- Сейчас главное, чтобы дети получили разрешение долететь до Варшавы на санитарном самолете. Дорога каждая минута. Дай Бог довезти Ноя до Бен Гуриона живым. - Санитарный самолет? - удивилась мачеха. - Ноя до Тель-Авива сопровождает лечащий врач. Доктор Рагелене... с капельницей... - Господи, Господи! - застонала мачеха. - За что ему такие муки? - Чернобыль, - выдохнул я, чтобы не пускаться в объяснения, дырявящие сердце. - А визы в Израиль уже есть? - Да. Если на границе все пройдет гладко, то завтра в Варшаве они с санитарного самолета пересядут на обыкновенный и на рассвете будут в Тель-Авиве. - Господи, Господи, что я скажу Сламону Давидовичу, когда он меня спросит, где Сережа, где Юрга? Что я скажу? - приговаривала она и щелкала пальцами. - Он же их всех так любил. Мне очень хотелось отчитать ее за погребальные настроения, но я изо всех сил сдерживался ради хрупкого и столь необходимого согласия. - А разве вы, Дора Александровна, их не любили? - поддел я ее. - Любила. Но что я Сламону Давидовичу скажу? - Скажите: Сергей в Израиль на Маккабиаду полетел. В мини-футбол играть. - Я, Гриша, не выговорю... - Скажите: на соревнования. Если, мол, там ему понравится, он, может, останется навсегда, а когда устроится, вызовет Юргу и Ноя... На том и порешили. Перед отлетом сбившийся с ног Сергей забежал к деду, не давая ему опомниться, чмокнул в наждак щетины и, попеняв, что тот лежнем лежит, не седлает своего вороного - "Зингера", стал прощаться. - Береги там ноги, - промолвил дед. - Хорошо, деда... Но еврею больше нужны руки и голова, - отшучивался внук. - Еврею все нужно, кроме болезней, - напутствовал его старик. Он и не подозревал, в какой "футбол" и на каком "скользком" поле, сузившемся до размеров палаты для раковых больных в городе под щемящим и судьбоносным названием Петах Тиква - Порог Надежды, отправляется играть его младший внук; и долго не знал, пустила ли надежда мученика-правнука на свой крутой порог, открыла ли перед ним свои вожделенные двери или на веки вечные захлопнула их. - Ты хочешь, чтобы он там осел навсегда? - через некоторое время спросил у меня отец. - Да, - сказал я. - А кто тут... в Литве останется? - Мы. - Ну меня ты можешь смело вычеркнуть. - Нет у меня, папа, такого карандаша. И ручки нет... И никогда не будет. - Спасибо, - сказал он и прослезился. - Перестань. Сейчас же перестань! - повысил я голос. - Текут, черт побери! Текут, как сопли. Помочиться трудно, а это легко... Все на свете стареет... кроме слез. Он покачал головой, задумался, впился в меня набрякшим предсмертной усталостью взглядом, набрал в прохудившиеся, закопченные дымом выкуренных папирос и отпылавших пожарищ легкие августовский воздух и, с усилием выталкивая откуда-то из чрева каждое слово, сказал: - У меня, Гиршке, просьба к тебе. - Слушаю. - Когда умру... - Мы же с тобой, кажется, условились: как только о смерти заговоришь, я поднимаюсь и ухожу... - Когда умру, - не испугался он угрозы, - будь добр, не забудь приколоть к савану иголку и вложить мне в руку наперсток. То и дело нарушая наш уговор, он с каким-то странным упорством продолжал говорить о смерти и о мертвых, повергая в ужас мачеху и терзая своих близких. Как ни тяжко было выслушивать эти его панихидные речи и просьбы, которые можно было объяснить разве только тем, что он давно обитал в другом мире, созданном в его воображении, в мире ушедших, где все уговоры и клятвы теряли свое значение, я пытался, несмотря ни на что, поддержать его интерес к жизни, пусть и уходящей, пусть и невыносимой. Но мои усилия были тщетными. Отец был целиком занят нездешними, неземными заботами, о которых говорил с таким же спокойствием и деловитостью, как десять лет тому назад о новом фасоне мужской одежды, и от которых у домочадцев обморочно темнело в глазах. Тема смерти заслонила все. Порой, правда, отец спохватывался и с боязливым любопытством принимался расспрашивать о правнуке, о внуке, ни с того ни с сего решившем удивить Израиль не своими талантами, а игрой в мини-футбол. - Ну как там наш Пеле? - Отец в молодости был