но и места их работы. Правда, бывало, могучий Лейзер попадал впросак, допускал досадные промахи и ошибки, за которые мама сурово отчитывала его без оглядки на родство. - Хаим Перельштейн? - хмурилась она. - Откуда ты его выкопал? Всех, ну всех спрашивала - никто о таком портном в Вильнюсе сроду не слышал. Есть Перельштейн мясник, есть Перельштейн музыкант, есть Перельштейн зубной врач... Но Перельштейна портного нет. И в Каунасе нет... И в Шяуляе... Или: - Дамских портных мне не подсовывай. Они разбираются в мужской одежде, как я в сыпном тифе. Или: - Гурвиц? Только через мой труп! - Но он же... - Что - он же?.. Такая же дворняга, как Хлойне... Завистник. Разве на суде дождешься от завистника доброго слова? Она отшвыривала фамилии, как сортировщица овощи на оптовой базе: ядреные кочаны - в одну кучу, гнилые - в другую. Когда я попытался умерить ее пыл - объяснить, что суд сам назначит экспертов и что она зря морочит себе и другим головы, мама застонала, как раненая, и, не поднимая на меня глаз, выпалила: - Что ты, дурачок, понимаешь? Витаешь в своих стишках, как в облаках, и витай. - И через минуту, смягчившись, высокопарно добавила: - Человека надо спасать. Он этого не выдержит. Отбор экспертов затянулся. Одни отказывались потому, что не желали ввязываться в драку, портить отношения с ответчиком, другие - потому, что побаивались истца: как-никак полковник. Поди знай, чем он отплатит за правду. Судебное разбирательство несколько раз откладывалось, и мама уже в душе надеялась, что "процесс века", как его окрестил здоровяк Лейзер, вообще не состоится. Но еврейские надежды если и сбываются, то, как правило, только через десятки, а порой и сотни лет... Судейские двух экспертов все же нашли. - Господи! - воскликнул отец, когда услышал первое имя. - Хлойне! Эта старая гнида, этот твердокаменный большевик, этот добровольный доносчик! - Я поговорю с ним, - сказала мама, готовясь к рукопашному бою. - Не смей! - Я сверну ему голову, если он выступит против тебя! - пригрозила мама, но отец остудил ее пыл, сказав, что, может, это и к лучшему. - Хлойне, наверно, хочет искупить свою вину. - Перед тобой? - Перед Цукерманом, на которого он донес и который недавно, отбухав срок, вернулся из пермского лагеря. - А тебе-то от этого какой прок? - пытала его своими сомнениями мама. - Думаешь, у Хлойне совесть проснулась? - Поживем - увидим, - уклончиво ответил отец. В душе он даже радовался назначению Хлойне, но привыкнуть к своей радости боялся - привыкнешь, а потом локти от обиды кусай. Второго эксперта выписали из Паневежиса, из города, где, по слухам, был расквартирован полк Карныгина, в котором тот до отставки служил. Русская фамилия портного - Борисов - отцу ничего не говорила. Из староверов, наверно, решил он, но ошибся. Старовер оказался одесским евреем с большими черными глазами и с огромным носом, похожим на охотничий рог. В Вильнюс он приехал перед самым открытием суда. Протиснувшись через толпу зевак, заполнивших маленький и душный зал, он пробрался к судейскому столу, что-то протрубил секретарю и, положив на колени пухлый портфель, опустился на первую скамью, отведенную для защитников, экспертов и для тех, кто возбудил тяжбу. После того, как иск Карныгина был зачитан, судья, торопившийся куда-то с самого начала слушания - то ли в туалет, то ли на заседание бюро райкома, - обратился к "товарищам экспертам" с просьбой огласить свои основные выводы. Первым на обшарпанную трибуну, пахнувшую плесенью и окурками, поднялся подтянутый, выбритый Хлойне в сером выходном костюме, в начищенных ботинках, которые блестели, как боевая труба. - Высокий суд! - по старинке начал он и понесся галопом через тома Маркса и Ленина, через решения ...надцатого съезда и последнего пленума ЦК КП Литвы. - Товарищ Левин, если можно, покороче, - упавшим голосом взмолился судья. - Можно и покороче, - согласился Хлойне. - Для чего, товарищи, мы с вами, собственно, живем? Для того, товарищи, чтобы все мы жили счастливо. Все, что мы - портные и шахтеры, сталевары и сапожники, нефтяники и ученые - все без исключения делаем, мы делаем для всеобщего счастья. В этом месте судья по-детски застонал. Хлойне перевел дух, глянул на стонущего председателя и пустился рысью "от Москвы до самых до окраин...". - Свою лепту в строительство счастливого общества вносит, товарищи, и дружный коллектив швейной мастерской номер шесть на углу Троцкой и бывшей Завальной... - Покороче, покороче! - бесстыдно умолял судья. - Не покладая рук, мы трудимся на благо наших замечательных современников. Наш труд удостоился множества почетных грамот и других поощрений и отличий... - Вегн Шлейме рейд! Вегн Шлейме (О Шлейме говори, о Шлейме!)