е пиво, утехам; ни я, погрузившийся всецело в дотошное изучение "Слова о полку Игореве" и древнерусских летописей; ни мои дядья и тетки, обосновавшиеся поблизости от нас и образовавшие в столице Литвы что-то наподобие миниатюрного еврейского местечка, - не ломал голову над тем, названа ли площадь в честь одноименной грозной тюрьмы, маячившей за окнами своими сторожевыми вышками, или тюрьма, со всех сторон огороженная колючей проволокой, удостоилась чести называться по печально знаменитой площади, где графом Муравьевым-вешателем были публично казнены герои польского восстания Сераковский и Калиновский. Об их казни скромно свидетельствовал мемориальный камень с незатейливой надписью, на который мало кто обращал внимание и возле которого на деревянных некрашеных скамейках теплыми летними ночами отсыпались казненные сивухой бедолаги-пьяницы, иногда - спросонья, без всякого злого умысла - осквернявшие неровными желтыми струйками священную память о героях. Мой отец, любивший в субботние дни прогуливаться вместе со свояком Лейзером или часовщиком Нисоном Кравчуком, в ту пору еще зрячим, по просторной, облюбованной вездесущими попрошайками-воробьями площади, обсаженной тенистыми деревьями, по старинке продолжал называть ее Лукишкской даже после того, как ей было торжественно присвоено имя Ленина. - Тебя, Шлейме, все время тянет назад. Что ты как заведенный повторяешь: Лукишкская, Лукишкская? - ворчал бывший чекист Шмуле, изгнанный из органов после убийства Михоэлса и разгрома Еврейского антифашистского комитета и снова взявшийся за портновскую иголку. - Не пора ли, голубчик, привыкнуть к новым названиям и к новой власти? - А при чем тут, Шмуле, власть? - защищался отец. - Уже столько лет центральная площадь города называется не Лукишкской, а Ленина, а ты все долдонишь и долдонишь по старинке. - Ведь и к собственной жене иногда обращаешься по ее девичьей фамилии, - отшучивался отец. Шмуле, которого хотя и вышвырнули из гэбэ, к политическим шуткам относился по-прежнему с большой опаской. Кто-кто, а он-то хорошо знал, что советский строй шуток не понимает. Тут и за шутку можно по этапу пойти. - Чушь! - кипятился Шмуле. - Нет у площадей девичьих имен. Кроме Жанны д'Арк. - Кроме кого? - Была такая... французская Зоя Космодемьянская... Ты, Шлейме, брось свои штучки-дрючки. Мой тебе совет: каждую вещь называй по утвержденному на данный момент имени. - Да, но разве, Шмуле, вещь следует называть не по имени, которое ей дали Господь и наши предки, а так, как ее нарекают в горисполкоме, а не в небесной канцелярии? - Ты что, с луны свалился? Какой Господь? Какая небесная канцелярия? Тебе кто жилье дал? - Горисполком. - Правильно! Он и есть наша небесная канцелярия. И наши предки тут ни при чем: все решает горисполкомовская комиссия по переименованиям. Она, поверь мне, знает, какое название надо вычеркнуть, какое оставить, какую табличку на доме повесить. - Что же получается? - отказывался признавать свое поражение отец. - Если мне на грудь повесить табличку "Дудак", я, по-твоему, перестану быть Кановичем? - Хитрый вопрос, - усмехнулся Шмуле. - Это, Шлейме, не от тебя зависит. - А от кого? - От тех, в чьих ты руках... Что тебе пришпилят, тем ты - хочешь не хочешь - и будешь. Ясно? - Нет. - Никто, пойми, не потерпит такого идиотского положения, когда с правой стороны - комитет госбезопасности, который, сам знаешь, чем занимается, а с левой - площадь, которая называется, как и близлежащая тюрьма, Лукишкской. Другое дело, если на табличке значится "Площадь Ленина". Звучно, благородно, и никаких тебе намеков и двусмысленностей. Докумекал? - А может, твой комитет в другое место... - Понял. Можешь не продолжать! - перебил его свояк. - Я тебе все сказал, а ты поступай как знаешь. Чтобы потрафить свояку, который по вечерам, как двадцать с лишним лет тому назад в довоенной Йонаве, принялся заново, с каким-то радостным прилежанием учиться шить брюки, отец в разговорах о близлежащей площади отсекал оба ее имени - и старое, и новое - и даже маму приучил на вопрос "Где ваш благоверный?" отвечать: "Пошел на площадь на свидание к Сераковскому и Калиновскому". Отец и сам не мог уразуметь, откуда у него после войны взялась эта неодолимая тяга ко всему, что было в недалеком прошлом, с которым он свыкся и в котором ему не хотелось ничего менять - ни родительский дом, ни сонную, томную Йонаву, ни реку Вилию, в чистых водах которой, как прибрежные ракиты, отражались лик Господа Бога и невесомые крылья Его ангелов, ни названия улиц, ни скупые надписи на потрескавшихся от времени надгробных камнях. Может, эту тягу он перенял от своего первого работодателя - пана Юзефа Глембоцкого, который, пока был жив, с неистовой предвзятостью относился ко всем нововведениям и с неизменной последовательностью избегал употреблять резавшие его патриотический слух