тью, казалось бы, смыла колющаяся огородной крапивой ледяная парижская вода, закрались в мою душу. Надо ли было по первому зову, да еще на деньги Натана, сюда приезжать? Стоит ли томиться от ожидания и неведения, зависеть от изменчивого настроения и сумасбродных замыслов своего друга? Расставаясь вчера в шумном вестибюле гостиницы, Идельсон, то ли по свойственной ему рассеянности, то ли по другой причине, забыл условиться со мной о новой встрече. Я, конечно, был ему благодарен за то, что он мелочной опекой или, что еще хуже, недоверием не стесняет мою хрупкую свободу, но она и без того до крайности была ограничена незнанием языка, города, нравов. Как же я был посрамлен за свои сомнения, когда раздался стук в дверь - телефона в номере не было - и на пороге засверкала знакомая, с седыми завитками на затылке лысина, а за спиной Идельсона, как декоративное растение, выросла молодая женщина в легком демисезонном пальто и в берете а la Greta Garbo. Пропустив свою спутницу вперед, рослый Натан нагнул голову, вошел в номер, взглядом комиссара полиции нравов окинул мою монашескую келью и сказал: - Пять минут на сборы. - Прошу прощения,- смутился я.- У меня постель еще не застелена. Спутница Идельсона понимающе улыбнулась. - Собирайся побыстрее! Грешно тратить время впустую. Ну, как спалось? Какие сны снились? - Сталин снился,- невесело произнес я. - Сталин... А я-то думал - обольстительная монахиня... Пришла и, вместо того чтобы обратить заблудшего еврея в христианство, стала учиться у него тонкостям и прелестям любви. Ты же не по алгебре, а по этой части, кажется, был в краю отцов не из последних молодцов... Натан был в хорошем настроении, он просто излучал доброжелательность и терпение. Женщина смотрела на него с насмешливым обожанием. - Знакомься: Николь. Мой друг. - Очень приятно,- пробурчал я, приведя наконец постель в образцовый казарменный порядок. - Николь немного говорит по-русски... Она со-ве-то-лог...- последнее слово Идельсон произнес по складам.- Восхищается Горби и вашим Ландсбергисом. - Нейтан, как всегда, преувеличивает,- засмеялась Николь. - Ты готов? - осведомился мой однокашник. - Да. - Николь будет с тобой неотлучно до самого вечера,- объявил Идельсон.- Я не могу: у меня две лекции... И доктор... Приходится и к докторам ходить... Встретимся после семи... Там же... на набережной. А пока - aurevoir и приятного времяпрепровождения. Только смотри не вздумай умыкнуть мою добычу в Литву. Чтоб вернул ее в целости и сохранности. Понял? Она влюбчива, как мартовская кошка... - Верну... Можешь не беспокоиться. - А если я захочу...- оскалила свои голливудские зубы Николь. - Чего захочешь? - Не вернуться. Ты, Нейтан, старый и лысый, а твой друг... как это по-русски называется... - Молодой? - поощрил ее игривость Идельсон. - Нет... Но очень и очень charmant... - Милый,- без большого восторга перевел Идельсон, хотя тут-то перевод и не был нужен.- Итак, ровно в семь... Мы скромно позавтракали в бистро у овощного рынка и отправились бродить по Латинскому кварталу, по его замысловатым улицам, то вонзающимся, как рапира, в небо, то камнепадом низвергающимся в невидимую пропасть; ноги у меня гудели, но Николь не унималась, подхлестывала меня молча, плутовским взглядом; упивалась своей неутомимостью и услужливостью. Иногда мы присаживались на скамейку и подолгу наблюдали за стайками тучных, не утруждавших себя полетом голубей, которых подкармливали чинные сердобольные старушки в буклях и импозантные старцы в широких боевитых беретах времен французского Сопротивления. Порой Николь прерывала свое молчание, вызванное трудностями с русским языком, и задавала неожиданные вопросы, не имевшие никакого касательства к советологии или к моему другу Идельсону. - Вам нравятся француженки? - Да,- ответил я, не желая слыть ханжой. Николь была намного моложе Натана - лет эдак на двадцать, не меньше, но их связь, как мне показалось, была давней и скорее интимной, чем дружеской. - В Париже даже статуи не имеют равнодушие к женщинам,- произнесла Николь коряво и симпатично.- Это правда,- продолжила она без всякой связи с предыдущим,- что вы с Нейтаном учились в Вильнюсе в одной школе? - Правда. - И я с ним училась в одной. Я недоверчиво глянул на нее. - Правда, правда. Разве Париж не школа любви? - Не знаю... - Нейтан - хороший ученик! - выпалила она и громко рассмеялась.- Он учился на одни пятерки... А вы, месье, я слышала, иногда списывали у него. Да? Списывали? - Был такой грех...- признался я. - В школе любви это неможно...- И снова засмеялась. Засмеялся и я. Ее искренность была заразительна, и я отвечал своему гиду тем же. Николь взяла меня под руку и, не переставая смеяться, повела к знаменитому Белому костелу, пасхальным пряником маячившему на пригорке. - Нейтан хочет, чтобы мы когда-нибудь тут... как это называется по-русски? - Обвенчались,- подсказал я. - Обветшались? - переспросила она. - Об-вен-ча-лись. - Ух,- вздохнула Николь и изобразила жестом фату.