! - выкрикнул кто-то из зала не на государственном языке, а на идише. - Прошу всех соблюдать тишину! - одернул крикуна судья, ерзая на стуле. - Что я вам могу, товарищи, сказать о Шлейме Кановиче? Такие портные рождаются... рождаются... - Хлойне на мгновение задумался над тем, какой цифирью выстрелить в судейских, и наконец выпалил: - Один раз за сорок, а может, и за пятьдесят лет. Солдат Шестнадцатой Литовской дивизии, храбро сражавшийся с фашистами, мастер экстра-класса. - Товарищ Левин! - снова простонал председатель. - Сокращаюсь, сокращаюсь, - поклонился судейскому столу и креслу Хлойне. - Свидетельством его мастерства может служить и костюм товарища Карныгина. Какая работа! Просто залюбуешься. Она так и просится на выставку... В Москву... В Париж!.. Но в нашем деле, товарищи, главное - не одежда, а человек. - Старый подпольщик отвесил, как солистка хора имени Пятницкого, низкий поклон и в сторону полковника. - Однако, если многоуважаемый истец, товарищ Карныгин, хочет, чтобы в шагу было не двадцать четыре сантиметра, как у студента первого курса, а двадцать шесть, как у выпускника академии Генерального штаба, почему бы не пойти ему навстречу? Желания трудящихся... наших защитников-офицеров, всех советских людей - закон для портного... - Вы кончили, товарищ Левин? - спросил судья и, не дожидаясь ответа, что-то себе пометил в блокноте, достал платок и предупредительно-громко высморкался. - Да. - Спасибо. Слово товарищу Борисову. Выступление второго эксперта отличалось завидной краткостью и решительностью. - Меня учил шить один грек на Пересыпи по имени Одиссей... Аркаша, говорил он, тыкать иголкой в сукно можно научить любого, а шить так, чтобы тебя вспоминали не только живые, но и мертвые, могут только отдельные особы. Пусть мне простит предыдущий оратор, но его вряд ли вспомнят... И меня не вспомнят... А того, кого вы сегодня судите, пожалуй, не забудут... что бы о своем костюме ни говорил товарищ полковник... Дай Бог, чтобы когда-нибудь и меня судили за такую работу. Борисов взял портфель и неторопливо спустился с трибуны. В зале тишина уплотнилась настолько, что казалась стеклянной. Отец тяжело дышал. Он сидел, опустив голову, и смотрел себе под ноги, как будто вот-вот провалится. Судья и его помощники удалились на совещание, и вскоре секретарь зачитал постановление: "Удовлетворить... Вернуть на переделку..." Мама нетерпеливо, два часа подряд ходила взад-вперед вдоль серого двух-этажного здания суда. Там, где улица Домашявичяус утыкалась в "министерство госужаса", она делала короткую остановку, против своей воли бросала взгляд на неприступные, зарешеченные подвалы, съеживалась и быстро возвращалась обратно. Когда отец вышел, она не бросилась его расспрашивать - по его лицу все поняла. - Но почему?.. Почему ты проиграл?.. Хлойне предал? Он мотнул головой. - Тот... Из Паневежиса? - Нет. - Так почему же? - Если бы ты, Хена, видела, в каких брюках был судья... Он взял ее, как в молодости, под руку, она прижалась к нему, и под шум теплого летнего дождика, как под звуки свадебной флейты, они зашагали домой. Так кончился первый и последний суд в земной жизни моего отца - Шлейме Кановича. Последний перед тем, как предстать перед Страшным судом, где каждый - ответчик и где Истец - не армейский полковник, а Судия - никуда не торопится. Кремлевская обновка Никогда еще комментаторский голос Нисона Кравчука, часовых дел мастера и добровольного осведомителя отца, не звенел так торжественно и строго, как в тот день, когда Горбачев объявил на всю страну о выборах народных депутатов СССР. Казалось, не было в жизни Нисона ни ссылки, ни каторжной работы в лесхозе в захолустном Канске. - Начинается, Шлейме, новая эра, - волнуясь, выдыхал он в трубку, смакуя каждое слово и подробно излагая содержание откликов всех радиоголосов, вещавших из-за границы по-русски, на перемены в Кремле. - Перестройка! Горбачев берет быка за рога. Отцу было абсолютно все равно, кого Горбачев берет за рога. Он понятия не имел, что такое новая эра. Наверно, что-то хорошее, может, даже очень хорошее, но как его довезти из "столицы нашей Родины", из Москвы, сюда, в Вильнюс, на улицу имени расстрелянного в двадцать шестом году на Девятом Форте пекаря Рафаила Чарнаса? Не получится ли как всегда: пока хорошее довезут, пока расфасуют на порции, оно либо протухнет, либо ему, Шлейме Кановичу, положенной доли не достанется?.. Но к чему отец был совершенно равнодушен, так это к выборам. Судьбу, уверял он, выбирают человеку на небесах, а не на избирательном участке где-нибудь возле стадиона "Жальгирис" или автобусной станции. - Все сейчас будет по-другому, - уверял его Нисон. Сколько раз за свою долгую жизнь отец слышал, что с завтрашнего дня все будет по-другому. Наступало завтра, и все оставалось так, как было, - небо, люди, деревья, казармы и тюрьмы. - Как по-другому? - спросил он Нисона. Не спросишь Кравчука, он совсем скуксится, замолкнет, как оброненные на булыжник