и сердце новые названия, новые указы и циркуляры, распоряжения и постановления. - Советская... Коммунаров... Красной Армии... Дзержинского... Капсукаса... Комсомольская... Я в Вильне таких улиц не знаю... Я никогда по ним не ходил и ходить не буду... Я хожу по Стефановской... по Завальной... по Калварийской... - частенько говорил он отцу, когда расфранченный, надушенный, с бабочкой-летуньей на шее, с нафабренными усами приходил к нам в дом на субботний обед. После трапезы, во время которой пан Юзеф, как истый шляхтич, осыпал пани Хену похвалами и комплиментами, он отправлялся с паном Кановичем, как он выражался, "на моцион", на ту самую площадь, где когда-то граф Муравьев-вешатель намыленной веревкой пытался задушить не только двух мятежников, но и на все времена польский гонор и польское достоинство. Извинившись перед паном Кановичем, командир "еврейского эскадрона" в задумчивости отходил в сторонку, застывал в скорбной позе у мемориального камня, снимал выцветшую фетровую шляпу, кланялся Сераковскому и Калиновскому, вытирал шляхетской рукой пыль с надписи, высеченной на чужом, пусть и славянском, языке и, брезгливо зажав породистый нос, басил: - Нехорошо, пан Канович, нехорошо. - Что нехорошо, пан Юзеф? - Нехорошо, когда от памятников героям-висельникам пахнет мочой. Надеюсь, на пана Владзимиежа никто мочиться не посмеет. - Но пану Владзимиежу пока еще памятник не поставили... - Не беспокойтесь, пан Канович. Поставят, поставят... Вильно не будет исключением. Во всех городах Восточной Европы он уже стоит - встанет и у нас. Может, даже тут, на Лукишкской площади. Всяких ...овских уберут, а ему, не сомневайтесь, воздвигнут из мрамора или бронзы. Бьюсь с вами об заклад. Обычно пан Юзеф ни с кем так не откровенничал, но в разговорах с отцом позволял себе разные вольности. Ему нравились замкнутость и собранность демобилизованного солдата-портного, умение слушать, не задавать лишних вопросов, не лезть в душу. Дружба с паном Глембоцким отцу льстила. Особенно он ценил поразительную верность пана Юзефа прошлому. Казалось, "врио" весь был там - в довоенной Польше: корпел, как прежде, в швейном ателье своего первого учителя Пинхаса Кадило на углу Аллей Уяздовских в Варшаве; вскакивал в извозчичью пролетку в Вильне и с привокзальной Липовки мчался на свидание к своей возлюбленной Малгожате к ресторану "Зеленый луч", который славился французской кузней и французскими винами. Прошлое пьянило его, как легкий "шартрез" или солнечное "Клико"; оно было его единственным утешением и спасением от настоящего - от ненавистной действительности с ее ежедневными страхами, очередями, с переиначенными названиями улиц, наспех поставленными памятниками и введенными навсегда (навсегда ли?) новыми законами и правилами. - Пан Канович, не помню, у кого я вычитал одну великолепную мысль, - бывало, говорил он, когда они оставались наедине, на всякий случай приписывая свою крамолу какому-нибудь вымышленному автору, жившему сто или двести лет назад. - Только воспоминания... слышите... только воспоминания никакой захватчик не в силах оккупировать. Ни немцы, ни эти... В воспоминаниях ты всегда свободен... никого не боишься... При желании можешь впускать туда кого угодно и кого угодно изгонять. Вы себе не представляете, пан Канович, скольких я уже оттуда изгнал. Но, к нашему с вами несчастью, туда еще много, очень много нечисти проникает... Лезут и лезут, как тараканы из щелей... Чтобы полностью очистить от этой мрази наши головы... наши души... нашу землю, одной жизни не хватает. Но, покуда мы живы, надо сопротивляться, чтобы настоящее не захватило наше прошлое. - У нас, у евреев, пан Юзеф, все наоборот: настоящее давно и бесповоротно оккупировано прошлым, - возражал отец. Но пан Глембоцкий гнул свое: то, что прошло, всегда лучше того, что выросло и вырастает на слезах и крови. Он не был провидцем, но в одном оказался прав - Вильнюс не стал исключением из правил: на старой Лукишкской площади строители в спешном порядке приступили к сооружению памятника Ленину. Стройка длилась год. Памятник вождю отлили далеко от Литвы и, как уверял свояк Шмуле, шесть суток везли через всю страну в специальном вагоне, как еще совсем недавно возили приговоренных к каторге. Ленин же был приговорен к вечной и нетленной славе. Незадолго до открытия памятника, приуроченного, как водится, к очередной славной годовщине советской власти в Литве, пан Юзеф Глембоцкий скончался. Он не дожил до всенародного торжества всего лишь полгода. Из-за похорон генералиссимуса Сталина, умершего в тот же день, что и бывший хорунжий Войска Польского, погребение пана Юзефа отложили на два дня. Хоронили его на кладбище Росу, где покоилось сердце его великого тезки - маршала Пилсудского. На похоронах - несмотря на мартовскую метель и гололед - собрался весь "eskadron zydovsky", кроме