- Да? - Да. Ну и что, что она на двадцать лет моложе? Пусть только Натан-Нейтан будет жив-здоров. Пусть Господь Бог вознаградит его за все страдания, за сиротство, за бездомность, за мужество начать все сначала... - Месье Идельсон уже ждет вас,- вежливо предупредил утративший в огне революции свои поместья, но не дворянское достоинство и воспитанность седовласый Франсуа. - Нейтан, мы голодны как черти! Да? - Да,- сказал я. - Много кушать вредно, Николь...- пошутил тот и обратился ко мне: - А для тебя у меня новость... Завтра вечером ты приступаешь к работе. И никаких возражений!.. III Идельсон уверенно, по-хозяйски вел по ночному Парижу машину, положив на руль длинные, поросшие рыжеватой растительностью руки; за окнами юркого "Пежо" мелькали, как допотопные чудища, памятники и арки, фасады домов добротной кладки, проносились одинокие фигуры прохожих - то загулявших в каком-нибудь укромном пивном подвальчике клошаров, то вольных, с изломанной, зазывной походкой девиц, еще не утративших недорогостоящую, но ускользающую с приближением безгрешного утра надежду заарканить взалкавшего платной нежности и любви партнера... Я молча сидел рядом с помолодевшим от езды и выпивки Натаном и не мог нарадоваться его сноровке. Быстроногий кремовый жук перелетал с одной улицы на другую, со старинной площади на новую - с цветными клумбами и задиристыми фонтанчиками, из одного парижского округа в другой. Казалось, Идельсон управлял не машиной, а самим Парижем, затихавшим от дневных трудов и борений, от торговой суеты и спешки. На заднем сиденье дремала разморенная бургундским Николь. Она сладко, почти по-детски посапывала, и это посапывание доставляло Идельсону нескрываемое удовольствие; он то и дело оборачивался, чтобы убедиться в безмятежности и защищенности ее сна, словно кто-то посторонний мог его нарушить. Я прислушивался к ее негромкому дыханию; вопросы, изрядно прибавившиеся у меня за день, смиренно глохли от присутствия спящей женщины, и я чувствовал себя так, как если бы очутился в чужой спальне и стал соглядатаем того, что третьему видеть не положено. Через четверть часа "Пежо" по моим прикидкам должен был въехать в Латинский квартал. Идельсон принялся что-то тихо насвистывать - кажется, "Осенние листья" Леграна,- притормозил, в очередной раз обернулся на спящую Николь и спросил: - Как она тебе? - Ты еще спрашиваешь? Мой ответ пришелся, видно, ему по нраву. - А разница тебя не смущает? - Если тебя не смущает, то почему же она должна смущать меня? Любви все возрасты покорны. - Пушкин? - Да...- С минуту я выждал и ринулся в атаку: - Натан! Хватит играть в прятки. Кто этот твой клиент и что я конкретно должен буду делать? - Тише - Николь разбудишь. Ты мне скажи: Литву хорошо знаешь? - Неплохо... Без малого одиннадцать лет на киностудии отработал. Во время съемок успел исколесить всю республику вдоль и поперек. Побывал почти во всех городах и местечках. - В Тельшяй бывал? - Конечно. - Месье Майзельс, твой первый клиент, как раз оттуда. Из Телж, как он говорит. Уехал шестнадцатилетним юношей. Скоро старику стукнет девяносто... Из них в Литве не был семьдесят четыре... Извини, кажется, впереди бензоколонка... Надо бы подзаправиться. Идельсон осторожно вырулил на площадку, где не было ни души. Пока он искал заправщика, я пытался обдумать, как же мне все-таки поступить. Проще всего было бы отказаться от предложения Натана, сослаться на нездоровье, усталость, стеснительность, неумение говорить правду или врать по заказу, с бухты-барахты вторгаться в чужую жизнь, но для Идельсона, увы, не все, что звучало просто, было убедительно. С другой стороны, в его предложении было что-то заманчивое, притягательное, и искус состоял не в оплате, а совершенно в ином вознаграждении - в предоставившейся возможности помочь кому-то, прикоснуться к чему-то новому, дотоле не изведанному. Я мысленно пытался войти в положение тех, кто шестьдесят или семьдесят лет был оторван от своих - как их ни называй - истоков, пенатов, начал; тех, для кого название какого-нибудь затерявшегося в Жемайтии или Дзукии городка по сей день звучало незамолкшей музыкой детства. Месье Майзельсу или какой-нибудь мадам Финкельштейн, вероятно, страсть как хотелось еще раз - может, последний - заглянуть за ширму времени: побывать в тех городках и местечках, куда им, старикам, уже не попасть. Не попасть не потому, что они не в силах наскрести на билет, а потому, что не в состоянии подняться по трапу "Боинга" или "Каравеллы" и спуститься на ту землю, где они появились на свет. Поэтому-то они были готовы щедро отблагодарить залетного гостя только за кратковременную, как вспышка магния, иллюзию, за