часы. - Честно, по-людски, - умерил свой восторг часовщик. - Радио, например, будет говорить только правду, газеты писать - только правду. - А зачем тебе правда? Здоровее станешь? Моложе? Мы что, раньше правды не знали? - Не всю, - не уступал Нисон. - Не всю. - Всей правды даже Господь Бог не знает... Если бы знал, каким будет человек, он, может быть, и не сотворил бы его. - Свободы, говорят, прибавится, - как ни в чем не бывало продолжал Кравчук. - За границу разрешат ездить. - Подумаешь - за границу! А разве мы когда-нибудь жили у себя дома? - Кто - "мы"? - опешил Нисон. - Евреи... Приходим на свет за границей и помираем за границей. Тебе двух с половиной тысяч лет заграничной жизни мало? Не желая признавать свое поражение, часовых дел мастер решил прибегнуть к главному козырю: - Между прочим, по городу ходят слухи, что и твой Гиршке как будто бы в списках. - В каких еще списках? При упоминании о списках перед глазами отца всегда возникали одни и те же печальные картины - вереница вагонов на железнодорожной станции, битком набитых ни в чем не повинными людьми, подлежащими депортации из Литвы к белым медведям; солдаты в топорно сшитых полушубках на сторожевых вышках на Колыме и в Воркуте; писатель Борис Львович Гальперин в полосатой лагерной робе; тогда еще зрячий земляк Нисон на лесоповале под Канском не с волшебным пинцетом, а с пилой. - Будущих кремлевских депутатов, - успокоил его Нисон. - За что купил, за то и продаю. Нисон ожидал, что весть обрадует земляка, что тот оживится, примется расспрашивать, по какому радио он слышал эту новость, но на другом конце провода было только слышно, как Шлейме тяжело дышит в трубку. - Говорят, литовцам понадобился депутат-еврей в Москве, - пояснил часовщик, все еще пытаясь доставить хотя бы куцую радость своему старому другу. - При всех больших заварушках нужен еврей. Либо как козел отпущения, либо как банщик. - Банщик? - Чтобы перед миром с хозяев грязь смывать. А бывало, что и кровь. Нисон принялся горячо доказывать, что все в мире меняется, что и Советский Союз - не исключение, что как ни крути, а литовцы - молодцы, воспряли, как в пятьдесят шестом венгры, ринулись, безоружные, в бой с Советами, пошли ва-банк, и, чем черт не шутит, может, им на самом деле подфартит - удастся улизнуть из капкана, но отец не был склонен переубеждать его, в этих делах он не был силен; в добрые перемены не верил, а к слухам о сыне, скорее встревожившим его, чем обрадовавшим, предпочитал не прислоняться, как к спинке свежевыкрашенной садовой скамейки. Прислонишься - и потом пятна никакими порошками не выведешь. Лучше всего, конечно, положить трубку, но Нисон обидится, хотя, если подумать, чего, собственно, на него, на Шлейме, обижаться - ноги не слушаются, дыхание, как лампочка в коридоре - вот-вот перегорит, сердце словно подушечка, утыканная иголками. Добрый человек Нисон, очень даже добрый, но ужасный зануда. Как заладит, не остановишь. Все время подкручивает другого, как когда-то часы в часовой мастерской напротив Академического театра. И ведь не скажешь человеку, что никакой подкруткой ему, Шлейме, уже не поможешь, все винтики проржавели и рассыпались, и всласть резвившаяся стрелка вот-вот застынет навеки... Тем не менее весть о выборах взбудоражила отца. Он нетерпеливо ждал от Нисона очередного обзора новостей и слухов, но Кравчук, как нарочно, не подавал голоса. Может, не приведи Всевышний, приложил ухо к своему довоенному "Филлипсу", тихо, под комментарии Би-би-си или под глуховатый "Голос Изра-иля", испустил дух и унес, счастливчик, с собой на тот свет последние известия. Когда Максимыч не звонил, отец маялся больше, чем обычно, хандрил, тоскливо поглядывал на поблескивавшую в сумерках лягушку-телефон на столике в прихожей и, лежа на диване, предавался неспешным размышлениям о том, что, наверно, на земле нет большего счастья, чем вовремя, без задержки, хлопотной для других и унизительной для себя, уйти - вставными зубами, натирающими в кровь десны, перекусить по-портновски надвое истончившуюся нить, которая отматывалась изо дня в день восемь с лишним десятилетий и, не обрываясь, тянулась через чужие страны, города и судьбы. Бывали дни, когда, тяготясь отсутствием звонков и вынужденным бездельем, он подходил к большому, для примерок, зеркалу, безжалостно разглядывал себя и громогласно поносил за малодушие, едва сдерживаясь, чтобы не плюнуть в свое отражение. Другой на его месте не стал бы тянуть волынку, выслушивать - от одного сердечного приступа до другого - каждый день сводки никчемных Нисоновых новостей, дворцовые сплетни; клянчить у Всевышнего, чтобы резвая, палаческая стрелка со скрипом совершила еще один круг; другой на его месте давно нашел бы в себе мужество и свел счеты с осточертевшей жизнью, перестав за нее цепляться, как цыган за хвост краденой кобылы. Но другого