Цукермана, приговоренного за "связь с израильской разведкой" к десяти годам лагерей строгого режима и конфискации всего имущества. Подпольщик Хлойне, потративший все свои слезы на усопшего Сталина, от имени профкома и парткома треста, глотая, как таблетки, залетавшие в рот снежинки, произнес над открытой могилой прочувствованную речь: - Прощайте, дорогой пан Глембоцкий! Вы не были поляком, вы не были евреем. Вы были, как сказал Горький, Человеком с большой буквы. Бог обделил вас милостью при жизни, пусть Он исправит свою ошибку после вашей смерти. Память о вас останется в наших сердцах навеки. Прощайте и простите. Он нагнулся, набрал горсть свежей глины, шагнул к краю могилы, поскользнулся и в тяжелом пальто, без шапки грохнулся в вырытую яму прямо на заснеженный гроб. Могильщики долго вытаскивали его - измазанного, заплаканного, подавленного нелепым падением, не сулившим бывшему подпольщику ничего хорошего. Отделавшийся только ушибами, он виновато улыбался, как будто просил прощения у всех - и у покойника; и у Цукермана, угодившего не без его помощи на десять лет в лагерь; и у Господа Бога, которого он за долгие годы подпольной жизни напрочь забыл и только сейчас мимолетно вспомнил. Хлойне смахнул с бровей сосульки, громко и горестно высморкался, лицо его вдруг утратило угрюмость, посветлело, словно умылось раскаянием и страданием, и всем сослуживцам стало жалко товарища Левина, а отцу - неловко за свои подозрения; захотелось сказать Хлойне что-то доброе, но он не находил слов, только пялился на озябшую ворону, косившую с сосновой ветки потусторонним немигающим взглядом на могилу. Подпольщик Хлойне и ворона были, как ни странно, неуловимо похожи, и, казалось, при первых размашистых, скрипучих гребках лопаты по смерзшейся глине оба взмоют в небо - сперва крыльями взмахнет птица, потом фалдами зимнего пальто на ватине - Хлойне - и скроются за тучами, лениво плывущими над посверкивающими кладбищенскими молниями - железными крестами. Смерть пана Глембоцкого совпала с началом строительства памятника Ленину, и в этом совпадении для моего отца был какой-то горестно-предостерегающий знак, умещалось какое-то невнятное, но тревожное назидание. И не потому, что тихая площадь заполнилась грохотом грузовиков и землеройных машин, и не потому, что над ней денно и нощно, застя солнечный свет, висела густая пыль, а на щитах, там и сям, по-русски и по-литовски чернели угрожающие надписи: "Стой! Прохода нет!", а совсем по другой причине, может, им и не осознанной до конца: настоящее, то самое ненавистное пану Юзефу настоящее, легко и упоенно побеждало воспоминания, отвоевывая у них все новые территории и заселяя их теми, кого так хочется оттуда изгнать. Отец понимал, что площадь преобразится, станет красивей, что со всего города сюда хлынут толпы. Но это будет уже не его площадь. И не пана Глембоцкого в фетровой шляпе и с розой в шляхетской руке; и не двух несчастных висельников - Сераковского и Калиновского; и не пьяниц-забулдыг, безнаказанно спросонья писающих на мемориальный камень; и не тех неказистых деревьев, которые пока еще безмятежно росли по краям площади и которые обязательно выкорчуют и заменят молодыми. Он по-прежнему совершал свои субботние прогулки, но теперь выбирал для них другие места, подальше от дома и от изуродованной кранами и суетой площади, - прогуливался по набережной, пахнущей речной прохладой, или по горе Таурас, с которой открывался вид на город, утыканный, как огромными иглами, шпилями костелов. Иногда, не дождавшись Нисона или не уговорив свояка Лейзера, он брал с собой на прогулки меня и своим молчанием и частыми остановками испытывал мое терпение. Идет, бывало, вперит взгляд в прохожего и, пока тот не скроется из виду, смотрит ему вслед. - Папа! - говорил я. - Неудобно так пялиться... Люди бог весть что подумают... - А что они обо мне могут подумать? - Что ты оттуда, откуда дядю Шмуле выгнали... или из отдела борьбы с хищением социалистической собственности - ОБХСС... И потом - что за странность: смотришь только на мужчин, а на женщин - ноль внимания? - Женщины - это не по моей части. На них пусть дядя Мотл смотрит. Он дамский портной. А я, Гиршке, на мужчинах учусь. - Интересно! - Смотрю, что носят, как сшито, гадаю, кем сшито... И время быстрей бежит, и, может, в работе пригодится... А на что, сынок, смотрите вы? - Кто? - Писатели? - поддел он меня. - На все, - обиженно ответил я. - М-да! - хмыкнул отец. - Кто, Гиршке, смотрит на все, тот обычно ничего не видит. У него и впрямь было странное, избирательное зрение. - Глаза, - уверял он, - никогда сытыми не бывают. Но их нельзя кормить чем попало или перекармливать. Отец их и не перекармливал. Он чурался массовых празднеств и массового траура, неуверенно чувствовал себя на людях, избегал компаний, ему хватало двух-трех друзей, верных и