легкое прикосновение к тому, что хоть и будоражило память, но давно лишилось цвета и звука, объема и запаха. Все вдруг прояснилось; Господь Бог смилостивился надо мной и просветил мой изнуренный догадками разум, и от Натана уже не требовалось никаких разъяснений. Если я не заартачусь, не буду ломать из себя девственника - бессребреника и моралиста и соглашусь, то завтра же вечером стану на неделю продавцом снов и начну торговать ими оптом и в розницу: кормить своих клиентов смесью актерства и сочинительства, что-то изображать, рассказывать - словом, во всю мощь своих легких дуть на кучу пепла в надежде на то, что из нее снова воспламенится костер, когда-то ярко горевший, но безнадежно потухший. Заправщик наполнил бак, Натан расплатился, сел за руль, привычно обернулся назад, глянул на Николь и самому себе скомандовал: - Поехали, Идельсон! "Пежо" выкатил на дорогу и, обгоняя другие машины, полетел вперед. - О чем, дружок, думал? - бодро спросил Натан, и в его бодрости не было ни деланности, ни натужности. Казалось, на запруженной светом бензоколонке в него самого влили какое-то горючее, которое весело и непринужденно растекалось по жилам и ускоряло течение крови. - О разном. - Бреши, бреши. Оставшись наедине с хорошенькой женщиной, спящей за спиной, настоящий мужчина о разном не думает... - Значит, я не настоящий мужчина. - Ну, ну!.. А я - грешник... Был женат дважды... Но больше ни-ни... А ты?.. - Я только раз. И тоже ни-ни... До этого Натан избегал разговоров о своей семье; не спрашивал и о моей. Его нисколько не интересовало, кто моя жена, сколько у меня детей, жив ли мой отец, сшивший Идельсону в подарок выходной костюм из йоркширской шерсти, в котором Натан транзитом и отправился через Польшу из майской ливневой Литвы во Францию. - Нейтан,- послышалось сзади. Николь продрала залепленные клейким сном глаза, оглянулась и капризно о чем-то спросила Идельсона по-французски. Он что-то на том же французском с загадочной, чувственной улыбкой ответил; я, невежда, естественно, ни бельмеса не понял, кроме вычитанного то ли у Мопассана, то ли у Флобера расхожего обращения "моя любовь". До самой гостиницы они продолжали ворковать, как будто, кроме них, в машине никого не было. У гостиницы машина скрипнула тормозами; Натан, почувствовав неловкость, толкнул меня локтем в плечо и, перейдя на русский, с подчеркнуто грубоватым дружелюбием сказал: - Вытряхивайся!.. Завтра Николь сходит с тобой в Собор Парижской Богоматери и в Лувр... А то ты уже тут третьи сутки, но, в сущности, ни хрена еще не видел... А об остальном мы вроде бы договорились. К Майзельсу я тебя сам отведу... Николь высунула из окна свою каштановую голову и помахала мне ручкой. Она долго шевелила в переливчатом свете уличных фонарей своими тонкими пальчиками с накрашенными ногтями, словно молясь, перебирала янтарные четки. Лифт не работал. Я не спеша поднялся на крутой четвертый этаж, вошел в свою келью и, не зажигая света, разделся и завалился спать. Мне снился тот самый, высаженный ясновельможным паном Войцехом Пионтковским каштан. Как будто усыпан он не спелыми плодами, готовыми вот-вот освободиться из своего зеленого узилища, а моими однокашниками. На нижних ветках, болтая ногами, обутыми в ботинки фабрики "Скороход", сидят: Лука Георгиев - сын православного протоиерея Виленского Свято-Духова монастыря; Сема Зарецкий по прозвищу Тощий Сплетник с незаслуженным и Бог весть где добытым значком "Ворошиловский стрелок" на груди; Илька Богуславский - верзила и задира, тайком потягивающий вонючую папиросу "Арома"; Слава Тихончик в вязаном свитере и лыжной шапочке; повыше, там, где ветви густо переплетались друг с другом, качаются, как на качелях, Натик Идельсон, смачно уминающий бутерброд с сыром "Шетос" и листающий той рукой, на которой выжжен лагерный номер, новехонький учебник алгебры; Витька Тягунов - капитан юношеской сборной Литвы с победным волейбольным мячом под мышкой и я сам, громоподобным голосом читающий Арику Берлину, первому тенору школьной самодеятельности, юному философу, автору трактата о париях и плебеях в Древней Индии, стихи собственного разлива, пусть и корявые, но очень нравящиеся в соседней женской гимназии. - А ну-ка, слазьте! - кричит директор гимназии, историк Михаил Алексеевич Антоненков.- Где это слыхано, чтобы ученики на деревьях торчали? Кричит и звонит в колокольчик. Но класс не слушается. На дереве лучше, чем за партами. В ветвях озорует ветер. Только раздвинь их рукой, и откроется безбрежный простор с молочными облаками, со шпилями костелов, островерхими крышами, кирпичные клавиши которых - если только прислушаться - исторгают дивные полузабытые звуки. Шум, гам, ор. - За самовольный уход с урока всем ставлю двойки,- говорит Вульф Абелевич не столько классу, повисшему на ветках, сколько директору Михаилу Алексеевичу, желая проявить перед ним свой несгибаемый характер.