страстным болельщиком - не пропускал ни одного футбольного матча. - Хоть один гол забил? - Забил, - отвечал я. - Аргентине. - О, Аргентина! - оживлялся отец, забыв на время о мертвых, о своих болячках и о своем завещании - саване, к которому после его смерти я почему-то должен приколоть иголку. - Когда-то там был и твой дядя - Шмуле. На улицах их столицы... как ее там?.. - Буэнос-Айрес. - Вот, вот - в той самой. В солдатском берете пончиками торговал... - Дядя Шмуле - пончиками? - Да. Когда его туда французы выслали. В тридцать восьмом... После Испании... - Он что, за республику воевал? - намеренно затягивал я беседу, хотя знал, что опальный чекист сражался в интербригаде где-то под Мадридом. - За кого, точно не знаю. Шмуле в жизни за многое воевал, а получил за все рак и дырку от бублика... Все разговоры отец вольно или невольно сводил к мертвым. Среди них он себя чувствовал лучше и уверенней, чем на этом продавленном, скрипучем диване, на этих мягких подушках, обтянутых застиранными наволочками, пропахшими по─том, микстурами и перьями ощипанных гусей. Запах перьев возвращал его в Йонаву, в родительский двор, к братьям и сестрам, к тому двухлетнему Шлейме, которого, как гусенка хворостиной, пасла погонщица мух Лея. Ах, этот запах, этот запах! Вдыхаешь, и все у тебя, оскубанного, внутри дрожит и переворачивается, и нет сил, чтобы совладать с этой жуткой, этой изнуряющей дрожью, которая не уймется даже в могиле, ибо это дрожат не старые руки, не одеревеневшие ноги, не седая косматая голова, а память. Как совладать с памятью? Он убегал от живых к мертвым, которые всегда тебя ждут и никогда не покинут - не уедут, как Лея в Америку, как Дима в Канаду, не останутся, как Сережа, в Израиле, куда тебе самому дорога заказана. Мертвые всегда с тобой. Всегда рядом. В те короткие промежутки, оставшиеся между прожитой жизнью и грядущей, уже близкой смертью, когда отцу не удавалось убежать к мертвым, он стремился прожить остаток дней в сновидениях. Никогда ему столько не снилось, как в том предпоследнем августе девяносто первого года. - Мне, Гиршке, Бог снился, - с простодушной гордостью объявил он, когда после третьего инфаркта его выписали из больницы и привезли домой. - Ого! Мое изумление придало ему сил. - Представляешь себе: открывается дверь, и в ателье на Доминиканской входит Он в сопровождении ангелов, оглядывает весь "eskadron zydovsky" и, обращаясь к "врио" - пану Глембоцкому, спрашивает: "Кто тут будет Шломо Канович?" Ты, Гиршке, слушаешь? - Слушаю, слушаю. - Минуточку... Только возьму таблетку. Подай мне, пожалуйста, со стола ту белую коробочку с синей полоской. Я подошел к столу, нашел коробочку, протянул ему, и он дрожащими пальцами медленно выколупал из пластинки желтый шарик и сунул в рот. - Я, конечно, удивился, - продолжал отец. - Бог - наш всевидящий, наш вездесущий Владыка, а не может отличить, где Диниц, а где Канович... Ладно... Раз уж вежливо спрашивает, надо вежливо и отвечать. "Это, Господи, - говорю, - я". А Он мне: "Очень приятно, очень приятно, слышал о тебе много хорошего". "Спасибо, спасибо, - отвечаю, - я о Вас тоже только хорошее слышал..." - Отец вытер пот со лба, пристально глянул на меня, не смеюсь ли украдкой над ним, боевито взъерошил седину. - "Можешь ли ты, - говорит Он, - на зиму, на Хануку шубу мне сшить? Старая износилась". "Могу, - говорю. - На Хануку так на Хануку". И тут слышу шепоток. Диниц. Мол, как бы Господь Бог нашего НЕТновича, то есть меня, как тот полковник, потом за эту шубу по судам не затаскал... Но я и бровью не повел. Ведь Всевышний, что бы кто ни делал, нас все равно все время судит. "Хорошо", - говорит Господь Бог и велит ангелам меховой воротник и материю принести - портному показать... Материя плотная... цвета зимних облаков... Ангелы мне показывают, а Он, довольный, бороду поглаживает и говорит: "Ну что ты стоишь как вкопанный? Снимай мерку!" Я - за сантиметр и к Нему. Только стал обмеривать талию - и проснулся. По нужде приспичило... Пока Дора принесла судно, пока я помочился, Он и исчез. А