нельстивых. Может, потому он и смерть Сталина "пересидел" дома, сказавшись больным, и на шумное открытие памятника Ленину с громом духовых оркестров, фейерверками и литовскими народными танцами на Лукишкской площади не пошел, и к речам у постамента из дорогого, привезенного невесть откуда гранита остался глух - завел старый граммофон, купленный у поляка-реэмигранта, и вместе с утесовскими Костей и рыбачкой Соней в Одессе-маме коротал время. Ему не было никакого дела до этой обобществленной радости, до этого послушного, прирученного ликования. Назавтра гул праздника затих и площадь опустела. Отец встал до восхода солнца, наспех побрился, оделся, стараясь не скрипеть дверями, спустился вниз и чинно зашагал мимо новых, выкрашенных в ядовито-зеленый цвет скамеек, по утрамбованной, влажной от утренней росы дорожке к памятнику. Пан Владзимиеж, как его называл Глембоцкий, стоял под розовеющим небом в своем историческом, тысячекратно воссозданном - в дереве, камне и металле - пальто, с непокрытой, не защищенной от прибалтийских ветров и ненастья лысой головой, в тяжелых альпинистских ботинках; его пудовая правая рука призывно и властно была устремлена вперед, в воображаемую даль, которая по замыслу скульптора олицетворяла светлое коммунистическое будущее, и почему-то скоро и резко обрывалась в целомудренно зашторенных окнах на верхних этажах Комитета государственной безопасности Литвы; туда же - только в подвалы - был направлен и уверенный ленинский шаг. От венков и от живых цветов еще пахло вчерашней панихидой. На пустой площади бодрствовали неугомонные воробьи. Они прыгали вокруг памятника и выклевывали из гравия крохи, оставшиеся от всеобщего ликования. Иногда птицы в надежде поживиться залетали на гранитный пьедестал, но вождь мирового пролетариата никакого внимания на них, голодранцев, не обращал. Он неотрывно глядел на серое казенное здание напротив, и непостижимая гордость сияла в его застывшем бронзовом взгляде. Взошло солнце, и его лучи в утреннем мареве высветили памятник во всем его топорном угнетающем величии и подробностях. Отец собирался было уйти, но что-то неожиданно заставило его застыть перед памятником и посмотреть на него по-портновски. Сначала ему показалось, что это наваждение, оптический обман, но чем внимательней он вглядывался в сиятельную бронзу, тем больше росло его удивление. "Не может быть, - повторял он, оглядываясь по сторонам. - Не может быть..." Отец несколько раз обошел порозовевшего в лучах солнца пана Владзимиежа и, совершенно сбитый с толку, решил подняться на пьедестал, чтобы убедиться, что он не ошибся, что ему не померещилось. Нет, никакой ошибки нет. Он прав. Любой портной, даже новичок, подтвердит его правоту. Пусть придет сюда весь "eskadron zydovsky" - Хлойне, Диниц, новобранец Рафаил... кто угодно. Можно созвать портновский консилиум - вывод будет тот же... Господи, как жаль, что Глембоцкий не дожил до этого дня! Уж он бы запрыгал от радости! Еще бы - такая оплеуха. И кому - не самому пану Владзимиежу, а всем его лакеям!.. Как жаль, что этого не увидел бедняга Цукерман, - Иосиф лопнул бы от смеха!.. Под дружное чириканье воробьев отец сломя голову бросился к автобусной остановке. - Что слышно, Шлейме? - заученно спросил его напарник Диниц. - Ничего, - ответил отец. Он не спешил делиться с сослуживцами ошеломляющей новостью и вообще не был уверен в том, что об этом надо рассказывать посторонним. Расскажешь - и накличешь на себя беду. По городу пойдут гулять слухи. Может, все-таки попридержать язык? Не дай Бог дойдет до кого-нибудь из Шмулиного комитета. Вызовут и начнут щелкать, как грецкий орех. Мол, чего это вы, товарищ Канович, на нашего любимого вождя клевещете, народ памятник принял, а вы что-то выискиваете, к пустякам придираетесь. Но и молчать было невмоготу. - Кто-нибудь из вас был на открытии памятника? - спросил он у своих сослуживцев. - А что? - поинтересовался Диниц. - Ничего. Просто спрашиваю, - сказал отец. - Говорят, полгорода собралось. - Я ездил на дачу. Смородины прорва! - признался Диниц. - Но все видел по телевизору. Памятник как памятник. - А я на "Римские каникулы" ходил. Последний день показывали... Классный фильм... Одри Хепберн... - повинился новобранец Рафаил Драпкин из Молодечно. - Но я обязательно на Ленина схожу... Обязательно. - А я был, - перебил его подпольщик Хлойне. - И возложил от имени ветеранов букет... Гвоздики... Каждая, как красный флаг. С друзьями-сокамерниками на скамейке водочки выпили, вспомнили лагерь в Димитраве... Между прочим, там и Шмуле Дудак был, твой свояк. Мы с ним вместе в лагере сидели. Отличный мужик... Компанейский... Отец не сомневался, что Хлойне не пропустит такое мероприятие: его хлебом не корми - только дай речь произнести, цветочки на могилу возложить, плечами о коверкот первых и вторых секретарей потереться, под