- Немедленно ступайте в класс! Но никто из его подопечных и не думает ему подчиниться. - Слазьте! - надувая щеки, требует орденоносный Антоненков и, убедившись в тщете увещеваний, поворачивается к открытому окну директорского кабинета и с какой-то злобной торжественностью восклицает: - Николай Николаич! Пилу! Принесите пилу! Вместе с военруком, одноруким Эн Эном, как его называли гимназисты, во двор высыпают все учителя. Подходят к каштану, задирают головы, укоризненно разглядывают бунтовщиков. Эн Эн из серого здания гимназии одиноко и гордо выносит, как поверженное фашистское знамя на Красной площади на параде Победы, пылившуюся в подсобке довоенную пилу. Михаил Алексеевич берется за один ее конец, военрук - за другой, и начинается нудная и кропотливая пилка. Жжик-жжик, жжик-жжик! Ствол у каштана толстый, пила ржавая, скрипучая, у неутомимых вдохновенных пильщиков только три руки (Вульф Абелевич в пильщики не годится - глядишь, не то перепилит). Михаил Алексеевич и Эн Эн пилят и пилят, а каштану хоть бы хны - ни зазубрины, ни отметины. Пилят и пилят. Вытирают пот и снова пилят. Весь класс сидит на невредимом, как бы заклятом дереве, кора которого словно отлита на танковом заводе, болтает ногами, надрывает животики; и сквозь зеленые расщелины в густой кроне с неба струится голубая благодать, не сравнимая ни с геометрией, ни с историей Великой, Малой и Белой Руси, ни с устройством советской винтовки образца такого-то и такого-то года... Когда я проснулся, скрип пилы умолк не сразу - по привитому сызмальства обыкновению бедняги-дровосеки все еще пытались перепилить то, чего сами никогда не высаживали. Я побрился, влез в легкие чесучовые брюки, надел новую рубашку с накладными карманами и легионерскими погонами, причесался перед осколком крохотного зеркальца, побрызгал волосы цветочным одеколоном, ужаснувшись его резкому провинциальному запаху, спустился в вестибюль, где толпилась стайка индусов с белыми тюрбанами на голове, напоминавшими взбитые сливки, отдал портье ключ и вышел на улицу. Боязливо принюхиваясь к себе, я стал прохаживаться по оживленной улице и ждать Николь, с которой договорился встретиться в девять. Но та опаздывала, и мне ничего не оставалось, как коротать время с моим будущим клиентом месье Майзельсом. Разглядывая толпу, я пробовал из ее гущи выхватить лицо какого-нибудь старика, похожего на Майзельса, хотя я того никогда и в глаза не видел. Как назло, среди прохожих чаще всего попадались либо люди среднего возраста, либо молодые. Двойника Майзельса мне так и не удалось вычислить - кто-то сзади игриво постучал в мою спину, как в приоткрытую дверь, я обернулся и увидел перед собой Николь. - Ужасное... как это называется по-русски... давление,- пропела она. - Пробки? - Наверно... Простите... Она была в тонкой спортивной куртке и кроссовках "Адидас", как будто направлялась не в Собор Парижской Богоматери, не в Лувр, а на стадион, где должна была принять участие в каких-то важных забегах. Неожиданная одежда Николь не портила и не умаляла ее женственности, а только оттеняла и подчеркивала ее. В своей чесучовой рубашке с галстуком, со своими по-жениховски прилизанными волосами, пахнувшими еще не выветрившимся отечественным одеколоном, со всем своим опереточным лоском я, по-видимому, по сравнению с ней казался записным пошляком. Когда Николь одолевала усталость, она останавливала такси, и мы мчались на нем, петляя по Парижу, от одной достопримечательности к другой. Их великолепие и красоты застило что-то такое, чему я - как ни старался - не находил названия. Не то жалость к ней, не то предосудительная зависть к удачливому Идельсону, вечно занятому, передавшему меня своей подружке, как посылку, которую надо доставить по затерявшемуся адресу. - Сама тут не была миллион лет,- призналась Николь, когда наш дневной налет на бессмертные острова Парижа закончился и наступил вечер.- Нейтан ждет нас на бульваре Бомарше. Вы не утомились? - Нет. Она явно была чем-то опечалена, но я сделал вид, будто этого не заметил. - Если не возражаете, пройдемся пешком. Я истратила все деньги. Мы двинулись пешком. Впереди, опираясь на палку с толстым набалдашником, шел Майзельс; я не сводил глаз с его сутулой старческой спины, с его седых косм и прислушивался к стуку палки о тротуар, как к биению своего сердца. - Нейтан вам что-нибудь рассказывал? - неожиданно заговорила Николь. - О чем? - О себе... О своей болезни... Он очень и очень болен... Я покачал головой. Мне почему-то вдруг захотелось, чтобы она замолчала, и Николь словно уловила мое желание, осеклась, и до бульвара Бомарше мы дошли молча, повязанные одной большой печалью. Идельсон нас уже ждал. Он обнял Николь, обменялся с ней несколькими словами по-французски, которые еще больше опечалили ее, по-мальчишески подтолкнул меня обеими руками в спину и быстро направился к подъезду. Отыскав в списке жильцов фамилию "Майзельс", Натан позвонил в домофон; сверху, как жухлый лист, упало подозрительное старушечье: "Кто там?" Идельсон что-то ответил, и дверь распахнулась. - Если повезет,- сказал он, разглядывая свою лысину в зеркале лифта,- мы с тобой, дружок, учредим всемирную фирму с филиалами во всех крупных городах, где проживают евреи, и наладим обслуживание на дому живой и полноценной информацией всех стариков литваков, лишенных возможности передвигаться и перманентно возвращающихся в мыслях в свое прошлое.