на его месте на протяжении почти что целого века, увы, не было. - Хаиму - восемьдесят пять, а он еще в самодеятельности играет. А Бенцион в свои восемьдесят в Дом офицеров свою Цилечку на танцы водит... - укоризненно-гунгливо сетовала мачеха Дора на дурное настроение отца, осыпая его, как новогодними конфетти, фамилиями своих знакомых - образцовых мужей, которые не сдавались и даже на старости держались молодцами. Жеманная, слезливая, недовольная всем на свете - ценами на рынке, замужеством, соседями по лестничной площадке, - она впивалась в него своим цепким взглядом, подозрительно осматривала, как диковинную вещь, купленную из-под полы у домушника на толкучке, и, что-то недовольно бормоча, подносила на блюдечке горькие, обрыдлые таблетки от сердечной недостаточности и для разжижения ленивой, сгустившейся крови, не отходя ни на шаг от стола до тех пор, пока Сламон Давидович, как она сокращенно, с излишней дикторской торжественностью его называла на людях, не отправлял своими высохшими, скрюченными пальцами лекарство в рот. Доре нравились ее многотрудные обязанности суровой и неподкупной надзирательницы за его здоровьем и мыслями. В отличие от Хены Дудак, которая, по мнению мачехи, развратила мужа своей добротой, потакая каждой его прихоти и развлекая всякими россказнями и анекдотами, Дора пичкала своего Сламона Давидовича не только лекарствами, но и назиданиями, настойчиво внедряла в его сознание, якобы развращенное другой женщиной, писаные и неписаные правила хорошего тона, которые бог весть в каком благородном пансионе постигла; покрикивала на него, как на ребенка-шалуна, и требовала не уважения, не любви, а беспрекословного послушания. Не было у нее, как у любвеобильной Хены Дудак, ни распахнутости души, ни самоотверженности, ни постоянной готовности к прощению. Потеряв во время войны всех своих близких, натерпевшись в эвакуации не то в Пензе, не то в Казани голода и холода, Дора научилась экономить хлеб, правду и любовь, смешивая первый со жмыхом и отрубями, вторую - с подобострастием и лицемерием, а третью - с притворным сочувствием к другим и трогательной и жалостливой заботой о себе. Жалости она и впрямь была достойна, и отец, выкупанный в истинной, без всякой примеси притворства и расчетливости, любви Хены Дудак, по-рыцарски - пока мог - защищал свою, как он говорил, непоправимую ошибку от оговоров и клеветы и испытывал к Доре прощальную, пусть и не явную, а глубоко затаенную благодарность за помощь и ворчливую поддержку... Глотая с нескрываемой гадливостью и не свойственной ему покорностью многочисленные лекарства, которые ему нисколько не помогали, он молча вспоминал своего тихого и интеллигентного соседа и клиента, моего собрата по перу - покойного Бориса Львовича Гальперина, писавшего на единственно-доступном отцу языке - на идише, на языке Рыжей Рохи и сапожника Довида, на языке миллионов евреев, расстрелянных вместе с его шутками и прибаутками, здравицами и проклятьями, неповторимой мелодией, которая нет-нет да и пробивается сквозь толщу окровавленной земли. - Вот бы и мне так, как он, - корил себя отец. - Писать? - пошутил я. - Хватит и одного писателя в нашей семье! - огрызнулся он. - Подумать только, как все просто: прячешь каждый вечер под подушку снотворное, а в один прекрасный день - буль-буль-буль - и проглатываешь всю недельную норму. - Что ты, папа, придумываешь? Борис Львович скончался от двустороннего воспаления легких. - Неправда! Он покончил с собой. Собрал все таблетки - и разом!.. Наитие не обманывало его. Но я скрывал от него правду. Правда для него была не лекарством, а ядовитым зельем. - Из дому вроде не выходишь, а все знаешь... - помрачнел я. - Знаю. На нашем острове все известно, ничего ни от кого не утаишь. И не старайся. Правду, как и беременность, скрыть невозможно. Чем упорнее скрываешь ее, тем она круглей становится. Я догадывался, о каком острове он говорит, но считал за благо ни о чем его не расспрашивать. - В последнее время, Гриша, я боюсь его оставлять одного, - призналась мне однажды мачеха. - Как бы он не сделал то же, что ваш знакомый писатель... Ведь я Сламону Давидовичу тоже каждый вечер снотворную пилюлю даю и каждое утро только и делаю, что под подушками роюсь и под простыней шарю... И ночной столик, где лампа, обыскиваю. А вдруг он где-нибудь припрятал... - подкармливала она меня своими тревогами. - А мне, Гриша, и в магазин надо, и на базар, и на лавочке возле дома посидеть охота - свежим воздухом подышать. Как бы не прозевать... Тем более что у Сламона Давидовича настроение хуже некуда, только о смерти и говорит. И еще об этом еврейском острове. Я весь напрягся. - Это ваш знакомый ему голову задурил... - Борис Львович? - Да. Это началось еще в позапрошлом году, когда ваш Львович был жив и принес Сламону Давидовичу отрез на костюм. - Что