красным знаменем постоять... - И ничего не заметил? - полюбопытствовал отец. - А что я, Шлейме, должен был заметить? Шлейме на вопрос не ответил. - Ленин как вылитый! Абрам Десятник, охранявший в семнадцатом Зимний, говорит, что наш памятник намного лучше московского. - И чем же он лучше? - вонзил в него свой фальцет Рафаил Драпкин, ни о каком Десятнике и слыхом не слыхавший. - Десятник Ленина своими глазами видел. Как я вижу тебя, Рафаил. Он говорит, что на всех других он похож на актера Щукина, а на нашем - точь-в-точь такой, каким был. - А как тебе пальто? - отряхнул с себя робость отец. - Пальто навеки, - улыбнулся Хлойне. - Сносу ему не будет. Ни дождя, ни снега не боится. А что? - А пуговицы? - Что пуговицы? Из чистой бронзы. - По-твоему, они правильно пришиты? - выпалил отец. Опешил не только Хлойне - на сослуживца уставились и Диниц, и Рафаил из Молодечно, страстный поклонник Одри Хепберн, и все остальные. - Правильно и крепко. Не оторвешь, - удивленно глядя на закройщика, промолвил подпольщик Хлойне. - Конечно, - съязвил он, - будь Ленин жив и закажи он пальто тебе, ты бы все гораздо лучше сделал. Ты же у нас мастак по части местной и приезжей знати. - Во всяком случае, я на мужском пальто пуговицы, как на женском, не пришил бы. - А кто пришил? - Тот, кто сшил памятник, - ответил торжествующий отец. - Понятное дело, ты же не смотрел, а восхищался и водочку на скамейке пил. Восхищающиеся и пьющие никаких изъянов не видят. То, что можно простить красногвардейцу Абраму Десятнику-Зимнему, нельзя простить портному Левину. Говоришь, был на открытии, возложил к памятнику цветы, а главного не заметил? - Что ты порешь? - Товарищ Ленин стоит в женском пальто, - мстительно отчеканил отец. - Не может быть! - воскликнул Хлойне. - Не может быть!.. - И я поначалу себе сказал: не может быть. Но что есть, то есть. - Вот это да! - Восторг распирал впалую грудь Рафаила Драпкина. - Вот это да! В женском пальто!.. Вождь мирового пролетариата... - И он зажал рот, чтобы не прыснуть. - Веселенькое дело, - заметил Диниц и, откусив нитку, не без удовольствия сплюнул. Только Хлойне и принятый в ученики ополяченный белорус Богуслав хранили верноподданное молчание. - Я глазам своим не поверил. Представляете - пуговицы застегиваются не слева направо, а справа налево, как будто он и не мужчина вовсе, а женщина... - Это же безобразие! - горестно вздохнул Хлойне и, все больше распаляясь, повторил: - Форменное безобразие! Если бы такое случилось во времена Сталина, виновным не снести бы головы. Как же я не заметил, как же я не заметил? - запричитал Хлойне. - Когда я сидел в лагере, в Димитраве, то запоем Антона Чехова читал. В человеке все должно быть прекрасно, говорит он, - и лицо, и пальто... Надо что-то делать, надо что-то делать... Диниц в литовских лагерях не сидел, Антона Чехова не читал и потому ни на какие авторитеты опираться не мог. Он поскреб в затылке и без всякой помощи русского классика выскреб оттуда свое глубокомысленное суждение: - Что - запереть мастерскую, бежать на площадь и "перешивать" пуговицы? Какая нам, евреям, разница, в чем Ленин стоит на площади - в мужском пальто или в женском? Стоит - ну и пусть себе на здоровье стоит! Главное, чтобы нас никто не трогал, по судам не таскал, как полковник Карныгин. - Но я как коммунист... как человек не могу оставаться равнодушным, - обличал самого себя бывший подпольщик. - Не имею права. Нельзя допустить, чтобы люди, которые подмечают все наши недостатки, потешались над святым, над Владимиром Ильичом... - Еще, Хлойне, неизвестно, что для человека полезней, - рассудительно заметил осторожный Диниц, - памятники воздвигать или смеяться... - Взять Узбекистан. Или Китай. Там же над Лениным никто не смеется, - вставил кинолюбитель Рафаил Драпкин. - Хотя... - Хотя что? - окатил его презрением подпольщик. - Хотя могли бы. Очень даже могли бы. И новобранец принялся рассказывать Хлойне, что где-то в Средней Азии бронзовый Ленин стоит с двумя легендарными кепками, одна - в руке, другая - на голове, и к тому же национальным поясом перепоясанный; а в какой-то китайской провинции с мраморного постамента косит глазами, как чистокровный китаец. И бородка у него не русская, а китайская - пучок укропа. Хлойне слушал его снисходительно-брезгливо. - Если то, о чем ты, Шлейме, нам рассказал, правда, о ней надо немедленно уведомить наш Центральный Комитет партии... товарища Снечкуса... Я с ним тоже вместе сидел... Это же прямое надругательство над вождем! Отец уже жалел, что рассказал им про эти злосчастные пуговицы, но умерить прыть Хлойне, обуздать его верноподданнический порыв он не мог. - Никого, Хлойне, уведомлять не надо, - посоветовал отец. - Они же там не портные. - Как это - не надо? Пусть хоть накажут разгильдяев! - хорохорился подпольщик. - Самих себя, что ли? - поддел его