- Он засмеялся, но смех его был каким-то натужным и невеселым. - Что сказал доктор? - успел я спросить, пока лифт не остановился. - Я еще не был у него,- замялся он. Квартира месье Жака Майзельса, оказавшегося совершенно непохожим на того, кого рисовало мое воображение, занимала два этажа. Сухонькая старушка, видно, его дочь, встретила нас и провела на верхний этаж, где на высоком стуле из мореного дуба с мягкой кожаной спинкой сидел хозяин - сам Жак Майзельс, хмурый, неприветливый мужчина с лицом, изъеденным оспой, в теплой рубашке с открытым воротом, в вельветовых брюках и летних сандалиях. Издали казалось, что он спит. Может, Майзельс и в самом деле спал, но, заслышав шаги, встрепенулся и помахал со своего трона Идельсону рукой. Натан, представив меня, бросил: "Я позвоню и заеду", - извинился перед хозяевами и удалился. Месье Жак, из широко растопыренных ушей которого косточками перезревшей маслины торчали кругляши слухового аппарата, с любопытством рассматривал меня, как картину художника-абстракциониста, прицениваясь и прикидывая в уме, стоит ее приобрести или нет. Его сандалии все время шуршали по необозримому персидскому ковру, и в этом назойливом и размеренном шуршании было что-то завораживающее и угрожающее одновременно. Узнав, что я свободно говорю на мамэ-лошн - на идише, месье Жак оживился, одобрительно покачал головой, на которой, несмотря на патриарший возраст Майзельса, сохранились все волосы, и пожаловался на то, что с тех пор, как вернулся из Штутгофа, где не только узники, но и некоторые немцы - лагерные чины говорили по-еврейски, он почти ни с кем не общался на языке матери. Только на франсе, только на франсе. Элиза, дочь, и та забыла идиш. Похвала улучшила мое настроение. Я ждал, когда он меня спросит о главном,- не для того же он пригласил меня, чтобы на идише лясы точить! - Скажите, молодой человек, вы давно бывали на Телжском кладбище? - не обманул мои ожидания месье Жак. Я смешался. В Тельшяй я, конечно, не раз бывал, но на кладбище?.. Что мне было делать на чужом кладбище? Не мог же я ему сказать, что и на свой-то пустырь езжу редко. Как сказать, что и в Телже, и в моем местечке, и в других местах от еврейских кладбищ остались только груды камней. Не этого Майзельс ждал от меня. Не этого ждал от меня мой старый друг Натан Идельсон. Глядя на сморщенное, почти безжизненное лицо месье Жака, усеянное, как болотной клюквой, багряными оспинками, ловя его взыскующий утешительного ответа взгляд, я, памятуя о наставлениях Натана, великодушно обронил: - Да, да... - Там, сразу за воротами... если пойти налево... лежат мои родители Шейна и Юдл Майзельс... Два маленьких надгробия в виде Моисеевых скрижалей. Может, проходя, заметили? У меня сжалось сердце. Сейчас оно, как мне казалось, напоминало раскрытую скрижаль. - Как же, как же... очень красивый памятник,- дрогнувшим голосом промолвил я. - А напротив могила Рабби Кремера, святого человека...- прохрипел Майзельс и от Рабби Кремера плавно перешел к ешиве: - А что с ешивой? - Слава Богу, стоит... Только никто в ней сейчас не учится,- сказал я, решив разбавить небылицу перчащей правдой. - Рабби Кремер готовил меня к бармицве. Помню, как я читал в битком набитой синагоге молитву... в белом талесе до пят... с молитвенником в золотом переплете в руках... Господи, когда это было! Месье Жак вздохнул. Вздохнул и я. - Память у меня хорошая... Не то что у нынешних евреев, которые из-за франка готовы все забыть... Врачи хвалят мою память... Он отдышался и позвал Элизу. - Уи,- сказала она по-французски и исчезла. - Весь Телж покупал у Юдла Майзельса, моего отца, светлый ему рай, мясо. Такого мяса ни в одной лавке не было... Кошерное, свежее, прямо со скотобойни... Элиза принесла фрукты. - Ешьте, ешьте...- подстегнул он меня.