началось? - нетерпеливо спросил я, зная, что мачеха может потратить на жалобы остаток лет. - Пришел однажды этот Львович на примерку и говорит: кто себе, реб Шлейме, как ни в чем не бывало костюмы шьет; кто своего ближнего за глотку хватает, чтобы тысчонку лишнюю сунуть в чулок; кто за тридцать сребреников готов свою родную мать продать или целовать чью-то, простите, Гриша, задницу. Но никому, мол, из евреев не приходит в голову, что все мы обречены. - Почему, Дора, обречены? - Вот и я его спросила: почему? А потому, говорит, что наш остров водой заливает. И с каждым днем все больше и больше. Куда ни глянешь - вода, вода, вода. И на берегу ни одной лодки, ни одной шлюпки. Вы, Гриша, слушаете меня? - Слушаю, слушаю... - А если бы, говорит ваш Львович, даже пароходы были, то и на них спастись не удастся... все равно не уплывешь... Еще год, еще два, и нас всех смоет. Интересно, Гриша, кого он имел в виду: всех евреев или только нас, стариков? - Не знаю. Право, не знаю, - смутился я. - Сламон Давидович наслушался его ужасов, и теперь он ему каждую ночь снится. - Борис Львович? - Нет, этот остров... И вода. Проснется ни свет ни заря и пилит, и пилит меня: "Выбрось все эти лекарства. На кой черт они мне, когда уже вода по шею..." Господи, Господи, что за сны? Другим на старости лет что-то приятное снится - кому молодость, кому первая любовь, кому внуки и правнуки, а ему, надо же, эта вода, этот дурацкий остров. Она замолчала, беспомощно и недобро глянула на меня, желая, видно, удостовериться, какое впечатление произвел ее рассказ. Что и говорить, рассказ меня поразил. - Прошу вас, Гриша, поговорите с папой, чтобы он глупостей не натворил. Я понимаю, человек вы занятой, разъезжаете да разъезжаете, на митингах выступаете, вас по телевизору показывают. Некогда вам, конечно, пустяками заниматься. Но отец же - не пустяк. - Не пустяк, - выдохнул я. - Может, с Кибарским посоветоваться или Нуделя позвать? Или, может, его к другому доктору отвезти? - не отпускала меня мачеха. - Вы только не сердитесь, но литовцы и без вас, наверно, управятся. Я обомлел. - Клара, ну та, которая из шяуляйского гетто, недавно встретила меня на Калварийском рынке и говорит: ах, Дорочка, если бы в войну, когда нас в Каунасе на смерть гнали, литовцы так заступались за евреев, как сейчас ваш Гриша заступается за них... И испуганно осеклась... Я не стал оправдываться. Честно говоря, крыть было нечем - в войну в Литве за евреев и впрямь мало кто заступался. Ободренная мачеха решила до конца отпраздновать победу. - Клара говорит, что вроде бы вас, Гриша, эти литовцы собираются в Москву депутатом послать. В больнице, где она когда-то регистраторшей работала, в четверг как будто была ваша встреча с избирателями. Но вы Клару не узнали... А она вас сразу узнала. Говорит, вы хорошо выглядели... О свободе рассказывали, о независимости... Но я Сламону Давидовичу ни слова не скажу... Разволнуется, схватится за сердце. Он все время боится... как бы вас не забрали. Послушаешь его, так все писатели, кроме Шолом-Алейхема, в тюрьмах мыкались или, как Нисон Кравчук, в Канске пилой махали и на морозе мерзли... Ваш Львович тоже семнадцать лет на Севере откуковал... На кончике иголки, говорит Сламон Давидович, - хлеб да соль, а на кончике пера - голод, тюремные нары и пьянство... Я поклялся, что обязательно поговорю с отцом и постараюсь его успокоить, но время шло, а я все не решался заговорить об этом острове, об этой злополучной воде, в которой евреи уже стоят по шею... Легко сказать - поговорить и успокоить. Ведь не подойдешь же к нему и не станешь убеждать, что бояться за меня не стоит, что в тюрьму не упекут (хотя в этом никто - даже ни в чем не повинный старый портной - не мог быть стопроцентно уверен); не станешь подсказывать, что и кто должны ему сниться (молодость и первая любовь, увы, ему уже давным-давно отоснились), говорить, что ни один человек не вправе брать на себя полномочия Бога и самовольно сокращать сроки своей жизни. Отец же сам меня учил, что там, наверху, у Главного распорядителя, имеется точное расписание - чья очередь и когда... - Вся беда, Дора, - сказал я, - что без работы он, страшно вымолвить, как мертвец... Она испуганно слушала меня, ломая руки и беспрестанно щелкая пальцами, и этот сухой и нестерпимый щелк костей в тишине, пахнувшей, как щелок, старческой немощью, обретал какое-то зловещее, почти роковое звучание. Щелк, щелк, щелк... - Вспомните: еще совсем недавно, когда папа для Львовича костюм мастерил, он был другим, - не столько ей, сколько самому себе сказал я, стараясь предотвратить очередной оползень ее манерных упреков и обидных обвинений. - А почему? Да потому, что работал. Ножницы в его руках стрекозами порхали, глаза горели молодо, и никакого острова и воды, в которой он стоит по шею, и в помине не было, а была работа - самый прекрасный и самый сладкий сон на свете. До того, Дора, прекрасный, что и просыпаться не хочется. По себе знаю. Было муторно на душе, и я торопился заболтать свой страх, заглушить словами чувство вины, которая меня постоянно преследовала и которую я всегда испытывал при встрече с теми, кто за себя никогда не боялся, а всю жизнь боялся за других. - Все это, Гриша, очень красиво, но сколько, скажите, можно гнуть спину?.. Вы же его сами в позапрошлом году из Риги поздравляли. - Из Риги? С чем? К моему стыду, память не удержала ни одного события, с которым я мог в позапрошлом году его поздравить. Мачеха, конечно, имела в виду не день его рождения, а какую-то другую дату, но умышленно не спешила подсказывать, наслаждаясь моей растерян- ностью. Я был посрамлен за свое беспамятство. Но, как ни шастала моя пристыженная мысль, как ни металась в поисках какого-нибудь семейного юбилея, ничего из этих шастаний и метаний не выгребла. - Тогда семьдесят лет отмечали... - Вы, Дора, не оговорились? - Семьдесят лет трудовой деятельности. - На ее лице зазмеилась улыбка. - Даже ателье "Рамуне" поздравило... Целых два ведра цветов прислали... И красную папку с двумя благодарностями - по-русски и по-литовски... Показать? - Ах, да! - виновато бросил я. - Я тогда действительно был на Рижском взморье... Мачеха просто ликовала. Самая ничтожная победа над пасынком доставляла ей столько же радости, сколько выигранное сражение какому-нибудь боевому маршалу. - Но вы же ему сами запретили брать иголку в руки, - пробормотал я, пытаясь отыграться. - Упрекали, что он вечно захламляет квартиру - лоскутами, нитками, старыми пуговицами, ошметками ватина, что вы не успеваете за ним убирать - хоть домработницу нанимай... целыми днями метлой машете... безвылазно дома торчите... не ходите вместе, как Хаим с Цилечкой, ни в театр, ни на танцы. - Не я, Гриша, запретила, - отразила Дора контратаку. - Доктора и старость. Я Сламону Давидовичу ничего не запрещаю, кроме как болеть. - Мачеха обиженно сложила гороховым стручком губы и засеменила на кухню. Как ни оберегали домочадцы отца от лишних волнений, кто-то - не всезнайка ли Клара? - все-таки рассказал ему о моем участии во встречах и митингах и о выдвижении кандидатом в депутаты. Не дожидаясь, пока я сам соизволю явиться, он позвонил мне и попросил зайти. В доме, кроме нас двоих, никого не было. Он сидел за столом, опершись о дубовую палку, и молчал. Молчал и я. Было что-то угнетающее в этом наполненном взаимными обидами и любовью молчании. В какой-то момент мне показалось, что, утомленный ожиданием, отец уснул, и я украдкой метнул взгляд на старинные стенные часы, которые, как и еврейское счастье, вечно опаздывали. - Выберут тебя туда, не выберут, неважно, - вдруг сказал он, оглядывая меня с головы до ног. - Но приодеться тебе надо. Ходишь, как молодой оборванец, а не как писатель. Так вот, у меня тут отрез завалялся. Английская шерсть. Одно счастье, что моль его до сих пор не тронула - пожалела. Так я подумал и решил: сошьем тебе с Богусем из этого отреза новый костюм, - сказал он и снова замолчал. Я попытался отговорить его - мол, зачем ему, больному, утруждаться, я из Турина как раз привез себе готовый, твидовый. Пусть, мол, лучше побережет здоровье. Но он только криво усмехнулся: - Твидовый-шмидовый. Сказал: сошью - значит, сошью... Он по-прежнему сидел, опершись о палку, седой, небритый (бритва его не слушалась, каждое утро приходилось густо заклеивать порезы лейкопластырем и превращаться то ли в циркового клоуна, то ли в пугало огородное); облюбованные печалью глаза просительно смотрели из-под седых, но еще мятежных бровей. - А тебе, папа, как хочется - чтобы меня выбрали или чтобы я продул? Он ответил вымученной улыбкой. - А тебе самому, Гиршке? Я пожал плечами. Утвердительный ответ не устраивал его, а искреннего, нелживого у меня не было. К моему удивлению, на сей раз он не прибег к своей излюбленной портновской мерке, которой мерил все на свете, начиная с мачехи ("Ее, видно, из рогожи сшили...") и кончая правителями ("Пуговицу не могут без посторонней помощи пришить, а берутся перекраивать весь мир"); не стал мне втолковывать, что власть - это самое никудышное на свете ремесло, куда хуже, чем немилое ему писательство, ибо если из-за собственных писаний сам харкаешь кровью или в казенном доме своими костьми нары греешь, то, забравшись на загаженный коварством и изменами насест власти, принимаешься сколачивать нары для других ради того, чтобы подольше удержаться на позолоченной жердочке и, не угрызаясь, из других вышибаешь душу, других казнишь, преследуешь, ссылаешь во всякие Кански. Решив, что я согласен с его намерением шить мне обновку, он наконец задал мне вопрос, никакого касательства ни к выборам, ни к шитью не имевший. - Гиршке, - спросил он, - скажи, пожалуйста, а что