вдыхает впалой грудью теплый палатный воздух и продолжает: - Жаль, конечно, что Идельсона не будет рядом, когда...- Он обрывает фразу, как провод.- Но я сам виноват.- Абрамский снова делает долгую и томительную паузу.- За день до того, как пришли русские и освободили нас из лагеря, он уговаривал, просто умолял меня податься на Запад... Но я, идиот, наотрез отказался... Меня тянуло обратно... на родину... в Литву... Будь, дружок, добр - открой форточку! Что-то очень душно... Я открываю форточку; в палату струится вечерняя прохлада. - И что меня, спрашивается, тянуло? Родственники? Я нашел только братские могилы. Старые мои ученики? Их почти всех до единого извели... Грифельная доска, у которой я простоял до войны двадцать лет? С нее все стерли: язык, числа, имена. Так что же? Что? Ты писатель, тебе-то положено знать, что... - А вы... Разве вы не знаете? - Не знаю. С недавних пор я стал сомневаться, есть ли вообще правильные ответы, кроме одного-единственного: жизнь равняется смерти... Вульф Абелевич замолкает, протирает простыней пенсне, водружает его на переносицу и смотрит на меня так, как если бы я не у больничной койки сидел, а, растерянный от своего беспробудного невежества, торчал у классной доски, переминаясь с ноги на ногу. - Да ладно, не будем...- Он сгребает с тумбочки пакетик с лекарством, вслух прочитывает на французском языке название.- Видно, большие деньги выложил... - Главное, чтоб помогло. - Спасибо...- Абрамский супит брови.- А я, честно говоря, думал, из вас никакого толка не будет... Помните, как вы орали: "Атас, Троцкий идет!" Не вы ли с Файном на меня карикатуры малевали? Вместо головы десятикратно увеличенное пенсне, длинное, худющее туловище и надпись: "Вульф вышел из пункта "А" в пункт "Б", но завтра, к нашему сожалению, вернется..." Тогда это было ужасно смешно, поверьте, я сам хохотал над этим, а теперь... Теперь уж действительно я скоро покину пункт "А", но из пункта "Б" уже не вернусь. Третий как-никак инфаркт. - Ну, что вы! - пытаюсь я утешить его. - Есть одно уравнение, которое каждый решает самостоятельно и решения ни у кого не списывает. Как там у вашего собрата по перу: "Каждый умирает в одиночку".- Он садится, подбирает под себя ноги по-турецки, взбивает подушку и кладет ее на колени.- Если вы когда-нибудь встретитесь с Идельсоном, скажите ему, что было время - уже после нашего возвращения из лагеря,- когда я хотел его усыновить. Но убоялся: а вдруг поднимет на смех? Как вы думаете: ему бы разрешили приехать на похороны, будь он моим приемным сыном?.. Я по-дурацки киваю головой. - Это, конечно, глупо, но мне очень хотелось бы, чтобы он шел за моим гробом, хотя я не хотел бы, чтобы он увидел меня мертвым... Я и живой не красавец... Ночь, подхлестываемая моей бессонницей, шла на убыль - темно-синее сукно небосвода медленно и неохотно выцветало, в коридоре гостиницы на Рю Декарт звякнуло ведро - видно, проснулась уборщица-арабка, но прибавление света снаружи не увеличивало его внутри - меня по-прежнему угнетала моя раздвоенность, я, как тот мотылек, метался между стенами, между городами и странами; в крохотный номер гостиницы из вечного пункта "Б" возвращался Вульф Абелевич Абрамский, как будто не было похорон, тяжелого дубового гроба, за которым шли все оставшиеся в Вильнюсе отличники и двоечники, которых он учил и которые еще не успели эмигрировать в благословенную Америку, прощенную Германию или уехать на историческую родину в Израиль; напротив постели вырастал тенистый каштан, и, дожидаясь утра и защищаясь от соблазнов, которыми кишел Париж, от незаслуженной доброты своего однокашника Натана Идельсона и от собственной неприкаянности, я терпеливо собирал каштаны и вылущивал из их скорлупы спелые воспоминания. В моей голове смешивалось все: от послевоенных дармовых пончиков, которые гимназисты получали на завтрак, до устриц и креветок в кафе на набережной Сены; от зычного голоса нашего гимназического маршала Михаила Алексеевича Антоненкова до разжалованного Октябрьской революцией в гардеробщики потомственного дворянина месье Франсуа; от моей мамы, пекущей на Рош Хашана на коммунальной кухне пирог с божественной корицей, до уборщицы-арабки с мусорным ведром в руке и с наемной улыбкой на лице. Я и сам не заметил, как перед самым рассветом уснул, сидя за столом. Мне снился Вильнюс, сорок восьмой год, первая мужская гимназия, наш класс, выходивший окнами в облюбованный птицами и пьяницами сквер; в классе только двое: моя мама и вместо строгого Вульфа Абелевича сошедший с портрета генералиссимус Иосиф Виссарионович Сталин в парадном мундире и фуражке с позолоченным ободком. Мама держит на коленях большую эмалированную миску с маковыми пирожками, испеченными к празднику Пурим, и с обожанием смотрит на вождя и учителя. Сняв с миски чистое льняное полотенце, она протягивает свои дары державному грузину: - Угощайтесь, дорогой Иосиф Виссарионович. Исконное еврейское кушанье - гоменташи. Или уши Амана, который, как и немцы, хотел извести наш народ. Сама пекла. Угощайтесь! Генералиссимус погружает свою величественную руку в миску, выуживает оттуда пирожок с маком, обнюхивает его, как усатый кот, и подносит к губам. - Вкусно! - хвалит он маму, вгрызаясь в печиво. Но ей такой похвалы мало, ей нужна другая. Не о ее удивительном умении печь, а о сыне - начинающем русском стихотворце. - Кушайте на здоровье! - тараторит она.- Я вам еще испеку... А стихи вы любите? - Люблю,- отвечает владыка.- Кто же их не любит? - Сын мой пишет стихи. Вы случайно в газете не читали? - Нет.- На многомудром челе Сталина залегает глубокая хмурая складка.- А в какой, уважаемая, газете? Обо мне тысячи стихов сложено... - В "Пионерской правде". На первой странице, где соединяются пролетарии всех стран... Называется "Домик в Гори". Про вас... про вашу родину - Грузию... Очень хорошие стихи... Будет время, прочтите! - Обязательно прочту.- Сталин снова запускает руку в миску, достает еще один пирожок, надкусывает пожелтевшими от курева зубами; мама, застыв, смотрит ему в рот - она верит (кому верить, если не ему?), что он и впрямь прочтет, что с трибуны Мавзолея объявит на всю страну, на весь мир, какой у нее сын, не тупица и не ленивец, а известный писатель, и тогда не страшно будет умереть, тогда даже глиняный холмик на кладбище покажется маковым пирожком. - Мама! - стыдясь ее беспардонной просьбы, ее унижения, ее любви, закричал я, и собственный крик разбудил меня, как заливистое кукареканье петуха; я открыл глаза, отряхнул с себя, словно брошенный в студеную воду щенок, липкие клочья нелепого сна, ведь я о Сталине и о своем стихотворении вроде бы и помнить-то не помнил. Утро. Слава Богу, утро. Скорей под душ! Я втиснулся в безбожно тесную, как газовая камера, душевую, встал под жестяной, как бы изъеденный червями, груздь, и из каждого его отверстия на меня вдруг низверглась холодная, освежающая благодать. Струи хлестали в лицо, и я постанывал от удовольствия. Но благодать, видно, на то и благодать, что нисходит редко, а уходит быстро. Так случилось и со мной. Я снова - уже при дневном свете - почувствовал что-то похожее на тревогу, и снова сомнения, которые одолевали ночью и которые вместе с усталос