- Улица Вишневая, десять... Мясная Юдла Майзельса... - Возле костела,- содрогаясь от собственной выдумки, ввернул я. - Точно... Вишневая! Я был потрясен совпадением, неожиданно придавшим достоверность моим случайным словам. Чувство стыда и жалости стеснило грудь, я протянул руку к хрустальной вазе с гроздьями винограда, краснощекими яблоками, золотистыми абрикосами и, не сообразуясь с правилами хорошего тона, схватил ранет и принялся уплетать его, чтобы только рта не раскрывать. Час пролетел незаметно. Любознательный месье Майзельс обращался ко мне все реже и реже; воспоминания о Телже, взбодрившие его поначалу, к концу, видно, утомили его и стали, как морфий, усыплять не утративший за долгие годы ни пытливости, ни бдительности изнуренный мозг. Глаза его сузились; он все чаще откидывал свою львиную голову на дубовую спинку стула; внимание его вдруг рассеялось, распылилось; Элиза не спускала с него глаз - отложив вязанье, поглядывала на него из-под очков, как строгая сестра милосердия на тяжелобольного. Я пялился на нее и утешал себя тем, что и мной двигали не корысть, не любопытство праздного писаки, а что-то похожее именно на это милосердие. Пусть отдаленно, но похожее. Идельсон, видно, не торопился со звонком. - Когда летите обратно? - как сквозь сон осведомился месье Жак. - В воскресенье. - Так скоро,- сказал Майзельс, и в голосе заплескалось сожаление.- Зачем вам спешить?.. Если вам нужны деньги, то я охотно... - Нет, нет. - Месье Идельсон вам, наверно, говорил о международной сети моих магазинов... Я продаю не мясо, как мой отец, а меха. Соболиные, каракулевые, норковые... "Майзельс и Шапиро"... Наверно, слышали? Не стану скрывать - я богатый человек... И очень бедный... Ведь нет беднее человека, который не может прийти на родные могилы... - Папа! - воскликнула Элиза с ударением на последнем слоге, подавая отцу какой-то предупредительный знак. - Если будете еще в Телже... Вы же там все равно будете?.. - Буду. - Сходите на кладбище и за меня прочтите кадиш... Вы умеете говорить кадиш? - Да,- сказал я и весь зарделся.- Обязательно! Обязательно! - Я заплачу... - Папа! - сверкнула спицами, как боевым мечом, заботливая дочь. На столике из слоновьей кости зазвонил телефон. Я стал прощаться. "Кадиш, кадиш, кадиш",- покусывая губы и глядя на себя, невежду, до сих пор так и не удосужившегося выучить ни одной молитвы, повторял я в пустом лифте, и эхо моего запоздалого раскаяния, казалось, вырывалось из шахты и отдавалось над могилами в далекой Литве. IV Натан, видно, искал пятачок, где он смог бы припарковаться. - В Париже легче купить машину, чем ее поставить,- сказал он еще в то утро, когда встречал меня с плакатиком в аэропорту Орли. Я ждал его у дома месье Майзельса и, глядя на огромное скопище застрявших в вечерней пробке жуков и жучков, возвращался мыслями к старику, прикованному к своему дубовому стулу, к уюту двухэтажной квартиры, обставленной антикварной мебелью и устланной дорогими коврами, к бесценным картинам Шагала и Сутина, приобретенным еще при жизни художников за баснословные деньги, к зеркалам в позолоченных рамах, в которых он все реже и реже отражался, и пытался понять его щемящее, бесплодное стремление хотя бы на время перенестись в прошлое - от своего рутинного, привычного, как чистка зубов, богатства к счастливой и задорной бедности в далеком, захолустном литовском городке. Извлекая из памяти подробности нашего короткого с ним разговора, я не раз ловил себя на том, что в роли удачливого продавца снов выступал вовсе не я, как было задумано Идельсоном, а он, престарелый месье Жак Майзельс; на мою же долю выпало другое - как можно аккуратней и бережней снимать их с прогнувшихся, заплесневелых полок, стирать накопившуюся за долгие десятилетия пыль и, надраив их до блеска, стопками укладывать перед ним на прилавок. Чем больше я размышлял о первой встрече, тем четче сознавал печальную выгоду Натановой затеи. Меня вдруг осенило, что продажа снов - не ремесло, а образ жизни, свойственный каждому, что и я, и меховщик месье Майзельс, и скрывающий от меня свою болезнь Идельсон, и Николь, и даже Вульф Абелевич Абрамский - все мы продавцы снов, что, сами того не ощущая и не понимая, ежедневно и неустанно занимаемся одним и тем же - продаем друг другу по дешевке или втридорога сны, которые тщетно соперничают с явью. - Ну, как прошел дебют? - вывел меня из оцепенения голос Натана. - Сносно. - Сколько, дружок, получил? - спросил он таким тоном, как будто речь шла не о гонораре, а об отметке на экзамене по любимой им алгебре. - Нисколько. - Это еще что? - возмутился Идельсон.- Ты отказался? Или месье Жак не предложил тебе? - Чтобы отказаться, надо сперва согласиться... - Я так этого не оставлю! - возмутился Идельсон.