такое новая эра? - Новое время, - облегченно вздохнул я. - А-а-а, - протянул отец и снова замолк. Помолчал и обронил в тишину: - Но разве время новым когда-нибудь бывает? Проснулся, встал, открыл форточку, а оно уже старое... Оно всегда старое... Он на минуту задумался, прислонил палку к столу, выпрямился: - Мне, Гиршке, много-много лет, даже слишком много. Я новые пальто и пиджаки видел, новые винтовки и пушки, новые самолеты и дороги. Но нового времени не припомню. Только старое, одноглазое, глухое... Вздохнул, поскреб скрюченными пальцами щетину и, как махорку из табакерки, выколупал оттуда еще одну щепотку слов: - До тебя у нас в роду люди только одного всем миром выбирали? - Кого? - удивился я. - Твоего прадеда Моше... Старостой местечковой синагоги. Но он служил не власти, а Богу... А ты, Гиршке, кому собираешься? - Ну не дьяволу же! - попытался я обратить все в шутку. Но отец, видно, не был настроен шутить. Не проявил он и желания говорить о докторах и впускать меня в свои сновидения. Не успел я начать разговор о Кибарском и Нуделе, которые носили сшитую им одежду, а в промежутках между заказами лечили его от всевозможных дорогостоящих хворей, как он тут же меня оборвал: - Так я звоню Богусю. Мне без него не справиться. Богуслав, молодой поляк из-под белорусского города Воронова, был его любимым (и последним) учеником, которого он терпеливо учил крою и ласково называл Богусем, хотя терпеть не мог ни сюсюкания, ни панибратства. Его привязанность к Богуславу объяснялась, наверно, тем, что тот своим упорством и прилежанием, безоглядной преданностью работе и неутомимостью напоминал его самого в далекой йонавской молодости. - Пан Канович, - однажды огорошил его своим признанием Богуслав, - я полностью согласен с вашими словами. Не поверите, но я даже поделился ими со своей Региной. - С какими словами? - Про женку и иголку. Помните, как вы сказали: женка может изменить, а иголка - никогда. К нему, к этому тихому, набожному человеку, отец, когда перестал шить, и стал переправлять всех бывших своих клиентов, а порой и сам обращался к нему за помощью и за советом. Не отказал Богуслав в помощи своему учителю и на сей раз. Осыпанный, как черемуховым цветом, нитками, с мелком в руке и замусоленным сантиметром на шее, отец сновал вокруг стола, забыв о своих болезнях. Он что-то аккуратно помечал и чертил на заначенном отрезе из английской шерсти, а Богусь, скрипя старыми, тронутыми ржавчиной ножницами, без всякой надобности пылившимися в картонной коробке из-под Дориной обуви, под его командованием что-то кроил. Не желая выпячивать перед учителем свою молодость и сноровку, хвастаться своей оснасткой, Богусь, который приходил к отцу только по пятницам и субботам, не кидался первым все делать, ничего с собой, кроме иголки, из дому не приносил - ни шустрых заграничных ножниц из нержавеющей стали, ни своего новехонького с крупными и четкими делениями сантиметра, ни ниток, ни даже наперстка. Он держался так, чтобы и тени сомнения не оставалось - костюм сыну ладит пан Канович, его добрый покровитель и учитель, а не он, его ученик, безусым пареньком подавшийся четверть века тому назад на заработки из нищей Белоруссии в буржуазный, не очень советский Вильнюс, где, еще не догадываясь о своей будущей профессии, случайно укрылся от проливного дождя в уютном швейном ателье на углу Троцкой и Завальной. Отец, однако, быстро и заметно уставал, начинал надсадно кашлять и часто объявлял перекур. Он грузно опускался на стул, клал под язык спасительную таблетку нитроглицерина, снимал с запотевшей переносицы очки с диоптриями Бог весть какой давности, подтягивал к себе край отреза и с печальным удовольствием принимался двумя пальцами разминать добротное, впрок прибереженное сукно, как когда-то перед глубокой затяжкой ароматную папироску. Превозмогая усталость, унизительную слабость в ногах и не обращая внимания на колики в сердце, напоминавшие вечно опаздывающие настенные часы, отец тем не менее продолжал работать. Вода, в которой он стоял уже по шею, на время отливала от острова; взгляд не искал на рейде ни шлюпок, ни пароходов; нитка, вдетая в крохотную иголку, прочно удерживала его на плаву, и отцу было хорошо в этой маленькой обезлюдевшей гавани, за этим грубо сколоченным, в прошлом хлебосольным столом, за которым по-прежнему сидела седоголовая смеющаяся толстушка по имени Хена, глядела на него, как на свадебном снимке, с насмешливой нежностью и изредка заговорщически подмигивала. Работа встряхнула отца. В один прекрасный день он повесил в прихожей на вешалку палку, попросил сменить затупевшую бритву и купить новый флакон одеколона, чтобы к пятничным приходам верного Богуся соскрести со своих впалых щек, как он сам говорил, кустики покойницкой щетины. Первыми перемену в его настроении заметили бдительная мачеха и чуткий к