жаль... - Жаль, - согласился я. - Сшил бы я из той материи шубу, набрался бы храбрости и попросил бы Его, нахал, о милости... Не для себя, конечно, самому мне уже ничего не надо - для вас... для тебя, для внуков. - Он помолчал, перевел дух и, когда пауза подействовала, как таблетка, спросил: - Как ты, Гиршке, думаешь, к чему бы это? - Ума не приложу. Наверно, к добру. Не к каждому же Он да еще с ангелами приходит. Видно, без нас обойтись не может. Как пораскинешь мозгами, кто Он без нас, грешных? Холостяк бездетный... Кому Он, кроме нас, нужен? - А кто мы без него? Сироты. Кому мы нужны? Утомившись от долгого рассказа, отец замолк, отвернулся к стене и ногтем принялся что-то царапать на стене, и от этого настойчивого и размеренного царапания тишина полнилась какими-то непривычными, недомашними звуками, которые обессмысливали не только слова, но и вздохи. Снились ему и сны попроще - о том, как он бродит по какому-то незнакомому, расположенному в горах немецкому городу и ищет почту, чтобы отправить домой телеграмму, что он жив, а почты нигде нет; и о том, как он в Йонаве залез на самое высокое дерево возле костела и, превратившись в большую птицу, на глазах у родителей взмахнул крыльями и улетел в какую-то диковинную безлюдную страну, где ни днем, ни ночью не заходит солнце и где все круглый год ходят голыми не потому, что жарко, а потому, что ни одного портного нет. Меня так и подмывало узнать, снится ли ему еще тот пустынный остров, на котором застряли последние евреи, и та накатывающая на берег вода, в которой они стоят по шею, но я не решался спросить, а сам отец больше ни разу об этом не обмолвился. Все его внимание, казалось, переключилось на призраков, которые, как и бригада городской "Скорой помощи", в любое время суток по первому зову являлись к нему на улицу, отрекшуюся в одночасье от расстрелянного пекаря-революционера Рафаила Чарнаса и принявшую другое, несоветское название - Тускулену, и делили с ним его нестерпимое одиночество. Порой закрадывалось подозрение, что отныне он на каждого смотрит как на привидение, возникавшее в снах или в зыбкой черноте ночи, - и на Дору Александровну с ее болтливыми подружками, и на вечно заспанных фельдшеров в белых халатах, и на собственного сына. Бывали дни, когда он, как в далеком детстве, не говорил ни слова, лежал, насупившись, и хмуро глядел на всех, и я не в силах был разобраться, чего в этом взгляде больше - прощения или укора. Складывалось впечатление, будто он все-таки догадался о том, что произошло что-то непоправимое, и молча сетовал на то, что из жалости это от него скрыли. В такие дни чувство одиночества и скорого ухода угнетало его больше, чем когда-либо. Он замыкался в себе: время для него как бы сплющивалось, теряло свои измерения, на дворе стояли не лето и не зима, не полдень и не вечер, а был канун смерти, которую он ждал, как ждал когда-то праздника, с трепетом и нетерпением. Может, потому меня удивил и насторожил его вопрос: - Сегодня, Гиршке, какое число? - Первое сентября. - Так что, Сережа там целый год подряд в футбол играет? Я сразу не нашелся, что ответить. Зажмуриваясь от лжи, как от яркого света, струившегося в окно, отец выдавил: - Только не ври. - Сережа решил остаться в Израиле. Он не выказал ни радости, ни недовольства. - Дима с правнучкой в Канаду уехал, Сережа - в Израиль. И ты, Гиршке, наверняка уедешь. Все уедут, кроме меня... Кто-то же должен с родителями остаться... с твоей бабушкой и твоим дедушкой - Рохой и Довидом. Мертвым тоже бывает скучно... Не возражай, не возражай... И не волнуйся - я не замешкаюсь... я скоро... Давно собирался, но Всевышний велел лишний десяток помучиться... - Что ты, папа, говоришь?! - Поставишь памятник... сейчас это делают быстро... И - зайт гезунт! (Будьте здоровы!) Только просьбу мою не забудь... И ее не забудь. - Он повернул голову в сторону кухни, где возилась мачеха. - Забери ее с собой... мне на том свете спокойнее будет... Он засопел, повернулся на другой бок и уставился в окно, за которым росла старая разлапистая липа, касавшаяся своей густой листвой засиженного мухами стекла. - Странно, - сказал отец. - Почему им никогда не хочется никуда уезжать? - Кому? - опешил я. - Деревьям. Ведь им приходится несладко. Дожди, снег, ветры... Странно... Ты, конечно, будешь смеяться, но я им завидую... Хорошо, когда тебя спиливают там, где ты вырос и родился. - Не вижу в этом ничего хорошего, - сделал я попытку направить разговор в другое русло. - Хорошо, Гиршке, хорошо. На родине и от срубленного дерева шелест остается... Не поверишь, я всегда мечтал умереть в Йонаве... И чтобы похоронили меня там, где все Кановичи лежат и где птички на ветках по каждому из них уже двести лет поминки справляют и кадиш говорят. - Ладно. Чем философствовать, давай лучше выйдем с тобой на балкон, я тебе помогу, с липой поздороваемся, птичкам рукой помашем, свежим воздухом подышим. - Знаю, Гиршке, я до чертиков тебе надоел... и Доре надоел, и самому себе... Но ты потерпи немножечко... еще чуть-чуть... Ведь этот шелест уже слышен... Звук пилы был слышен куда явственней, чем шелест, - здоровье отца ухудшалось, и развязки можно было ждать каждый день. К осени, когда ночи стали такими же долгими, как сама его жизнь, он стал мучиться бессонницей. Прописанное врачами лекарство помогало ненадолго забыться, погрузиться в глухую спячку без сновидений, еще совсем недавно возвращавших ему видимость осмысленного существования, даривших хоть и иллюзорное, но сладостное чувство причастности ко всему живому. Он вставал поутру с тяжелой головой и, как ни тщился, никак не мог найти в ней ни одного утешительного образа или картины. Первыми ему изменили сны. Вслед за снами улетучились воспоминания, которые еще полгода назад роем слетались к нему, как пчелы со взятком в улей. Глядя в потолок или на липу за окном, он изо всех сил старался эти воспоминания возвратить, но они крошились, рассыпались, таяли, словно перистые облака, которым не суждено пролиться благодатным дождем. Когда человек уже не в силах вспоминать, и жить ему на свете нечего, думал он, отказываясь от пищи и выплевывая таблетки, которыми его целыми днями пичкала бдительная Дора Александровна. Но его желание приблизить конец было сильней ее бдительности. Вокруг могильной ямой зияла пустота, и нечем было ее наполнить. Чем дальше, тем меньше он противился этому неотвратимому опустошению, этой унизительной борьбе, исход которой уже ни у кого - ни у докторов, ни у домочадцев и даже ни у липы, столько лет заглядывавшей в окно, - не вызывал сомнения. Ненавязчивое любопытство, отличавшее его все годы, вдруг иссякло - вопросы стали резкими, судорожными, нетерпеливыми. Он выплевывал их, как и ненавистные таблетки, чтобы и тут покончить с тем, что его мучило, - с недосказанностью и неправдой. - Почему вы прячете от меня Ноя? - обрушился он на меня. - Вы что, только на мою могилу его приведете? - Ной болен, - изворачивался я. - Сколько можно болеть?.. Он уже целый год болеет, - не унимался он. - Целый год, - соглашался я. - Его еще долго будут лечить. - Что с ним? Вы что-то от меня скрываете? Скрываете? Только не ври... - Сейчас, папа, Ною уже лучше... намного лучше... И я рассказал отцу правду. - Господи! - только и воскликнул он и после паузы добавил: - В два годика - и рак крови... Дора Александровна смотрела на меня с ужасом. Отец лежал, приложив руку к груди, где билось его изношенное сердце, как будто давал клятву. А может, он и впрямь клятву давал. Может, клялся Предвечному в том, что он, неверующий Шлейме Канович, когда предстанет перед Ним на небесах, обязательно сошьет Господу на Хануку шубу - пусть только немного подождет, не торопится отдавать другому портному и пусть только - в награду за работу - поможет его правнуку Ною - сделает ниже хотя бы на пять ступенек, на пять ступенечек неприступный Порог Надежды. Отец скончался, как праведник, в сентябре накануне Рош Хашана. За окном шелестела липа. В пустой, пропахшей тленом квартире над скрипучим, продавленным диваном тихо шелестел отлетевший дух моего отца, и от этого шелеста рушились стены, воскресали мертвые и смыкались времена.