- Да он тебе и ворсинки с шубы задарма не отдаст. В его решимости восстановить справедливость не было никакого наигрыша и нажима, но она казалась мне не столь важной и отвлекала от чего-то более существенного. Ведь прошла чуть ли не половина срока моего пребывания в Париже, а я о самом Натане так ничего и не узнал, кроме того, что он был дважды женат, что чем-то болен и что у него есть молоденькая подружка. - Не беспокойся! Завтра же все улажу. Месье Жак сказал мне, что желает встретиться с тобой не один раз, а несколько... Между прочим, заказы сыплются, как из рога изобилия... Впору на бульварах контору открывать. Месье Заблудовский из Каунаса, Шрайман из Жагаре,- Натан стал загибать пальцы,- мать моего семейного врача Клод Бронфман-Дюбуа... Он с воодушевлением перечислял фамилии, давал каждому клиенту какую-нибудь короткую и лестную характеристику, называл их примерный год рождения, место проживания до первой и второй мировой войны в Литве, род их занятий; я слушал и диву давался, откуда эта напускная беспечность, этот коммивояжерский пыл? - Мать моего эскулапа просит, чтобы ты пришел к ней завтра утром. Для нее это лучшее время. По утрам мадам Клод прогуливает своего любимчика Шарля... ангорского кота, который у нее на положении мужа... А по вечерам смотрит по телевизору любовные сериалы и ходит к соседкам в карты играть. Дама, скажу тебе, интересная во всех отношениях. - У тебя со здоровьем что-то серьезное? - перебил я его. В самом деле: не к мадам же Клод Бронфман-Дюбуа, прогуливающей по утрам своего Шарля, я в гости приехал. - Уммм...- промычал Идельсон, не подтвердив и не опровергнув моего предположения.- В прошлом году лишний комочек вырезали... Сейчас на Земле нет человека, у которого бы чего-нибудь да не вырезали. - Надеюсь, не злокачественное? - Давай, брат, о чем-нибудь другом...- буркнул Натан и добавил: - От всех этих разговоров о здоровье просто тошнит. Лучше о женщинах... о гимназии... Мы живы до тех пор, пока вспоминаем... Вспоминаем - следовательно, существуем... Ты не поверишь, но я уже давно, ох, как давно не торгую воспоминаниями, я теперь их сам покупаю. Заламывай цену - все куплю, дурные ли, хорошие ли, все... ты уже столько их мне даром продал... и каштан... и Вульфа Абелевича... Кстати, памятник вы ему поставили? - Поставили. Вскладчину. Сложились и поставили. Идельсон вытаращил на меня печальные, с поволокой глаза; его лохматые брови с изморозью седины сошлись на переносице. Я не спрашивал Натана, куда едем, мне было все равно, да и его это, видно, не заботило. Лишь бы ехать, лишь бы быть вместе, лишь бы снова пристегнуться невидимым ремнем, пусть и ненадолго, к тому, что было сорок лет тому назад. - До этого долго на могиле Вульфа никакого знака не было. Даже дощечка с его фамилией куда-то запропастилась. Голый холмик, опавшая хвоя, и все. Я и в профком ходил, и к Михаилу Алексеевичу, требовал, доказывал, совестил. В ответ слышал бодрое: "Будет сделано в будущем бюджетном году!" И тут у нашего ушлого юриста Коли Мукомолова мысль, как зуб, прорезалась: "Да пропади он пропадом вместе со своим бюджетным годом! Устроим складчину!" И пошло - поехало... Илька Богуславский из Израиля доллары прислал, Арик Берлин, сделавший хороший бизнес в Америке на компьютерных системах, черный гранит на Украине купил и оплатил все расходы на его доставку в Вильнюс. Ядерщик Семен Зарецкий - из атомного центра в Дубне - деньги на благоустройство пожертвовал... - Только я, выходит, от взноса уклонился...- нахмурился Идельсон.- Правда, ничего не зная о смерти Абрамского, сына в его честь Вульфом нарек. - Вульф живет с тобой? Натан помрачнел. Таким я его еще не видел. - У тебя, дружок, талант не писателя, а следователя. - Не насилую. Хочешь отвечать - отвечай, не хочешь - Бог тебе судья. - Вульф погиб,- понизил он голос, как бы боясь, что сын услышит.- Поехал добровольцем и погиб... в ливанской кампании... под Сайдой... На горе Герцля в Иерусалиме лежит... Я каждый год туда езжу. Качаюсь над могилой, как дерево на ветру, и думаю, когда же меня срубят.- Натан сглотнул катыш боли и продолжил: - Дочь от первой жены... гречанки... в Салониках православных внуков-гречат нянчит... Никоса и Аристидиса... Мог ли я когда-то в Майданеке подумать, что мои внуки будут греками? Что судьба забросит меня в Париж? Что я на старости останусь таким же сиротой, каким был там, в лагере, среди вшей и волкодавов? - Он все это выпалил на одном дыхании как стихотворение, раздробленные строфы которого наконец-то сочленились и лесенкой подступили к горлу.- А у тебя кто? - Два сына. Старший в Канаде... Младший в Израиле... - Так ты у нас мужской закройщик, как и твой отец,- горько усмехнулся он.- Не поверишь, у меня до сих пор сшитый им костюм дома висит... Рад бы показать, но... - Что - "но"? - Дом у меня вроде бы есть и вроде бы нет его... Так случилось, что придется его на две половинки перепиливать. Та, где костюм, достанется мне. Та, где его нет,- Рашели Идельсон... Врагу не пожелаю разводиться с еврейкой...- Натан открыл окно, и вечер выдавил, как из тюбика с кремом, освежающую прохладу.- Ты, наверно, не поверишь, но я, как и ты, сейчас живу в гостинице, только на другом конце города. - А Николь? - Не слишком ли много тебе хочется знать, Мегрэ? - пристыдил он меня за бестактность.