голосам Нисон Кравчук. Если раньше Шлейме молча выслушивал его реляции, но редко на них реагировал, то сейчас - кто бы мог поверить! - сам впадал в соблазн и задавал земляку всякие вопросы: когда выборы? кто соперники Гиршке и скоро ли вся эта катавасия закончится и наступит новая эра? Нисон был просто счастлив и звонил десять раз на дню. - Я отключу телефон! - грозилась Дора. - Только попробуй! - грозился отец. Услышав от часовщика, что, кроме его Гиршке, еще шестеро борются за одно место в Кремле, и среди них городской голова - мэр Вильнюса Вилейкис, отец не обрадовался, но и не огорчился. У хорошего портного, уверял он, во все времена есть только один соперник - он сам. Как есть только один выбор - шить. Шить победителю и неудачнику. Но разумно ли правнуку синагогального старосты лезть в костельные служки? Чем бы все для Гиршке ни кончилось, рассуждал он, сукно уже закроено, правая штанина на "Зингере" прострочена, утюг включен в розетку, и, значит, отступать некуда. - Теперь Сламону Давидовичу ничего не снится, - осыпала меня шепотками мачеха, когда я прибегал на примерку. - Он даже от снотворного отказывается. - И слава Богу! - Просыпается ни свет ни заря и спрашивает: "Сегодня какой день?" "Понедельник". "Только понедельник?!" Ждет не дождется пятницы, когда Богусь придет и они снова вместе за стол усядутся, когда снова застрочит "Зингер"... Каждое появление молодого помощника и советчика вызывало у отца неодолимую жажду жить. Он не спешил, придумывал всякие ухищрения, чтобы продлить это горестное, это неравноправное, это похожее на попрошайничество шитье; истязал меня примерками, обмерял с головы до пят и обшаривал, как опытный сыщик, менял подкладку, без конца подбирал пуговицы - коричневые заменял на бежевые, бежевые - на кофейные; укорачивал брюки, перешивал карманы, снова и снова отглаживал борта, покрякивал от усталости, но не сдавался. Костюм получился просто загляденье. Повезло мне и на выборах. - Мой тебе совет, - напутствовал меня отец перед отъездом в Москву. - Как можно дольше и больше там, в этом Кремле, молчи. Кравчук говорит, что от трибуны Мавзолея до лагерного барака - один шаг. Наговоришься дома. Когда приедешь. Глаза его сузились, из них вдруг брызнули слезы, и он замолк. Когда я с первой сессии вернулся в бурлящий, помешанный на свободе и независимости Вильнюс и пришел на еще не переименованную улицу коммунара Чарнаса в обновке, отец как-то странно и отчужденно посмотрел на помятый в дороге пиджак из отменной английской шерсти, потом остановившимся взглядом, как слепой, уставился на блескучий значок депутата, прикрепленный к лацкану, глубоко вздохнул и сказал: - Гиршке, сними, пожалуйста, эту бляху. Зачем хорошую вещь портить?.. Лицо у меня вспыхнуло, я стал поспешно отделять от костюма значок, а отец по-прежнему смотрел на меня с той же странной отчужденностью, как будто видел впервые. Дора между тем бросилась угощать меня залежалым пирогом, звенела коньячными рюмками, которые по случаю моего возвращения из Москвы достала из чешского буфета, и с какой-то торжественностью протерла их фартуком. Отец по-прежнему не сводил с меня глаз. Его взгляд, орошенный невольными и необъяснимыми слезами, был устремлен уже не на меня, не на вопиющую вмятину на лацкане - старик, казалось, видел что-то другое, не связанное ни с его работой, ни с его чувствами: может, ему, как в сновидениях, опять примерещились тот остров и та вода, беспрестанно накатывающая на пустынный берег, на котором не было ни лодки, ни шлюпки, ни людей, а только валялись вразброс какие-то щепки и обвитые водорослями обломки; и он, Шлейме Канович, был уже не Шлейме Канович, а такой вот невесомой, безгласной щепкой, таким вот отколовшимся от одноглазого времени, как от мачты, обломком, уносимым Бог весть куда равнодушной волной. Площадь висельников В сорок пятом, когда отец вернулся из угоревшей от войны Восточной Пруссии в истерзанный, настороженный Вильнюс, улицы и площади города, освобожденного от немцев, еще носили свои прежние, восходившие к глубине веков названия, добротно и надолго сшитые, как одежда, равнодушная ко всяким прихотям времени и к переменчивым вкусам властей, сменявших друг друга: Мясницкая, Рудницкая, Стекольщиков, Завальная, Заречная, Немецкая, Татарская... По-старому называлась и площадь неподалеку от того дома, где стараниями Шмуле Дудака солдат-победитель Шлейме Канович получил казенные две комнаты, - Лукишкская. Никто - ни мои родители, пустившиеся во весь опор вдогонку за счастьем, улепетнувшим от них в войну; ни сосед-книгочей Йосл Гордон, работавший кладовщиком в типографии, которая размещалась на первом, уцелевшем этаже разбомбленного и в августе сорок четвертого прекратившего свое существование борделя для немецких солдат, оторванных от родного очага и соскучившихся по привычным, как баварско