Диниц. - Они же памятник принимали. В комиссии, наверное, нет ни одного портного... - Предлагаю обратиться туда с письмом. Так, мол, и так. "Дорогие товарищи, мы, портные города Вильнюса, беспартийные и коммунисты, обсудив создавшееся положение с памятником нашему вождю, считаем своим долгом..." Он говорил гладко, чиновно-благозвучно, как будто свои округлые, вылущенные слова только что выписал из непогрешимой московской "Правды" или местной "Советской Литвы". - Не выдумывай! - оборвал его Диниц. - Наше дело - иголкой тыкать, а не пером строчить. Ты бы еще предложил черкнуть в Кремль... - А что, могу и в Кремль, - не растерялся Хлойне. - И подписи мигом организую. Сто подписей. А если поднатужусь, и полтыщи. Отец от такой Хлойниной прыти совсем сник. Ведь вовсе не затем он им эту историю с пуговицами рассказал, чтобы старый подпольщик, верный ленинец, носился по городу и собирал подписи, не затем, чтобы жаловаться "нашему ЦК" и снискать благосклонность чиновников, которые в портновском деле ни бельмеса не понимают. Он рассказал им эту историю для того, чтобы как-то скрасить будни и чтобы - хоть на день, хоть на час - стало веселее жить. Он, конечно, никакого письма не подпишет. Это Хлойне Левину на свою подпись наплевать, а он ни за что не подпишет. Надо было бегать по городу и собирать подписи, когда из ателье на Троцкой на каторгу уводили хуторянина-хромоножку Цукермана. А сейчас он и пальцем не пошевелит - пан Владзимиеж, как сказал бы покойный Глембоцкий, "в защите беззащитных" не нуждается. Весь день в мастерской спорили до изнурения, но к единому мнению не пришли. Единственное, на чем спорщики сошлись, так это на том, что в первый же выходной встретятся на Лукишкской площади, осмотрят на месте бронзовое пальто и решат, что им делать дальше. - На всякий случай я набросаю текстик письма, - не унимался Хлойне. - Если тебе делать нечего, набрасывай, грамотей, - ехидно сказал Диниц. В воскресенье в условленный час на площади собрался не только весь "eskadron zydovsky", но и портные из других вильнюсских ателье. Был среди них и брат отца - дамский портной Мотл, который привел с собой почти весь самодеятельный еврейский театр - драматическую труппу, танцевальный ансамбль и оркестр, - хорошо еще, музыканты явились без инструментов. - Твоя работа? - подойдя к Хлойне, хмуро спросил отец. - Чем больше людей, тем лучше. - Подпольщик понурил голову, уклонившись от прямого ответа. - Я спрашиваю: твоя работа? - наступал отец. - Я позвонил только барабанщику Файвушу из оркестра... моему земляку. - Он и "разбарабанил" на весь город? А ты не подумал, что наша шайка может показаться подозрительной, - сказал отец и через плечо ткнул пальцем в серое здание Комитета госбезопасности. - Шайка? - скуксился Хлойне. - Кое для кого три еврея, собравшиеся вместе, - уже шайка. Митинг. - Ты, Шлейме, любишь преувеличивать. Какой митинг? Какая шайка?.. Мы же на баламутов... на тех, кто на плакатиках малюет "Отпусти мой народ!", не похожи, - выдохнул Хлойне и расстегнул ворот рубахи. - Мы же от чистого сердца. И ты, и твой брат, и Диниц, и Эльяшев с Большой, и Лившиц с Садовой, и Грин с проспекта Красной Армии, и барабанщик Файвуш... Все, все... - От чистого, не от чистого - нечего скопом глаза мозолить! - Кому? - Не строй из себя дурачка! Как будто не знаешь... - Так что, расходиться? Хлойне не хотелось уходить. Он готовился действовать, витийствовать, обсуждать, убеждать, требовать, предлагать, отстаивать, добиваться, наводить порядок, бороться. Тут, на площади, он чувствовал себя, как в молодости, борцом, воителем с мировой несправедливостью, а не заурядным портняжкой, корпящим над чьими-то галифе и жилетками. Уход с площади не солоно хлебавши лишал его возможности напомнить о себе, о своих прошлых, недооцененных заслугах. Не затеряться в ателье на углу Троцкой и Завальной и хотя бы ненадолго ощутить полузабытую сладость борьбы, за которую он когда-то жертвовал своей свободой, расплачивался долгими годами тюрьмы! Хлойне из последних сил цеплялся за последнюю возможность - за фалды ленинского пальто, за нелепо, по-женски пришитые пуговицы... Глядя на него, съежившегося, как кладбищенская ворона на морозе, отец смягчился и примирительно бросил: - Диниц прав. Пусть пока стоит в таком виде, в каком его поставили. - Пока? Что ты этим хочешь сказать? - А что ты хочешь от меня услышать? Разве я неясно выразился? Хлойне ничего не ответил. Кино с Лениным в женском пальто кончилось. Люди покачали головами и смирно разошлись. Только Хлойне не двигался, как будто сам был памятником своему далекому, оставшемуся за железной решеткой прошлому. В глазах у подпольщика сверкали слезы обиды и укора. Огромная тень бронзового вождя падала на его плечи, на его мысли... Пан Владзимиеж в своем подпорченном пальто простоял долго, пока время - лучший портной