- Куда поедем - ко мне в кафе или за город? - О! Что я слышу? У тебя есть свое кафе? Профессор Сорбонны и владелец кафе? Здорово! - А ты, пережиток социализма, не зубоскаль, не иронизируй. Ты что, считаешь - профессор и богадельня звучит лучше? Какой прок в ленивых деньгах? Деньги должны работать... Как сказал один остряк, счастье, конечно, не в деньгах, но в этом приятно убедиться... Так куда? - Поедем за город. - За город так за город. Отвезу тебя в такую пригородную рощу... Пейзаж, как в Литве... Пустынно и тихо... То, однако, была не роща, а длинная липовая аллея, освещенная редкими фонарями, как театральными софитами. Мы молча бродили по ней - два призрака, две бесплотные тени, тишина и неверное освещение облекали нас в странное, неземное одеяние; липы шумели едва слышно, на землю, кружась в воздухе, падал их невесомый, словно рукотворный цвет, придавая всему вокруг еще большую призрачность и условность. Я чувствовал, что Идельсон что-то недоговаривает, но слова, которыми он мог мне что-то объяснить и которые мы из сочувствия могли сказать друг другу, были суше и холодней, чем эта липовая роща, полная первородного таинства. Она вся была и сострадание, и объяснение, и напутствие, как никогда, сближала нас теплой и безмолвной жалостью. Казалось, останься в ней, и все как рукой снимет: и болезни, и утраты, и разочарования. Может, поэтому ни я, ни Натан не спешили из нее выбраться. Куда спешить? К кому? К Вульфу на горе Герцль? К православным внукам в Салониках? К Николь? В Канаду? В родную неродную Литву? Где наш дом? Только построишь его - и оглянуться не успеешь, как пильщики и дровосеки тут как тут. Жжжик, жжжик!.. Молчанием была выстлана и дорога из липовой аллеи назад, к нашим временным приютам, и ни мне, ни Идельсону не хотелось портить его ни правдой, ни ложью. Мое любопытство дошло до какого-то предела, за который я не отваживался переступать. За этим пределом маячили новые открытия и потрясения - химиотерапия, долгая - если не вечная - разлука, срубленные вместе с православными и еврейскими птенцами гнезда. Не от этого ли сознания мое желание помочь Натану, выполнять его прихоти, не перечить, не досаждать вопросами только крепло? Спрашивай, не спрашивай, откровенного ответа не дождешься. Тем паче что ясность множила не надежду, а тревогу. Я теперь уже не сомневался, что никакие лекции мой однокашник не читает, в Сорбонну давно уже не ходит (что за лекции в каникулярное время?!), что ни на какой конгресс в Стокгольм он уже не поедет и в желанный Вильнюс никогда не попадет,- Идельсон просто продавал самому себе сны. Николь - сон, я - сон... и послал он мне вызов не для того, чтобы его будить. Не для того. Он загнал своего "пежо", как пулю в ствол винтовки, в узкий раструб улицы Декарта. - Не забудь. Завтра, в десять ноль-ноль... Пляс де Пантеон, дом восемь. Когда он укатил, я зашел в соседний ресторанчик, забрался в угол и, заказав на ломаном английском аперитив, принялся под звуки неживой, записанной на пленку музыки смачно потягивать его. В ресторанном полумраке думалось легко и незлобиво. Откуда-то накатывала безудержная доброта, и все, что происходило, окутывала какая-то предрассветная, не предвещающая ничего дурного дымка. - Натан,- говорит моя мама,- я сделала специально к твоему отъезду рыбу-фиш... Пальчики оближешь! Приходи в субботу! - В субботу у меня, Евгения Семеновна, самолет. - Приходи в пятницу.- Мама присаживается к столику, впивается взглядом в бокал.- Кто тебе там, в Париже, будет готовить рыбу-фиш? Ты об этом хоть подумал? - Подумал. - Если бы ты, Натан, подумал, то никогда бы от нас не уехал. - А я не от вас уезжаю... А от этой жизни. - От нас, от нас. От жизни, сердце мое, еврей, не приведи Господь, может только уехать сам знаешь куда...- Мама придвигается ближе к Натану.- А мой шлимазл пристрастился в рюмку заглядывать... будущее свое на дне видит, что ли? Все, говорит, знаменитые русские поэты водку пили. Или на этих самых... на дуэлях... дрались... Господи, прости и помилуй, если бы кто-то мне в еврейской больнице сказал, что мой красавец, мое солнышко будет пить, я бы его на свет не родила. Еврей-пьяница - такая же редкость, как еврей-свинопас. Так как, Натанчик, придешь в субботу... на прощальный обед? - Приду,- успокаивает ее Идельсон. Мы сидим втроем, и вместе с нами рыба-фиш - большой литовский карп со слепыми гомеровскими глазами. - Скажи мне, Натан, сердце мое, почему евреи никогда не могут усидеть на одном месте?.. Почему они все время куда-то должны ехать, мчаться, бежать?.. Матери рожают в Литве, а вдовы, не про тебя да будет сказано, хоронят во Франции, или в Америке, или еще где-нибудь... Официант подошел, спросил: "Месье еще чего-нибудь желает?", я расплатился, кивком поблагодарил его, метну