в мире - все не перелицевало... - Это, Гиршке, правда? - спросил меня перед самой смертью отец. - Что? - Дора по телевизору слышала, что литовцы собираются убрать пана Владзимиежа с площади. - Да, собираются... - подтвердил я. Отец облокотился на подушки, почмокал высохшими губами, провел рукой по седым густым, как в юности, волосам, взглядом попросил, чтобы я придвинулся поближе к нему, и негромко, как бы стесняясь своих мыслей, сказал: - Но, наверно, Гиршке, не из-за того, что пуговицы на пальто не так пришиты... И улыбка прытким солнечным зайчиком скользнула по его бескровному лицу. Скользнула и через миг исчезла. Больше я его улыбающимся никогда не видел. Порог надежды - Что, Гиршке, слышно? Как там наш Ной? - буднично допытывался он, глядя на меня своими печальными, выжженными трахомой глазами. - Ничего, - ответил я с деланной бодростью и на всякий случай отвел в сторону взгляд, чтобы не выдать себя. - Подрос, наверно? - Подрос, - ответил я. На пороге прихожей стояла съежившаяся Дора Александровна и, как военный цензор, ловила каждое мое слово, боясь, как бы я случайно не проговорился. Время от времени она за спиной отца делала мне какие-то предупредительные знаки, многозначительно и обиженно вскидывала голову: мол, Сламон Давидович ничего не должен знать. Живые, и те, мол, не всегда должны все знать, а уж умирающие и мертвые вообще ничего знать не должны. Ни хорошего, ни дурного. - Неужели так трудно его сюда привезти? Ведь у Сережи машина... - Они, папа, заняты, как и все молодые... - пробормотал я и снова отвел взгляд. Не скажешь же ему - чем заняты. Пусть он сойдет в могилу спокойно, ничего не узнав. Хватит с него собственных несчастий. Если Ноя удастся спасти, я среди ночи прибегу. Хорошие новости ни от кого не утаишь. Хорошие новости сами о себе напоминают, на каждом углу на разные лады кричат... - Заняты, - прохрипел отец. - Все заняты... Даже костлявая... К брату Мотлу пришла, к часовщику Нисону пришла, к гиганту Лейзеру пришла, а ко мне не приходит и не приходит... - И радуйся... Она не лучшая гостья, - сказал я и глянул на часы. - Спешишь? - Не очень, - неопределенно протянул я. - Я тебя понимаю: противно смотреть на умирающего... даже на родного отца. Но ты и меня, Гиршке, пойми... Лежу один и маюсь... На кладбище, по-моему, и то веселей. Столько знакомых! Мачеха поморщилась, фыркнула от обиды. Один, видишь ли, лежит и мается... А она где? Целыми днями из кожи вон лезет, на части разрывается, чтобы помочь ему, но все равно - какая неблагодарность! - для него она вроде бы и не существует. Все другие существуют: и невестка, и сын, и внук Сергей с женой Юргой, и правнук Ной, и живущий в Канаде старший внук Дима, и сестра Лея, уехавшая сто лет тому назад в Америку, и умершие брат Мотл, свояки Шмуле Дудак и Лейзер Глезер, и болтун Нисон Кравчук, звонивший десять раз на дню, и, конечно, Хена. А ее, Доры, нет. Он лежит на диване и назло ей с утра до вечера пялится на фотографию своей первой жены. - Поймите, Гриша, я не против, чтобы Сламон Давидович на вашу маму смотрел, - как-то сказала она. - Смотрит - ну и пусть смотрит. Меня другое беспокоит. - Что? - из вежливости поинтересовался я. - Он их громко зовет. И не во сне, а с открытыми глазами. И вашу покойную маму, и вашу тетю Лею, уже, наверно, тоже покойную... В комнате тихо-тихо, и вдруг голос: "Лея!" или "Хена!". А через минуту он начинает что-то бормотать под нос. Бу-бу-бу, бу-бу-бу - и трет платочком глаза. - И о чем же он с ними говорит? - Сразу и не разберешь. Слух у меня, простите, немолодой... могу и недослышать. Но в последний раз Сламон Давидович у Леи вроде бы полотенце просил, - смутилась Дора. - Полотенце? - Сил, говорит, моих больше нет. Принеси, говорит, Леечка, из кухни полотенце, сядь рядом и отгоняй их всех от меня. Кого отгоняй, от кого отгоняй, я так толком и не поняла. То ли мух имел в виду, то ли что-то другое. Я подошла к нему и спрашиваю: "Может, Шлейме, тебе чем-нибудь помочь?" А он как цыкнет на меня: "Кто тебя звал?" Господи, лечу его, кормлю, мою, как дитя, а он слова ласкового не скажет. Только с ними... с мертвыми и якшается... Населил ими весь дом. Хожу и натыкаюсь на них - то на Лею, то на повитуху Мину, то, уж вы не сердитесь, на вашу маму, - пожаловалась мачеха. - А о чем он с ней говорил? - Просил прощения, что она на двадцать лет умерла раньше. Передо мной за те два десятка лет ни разу ни за что не извинился. В последнее время я и сам нередко замечал за ним странную и болезненную привычку - шевелить губами, как шевелит жабрами выброшенная на берег рыба, и что-то невнятное кому-то шептать. Это было как бы преддверием речи, косноязычием, которое таит в себе что-то недосказанное и нерастраченное. Сначала я думал, что это обрывки, клочки затверженной в хедере молитвы, что отец перед смертью решил исповедаться и о чем-то стыдливо попросить Бога, но сквозь невнятицу нет-нет да прорывались чьи-то имена, названия, возникавшие в его мелеющем сознании. Чем хуже он себя чувствовал, тем настойчивей и злей требовал, чтобы к нему привезли - хоть на полчаса, хоть на десять минут - правнука. Он обещал, что из суеверия не притронется к нему, не погладит по головке, чтобы не заразить его своей немощью, - только издали глянет и отпустит. - Я хотел бы попрощаться с Ноем, - как-то сказал он мне, не понимая рокового смысла своих слов и не допуская никакого другого их толкования, кроме того, которое относилось к его собственному состоянию. Ему и в голову не приходило, что нагрянула беда, и они оба - он, девяностолетний старец, доживший до патриаршего возраста, и двухлетний несмышленыш Ной - почти одновременно оказались на одной черте, которая отделяет жизнь от смерти и которую - если верить диагнозу - каждый из них мог перейти раньше другого. Я, как заводная, механическая кукла, кивал головой; свято обещал, что Сергей, как только освободится от всех своих дел, обязательно привезет Ноя; всякий раз придумывал разные скороспелые и не очень убедительные причины, а отец никак не мог уразуметь, почему я своих обещаний не выполняю. Прощаясь до следующего раза, отец долго задерживал мою руку в своей, словно старался взвесить, не умалилась ли наша близость, не убавилось ли тепла, и убедиться еще в чем-то для себя необычайно важном, чему он сам не находил названия. - Отдыхай, - бросал я с какой-то отчаянной лихостью, направляясь к выходу. - Отдых - тоже лекарство. Вижу, тебе и говорить тяжело. - Посиди еще немного. После моих похорон у тебя свободного времени станет больше! - отрезал отец. - А когда мне становится невмоготу, я от всех сам убегаю. - Как убегаешь? Куда убегаешь? - Отсюда не видно... Туда, где ты, Гиршке, никогда не был... Когда к сестре Лее... когда к братьям Моше-Янкелю и Айзику, а когда и к своему учителю Шае Рабинеру... Он замолчал, облизал пересохшие губы, согнул в коленях одеревеневшие ноги и продолжал: - Вчера, например, как говорят, со смертного одра на собственную свадьбу сбежал... на Заячью поляну. Подобие улыбки оживило его небритое лицо, в глазах сверкнули искры. - Мама была в белом платье... С сережками... круглые такие, лучистые. - И он взглядом показал на выцветшую фотографию на стене. Я не осмеливался его перебивать, а он медленно, отхаркивая мокроту, продолжал рассказывать о Заячьей поляне; о рабби Иехезкеле; о терпком свадебном вине, вкус которого до сих пор на устах; о мажорном стрекоте кузнечиков; о страстном любителе мацы - полицейском Гедрайтисе, говорившем на идише лучше, чем иной еврей в Йонаве. Всякий раз его обступали все новые тени, и я ловил себя на мысли, что когда он полностью и безраздельно сольется с ними, то счастливо испустит дух, потому что вернется туда, на Заячью поляну, где птицы и кузнечики, деревья и травы, люди и звери помнят его не трухлявым старцем, не рассыпающимся во прах инвалидом, пропахшим лекарствами, а статным голубоглазым женихом под разукрашенным балдахином хупы со стаканом терпкого вина в руке, рядом с невестой в белом платье и с дешевыми сережками в ушах. Может, потому он, молчун, и спешил выговориться, может, потому каждое дававшееся ему с трудом слово было как бы мостком, перекинутым к истокам, к тому ручейку, который даже смерть не в силах осушить. Частенько в середине рассказа отец засыпал, и тогда обступавшие его тени исчезали, замолкали кузнечики, сережки невесты теряли свой блеск, а его, Шлейме, лицо, покрытое наждаком щетины, каменело, и только густая жесткая седина свежо и молодо сияла, как нетающий снег на недоступной горной вершине. Я всячески поощрял эти воспоминания, стараясь оградить его от треволнений, особенно от тех, которые были связаны с неожиданной и страшной болезнью правнука. Чтобы обеспечить его покой, я даже вошел в сговор с мачехой, к которой по вечерам приходили товарки-всезнайки, скрашивавшие повседневную скуку базарными слухами и сплетнями и в любую минуту готовые поделиться ими с кем угодно... - Пусть рассказывают старые анекдоты, пусть крутят свои бесконечные сериалы о своей молодости, о любви, о своих лагерных переживаниях, но пусть не смеют заикаться о Ное. Ни на минуту не оставляйте наедине с папой ни Клару, ни Шифру, ни Марью Венеаминовну... Если он, Дора Александровна, - мачеха любила, когда ее называли по имени и русифицированному отчеству, - узнает, чем болен Ной, это убьет его, - предупредил я. - Может, еще все обойдется, может, его в Израиле вылечат. Обязанности надзирательницы Дора Александровна всегда исполняла образцово и с удовольствием. - А что же, Гриша, будет после того, как они все уедут? - спросила она, и неподдельная печаль облагородила ее лицо, пометив искренним состраданием. - Что-нибудь придумаем, - сказал я и добавил: