з него томик Соловьева. -- Ведь наш с Тимофеем дед родился еще при крепостном праве! -- Он листает книгу. -- Подумать только! Два поколения назад рабство на Руси было закреплено законом. Лучины жгли! С голоду мерли! Феликс говорил чистую правду. В послужном списке деда-химика, который хранится в семейной шкатулке, указан год его рождения -- 1860-й. По нынешним временам, в нашем роду сплошные аномалии. Моя мать родилась, когда ее отцу было 47. Я -- когда матери шел 43-й. Да, два поколения назад еще было крепостное право. Доживали свой век бунтари-декабристы, и в Симбирске еще не родился Владимир Ульянов. Интересная штука история. -- Сейчас я найду, как европейцы русских послов в хлевах размещали, -- обещает Феликс. -- Чтобы вы не очень задавались нашим прошлым. А то кое-кто думает, что мы всегда ходили в ботинках, пользовались электричеством и облегчали нос посредством платка. Сейчас вы увидите, как жили наши предки... -- И перестанем удивляться, почему скороходовская обувь до сих пор напоминает колодки, -- вставляю я. -- А в грузинском чае попадаются палки! -- улыбается Молодцов. Феликс откладывает книгу, и мы вспоминаем, как несколько лет назад он выбрал из пачки чая прутики и палки и послал их директору чаеводческого колхоза с припиской: "Это что, чай, да? Обижаешь, дорогой..." И написал свою фамилию и адрес без всяких пояснений. Вскоре ему прислали бандероль с отменным сортовым чаем, испуганными извинениями и приглашением в гости. Чаеводческий начальник обещал теплый прием и уверял, что самым строгим образом взыщет с халтурщиков. Феликс никогда не стыдился доверять свои мысли и чувства бумаге. А также обнародовать их. Во время Карибского кризиса он отбил в Москву телеграмму: "Борода и рубашка есть, прошу направить добровольцем на Кубу". Через несколько дней Феликса вызвали в военкомат и мягко попросили не давать больше подобных телеграмм: пусть он не волнуется -- дела обстоят не так плохо, чтобы посылать добровольцев. -- Да... -- блестит глазами Феликс, что было, то было. А рубашка у меня в самом деле была: черная, с погончиками, как у Фиделя. Мать сшила... И я вдруг вспоминаю ту рубашку, Феликса с бородой, мать за швейной машинкой "зингер" -- она шьет мне такую же, с погончиками рубашку, а я хожу по комнате и волнуюсь, что может получиться хуже, чем у старшего брата, или зеленый репс материнской блузки плохо выкрасится в черный. А потом я в этой рубашке вместе с приятелями протискиваюсь сквозь густую толпу на Суворовском проспекте, чтобы ближе оказаться к проезжей части, где два парня пишут мелом на асфальте: "Вива Куба! Вива Фидель!" И милиционеры в синих еще мундирах с улыбками косятся на них и поторапливают: "Живее, живее! Восклицательный знак побольше!" И нестерпимое желание увидеть мужественную улыбку Фиделя, прокричать что-нибудь как можно громче, чтобы он заметил тебя в толпе, заметил твою рубашку, кивнул бы и понял, какие у него есть друзья. С такими не пропадешь. И тяжелое чувство досады в поредевшей толпе, когда объявили, что Фидель уже проехал другим маршрутом, и со стороны Невского цепочкой поползли темно-синие троллейбусы... Мне было тогда лет двенадцать, Феликсу -- к тридцати, и он говорил, что станет брать меня в свои компании при условии, что я смогу спокойно отжаться тридцать раз от пола и двадцать раз присесть на каждой ноге. Как он. И я по утрам и вечерам до дрожи в локтях отжимался от пахнущего мастикой пола, считая сдавленным голосом: "...пятнадцать... шестнадцать..." Потом я отлеживался на шелковистом прохладном паркете и старался не прозевать мягкие шаги матери в коридоре -- чтобы она не застала меня в цыплячьей бессильности и не огорчалась. "Ну, сколько сегодня? -- спрашивала мать, когда я, сдерживая дыхание, шел мимо нее в ванную. -- Продвигается? Быстренько умывайся и иди завтракать, я уже суп погрела". Мать старалась придерживаться традиции, заведенной в доме ее отца: "Завтрак съешь сам, обед раздели с товарищем, а ужин отдай врагу". Были у нее и другие твердые заповеди. Я подчистую съедал завтрак, дважды в день пил вонючие пивные дрожжи, чтобы набрать вес, тайком от матери выпячивал на ночь нижнюю челюсть, стискивал зубы и заматывал голову, как при флюсе, полотенцем, чтобы иметь волевой подбородок и характер, но утром обнаруживал подбородок съехавшим на прежнее место, а локти все так же начинали дрожать на десятом отжиме от пола. ...Условия старшего брата я выполнил к четырнадцати годам, когда уже не стало матери, но Феликс как-то рассеянно выслушал про мои достижения, похвалил, обещал в ближайшее время устроить мне экзамен и уехал в Загородный, к своей второй жене Лиле, где и пропал надолго. Друзьям, которым я много и смачно врал про похождения Феликса, я сказал, что экзамен сдан в лучшем виде и теперь-то старший брат возьмет меня в компанию -- мы с ним погуляем на славу. А потом, может быть, я вообще перееду к нему жить -- он приглашал... Феликс приехал, когда меня собирались исключить из школы и нужно было идти на педсовет. ...Я подрался в раздевалке с сыном нашей нянечки, и она, огрев меня шваброй, провопила в гулком вестибюле: "Ах ты, паршивец! Мать в гроб загнал, а теперь моего сына искалечить хочешь!.." Я пообещал нянечке, что скоро убью ее, и пошел на Синопскую набережную, чтобы обдумать, как это лучше сделать. В школе я почему-то пытался скрывать, что у меня умерла мать. Я просидел среди штабелей бревен до темноты, и когда фонари на правом берегу Невы перестали расплываться у меня в глазах, я взял портфель и пошел на чердак большого дома на Мытнинской. Меня поймали и привели домой на четвертый день. Феликс приехал на пятый. Он сидел возле дубового обеденного стола, курил, что-то отрывисто и гневно говорил мне, а я, стоя у окна, слушал, как поскрипывает у меня под ногами паркет, и почему-то больше не боялся брата. Я тогда, конечно, не знал, что в тот период у Феликса все было очень непросто в жизни. Я находился в том неудобном для окружающих возрасте, который принято называть переходным... Я надеваю ватник и выхожу на улицу за дровами. Да, мне тогда было четырнадцать, когда я подумал, что неплохо бы покончить жизнь самоубийством. Свести, как пишут в книгах, счеты с жизнью. Я сидел на подоконнике и смотрел на пустынный двор, где пузырились лужи. Отец был в театре. От мысли, что я никому не нужен, мне делалось невыразимо горько и грустно. Конечно, надо кончать с этой затянувшейся шуткой, думал я. Раз! -- и готово. Вот тогда они попрыгают, всплакнут горючими слезами. Под "ними" я подразумевал отца, сестер, братьев, племянника Димку и одноклассницу Ирку Епифанову. Правда, насчет слез племянника я сильно сомневался: он по малолетству мог и не понять, какого гениального дядьки лишился, а только обрадовался бы, что можно наконец растащить мои карандаши, альбомы с самолетами и раскурочить мои самодельный карманный приемник, но с годами бы до него, безусловно, дошло, что своим нытьем и приставанием он омрачал жизнь великого человека, и уж тогда угрызения совести не давали бы ему покоя до самой смерти. Н-да... Я покачивал ногой в рваном тапке и прикидывал способы сведения счетов с жизнью. Топиться и застреливаться не хотелось. Утопишься в Неве -- фиг найдут. Застрелиться нечем. Валялась, правда, под ванной старая поджига, но с ее хилой убойной силой скорее выбьешь себе глаз или повредишь в мозгу какие-нибудь нервы. Жить же одноглазым уродом было бы еще тошнее. Можно еще отравиться, думал я. Но тоже дело сомнительное. Рези в желудке, предсмертные судороги, синяя физиономия... Да разве найдешь настоящий цианистый калий или яд африканской кобры. Не найдешь. Придется травиться каким-нибудь вонючим дустом, а потом орать два часа: "Спасите! Помогите! Жить хочу!.." Нет, лучше повеситься. Торжественно и благородно. Как Есенин. В гостинице "Англетер". Отец говорил, что он в тот день играл там на бильярде и все видел своими глазами. Многие плакали. Вот и я так же: голову в петлю -- и порядок! Вы все тяготитесь мною? Пожалуйста! Вот я лежу -- в черном фраке, цилиндре и белой манишке. Отрешенный от всего земного, и на моих устах застыла горькая усмешка. Фрак, цилиндр и манишка лежали в большой пыльной коробке на антресолях -- их притащил Юрка, когда еще играл в самодеятельности Евгения Онегина. Хорошо бы еще белую розу в петлицу, фантазировал я. Чтобы та, которая посмеялась над моими стихами, уронила на нее запоздалую слезу раскаяния. Я представлял, как за гробом идет наш класс, вся наша школа, рыдают родственники, пошатываясь, бредет в черном платке Ирка Епифанова. "Боже! -- заламывает она руки. -- Почему я не поверила, что он сам решил для меня все задачки по физике? Весь учебник, на целый год вперед!.." За гробом несут венки, мой табель с единственной тройкой по пению, почетную грамоту в бронзовой рамке -- за лыжный кросс. "Какой это был ученик! -- плачет классная воспитательница. -- Какие он писал стихи! Второй Пушкин!.." На крышке гробы лежит моя старая школьная фуражка с надраенной кокардой. Тяжко бухает оркестр. Траурная процессия выворачивает на Невский -- к Лавре. Перекрыто движение. "Кто? Кто это скончался?" -- тревожно шепчутся люди. "Загубили, не уберегли... -- горестно вздыхают в толпе. -- Была бы жива его мать, она бы такого не допустила". Рыдают Верка с Надькой -- зловредные сестрицы: "Ах, зачем мы заставляли его бегать за картошкой и выносить ведро... Зачем мы поднимали его в семь утра, чтобы он сходил в молочную кухню и отнес Димку в ясли? Прости нас, Тимоша!.." Братья держат под руки отца. По их щекам медленно катятся слезы. "Почему я не взял его пожить к себе? -- хмурится Феликс. -- Ведь ему было так тяжело в этом аду, где две комнаты на восемь человек..." "Зачем я позволял, чтобы мне звонила эта глупая театралка Ядвига Янцевна? -- низко опускает голову отец. -- Она бы никогда не смогла заменить ему мать. А он был такой ранимый. Прости, сынок..." Я вытирал слезы и пытался проглотить комок в горле. Да! Надо повеситься. В ванной. Когда все лягут спать... Какой же я был идиот. ...Потом я лежал на диване лицом к стене, горела настольная лампа, и отец тихо ходил по комнате, останавливаясь и прислушиваясь. Есенина из меня не получилось. Мне было стыдно, и я делал вид, что сплю. На кухне шептались сестры. Женщина с высоким голосом вскоре перестала звонить нам, и однажды, когда уже пришла весна и мы с отцом резали над тазиком проросшую картошку, подготавливая ее к посадке на огороде, он долго молчал, с хрустом разрезая клубни и хмуро разглядывая их, и сказал неожиданно тяжелым голосом: "Неужели ты думал, что я маму забыл? Не забыл, Иван Иванович..." И отложив блеснувший солнцем нож, пошел курить на кухню. Я слышал, как он открыл там кран и взял из сушилки чашку. Да, уникальный я был идиот... Я захожу с дровами в избушку и топаю валенками, чтобы стряхнуть с них снег. Феликс рассказывает, как он пытается вытравить из своих сотрудников рабскую философию. Молодцов, оседлав стул, с улыбкой слушает его. Он любит Феликса, я знаю. Я тоже люблю, хотя и всякое бывало: братья. Мы начинаем укладываться спать. На улице метель, и завтра нам придется туго. Будем вновь разгребать дорожки, протаптывать тропинки и вытаскивать из-под снега бревна. Феликс, позевывая, листает журнал "ЭКО". Он обещает еще часок приглядеть за печкой. Я снимаю с веревки нагревшийся спальный мешок, желаю всем спокойной ночи и иду в прохладную, примыкающую к кухне комнату. Мне хочется побыть одному. Комната маленькая, сыроватая, с отставшими от стен обоями, но летом уютная и привлекательная -- в ней стоит зеленоватый мрак и прохлада. Она зовется девичьей. Ее выстроили для себя сестры. Я помню, как, замотав головы платками, они тюкали трамбовками хрустящий шлак, который сыпал в опалубку вперемешку с бетоном отец. Наверное, помогали и Феликс с Юркой, но я вижу только сестер -- они стоят на высочайших, как мне кажется, лесах и, точно заведенные, мелко кланяются стене: в руках у них колотушки. Отец выскребает из железного корыта цементный раствор. Меня используют для мелких поручений, и я нетерпеливо жду, когда мне разрешат залезть наверх, приподнять за блестящие ручки обрубок бревна и шлепнуть им во влажно хрустящий шлак. Сестрам, когда они строили себе отдельную комнатку, было пятнадцать и девятнадцать. Какие девицы будут сейчас тюкать трамбовками, чтобы построить себе комнату? Да никакие не будут. Я ложусь на скрипучий диванчик, гашу свет и думаю о том, что есть наказания, которые посылает судьба, и есть испытания, которыми она проверяет человека на стойкость. И надо уметь различать их, чтобы не впадать в панику. Где-то я читал такое... Чем были для моей матери смерти троих детей, блокада, тюрьма Феликса, послевоенная голодуха, безденежье и многое другое, от чего мать седела, но не сгибалась?.. Наказанием? За что? Испытанием? Но сколько можно испытывать... И самое главное: во имя чего, если мать умерла рано, еще полная сил? А быть может, это пример мужества, поданный нам, оставшимся жить? Не надо помнить всегда -- это невозможно. Хоть иногда вспоминайте. И вы поймете, что ваши нынешние беды -- не беды. А лишь неприятности, огорчения. Беда -- это другое... Мы строим дом. В апреле, когда тропинки в снегу уже чернеют землей и с грядок сползает зернистый искрящийся снег, приезжают наши сестры и жены. Надежда начинает ахать еще от калитки, дивясь новому срубу и размаху строительства. Вера, обходя талые лужи и ступая на щепки, оглядывает со всех сторон уже законопаченный сруб и качает головой: -- Ну вы, мужики, даете! Ну вы даете! А какой большой!.. -- Саня! Это вы все сами? -- не верит своим глазам Надежда. -- Когда же вы успели? Ой, какие вы молодцы. Надо же... Пока идет осмотр строительства, мы гордо, но сдержанно улыбаемся и даем пояснения. Конечно, мы ждали этой минуты, когда наши женщины приедут и ахнут. Приятно чувствовать себя мужчинами, которые могут построить дом. -- Молодцы, молодцы!.. -- Когда же они успели? Вроде и ездили не так часто... -- Ну да, нечасто! Я уже и забыла, когда мы с Саней в кино последний раз ходили. То он на работе допоздна, то здесь. -- И главное, бревна-то какие толстые, смотрите. Настоящий рубленый дом! -- А как комнаты будут расположены? -- Надо ведь еще старый сломать. Нет, за это лето им не успеть. Не успеть вам, Феликс?.. -- А второй этаж будет? Феликс стягивает с себя грязный свитер, не спеша вешает его на сук рябины и неожиданно подхватывает жену на руки. -- Что ты делаешь? -- пугается Лиля. -- Хочу показать тебе стройку! -- Феликс шлепает сапогами по лужам, удаляясь к углу сруба. -- Феликс, прекрати! -- Лиля обхватывает его шею и пытается быть строгой: -- Поскользнешься... Феликс обносит жену вокруг дома и ставит на сухое место. -- Поняла, чем мы тут занимались! -- задорно смотрит Феликс. И вытирает губы ладонью. -- Колоссально! -- Лиля роется в сумочке и отворачивается к калитке. -- Настоящая вилла!.. Мы все немного завидуем отношениям Феликса и Лили. Они работают в одной лаборатории, вместе написали книгу, у них гостеприимный дом и много друзей. Лиля, похоже, давно смирилась с неожиданным характером мужа, принимает его таким, как он есть, многое прощает и, наверное, владеет неведомым нам ключиком к сердцу Феликса. И тем большей неожиданностью будет то, что произойдету них через два года. Надежда продолжает виться около Сани и сыпать вопросами о будущем устройстве дачи. Саня обнимает ее за шею и смотрит с улыбкой: -- Надежа, знаешь, как у нас на стройке говорят? У нас говорят: неоконченную работу дураку не показывают. -- Он чмокает ее в висок. -- Давай обед организовывай. Потом все увидите. ...Эта присказка потом чуть не выйдет нашему зятю боком. Когда Молодцов станет главным инженером крупного строительного треста и к нему на объект приедет большой областной начальник с лунообразным лицом, Саня скажет про неоконченную работу и дурака после надменного выговора по мелочам. Он спокойно выслушает все дилетантские упреки, улыбнется и скажет. Но попросит не относить на свой счет, просто у строителей так принято говорить. Управляющий трестом после отъезда гостей тяжело опустился в кресло: "Ты представляешь, с кем ты пошутил? Ведь нас с тобой уволят..." -- Если действительно дурак, то уволит, -- нахмурится Молодцов и добавит, что не боится вновь пойти прорабом, мастером, а то и плотником, тюкать топором. -- Мне интересно дело делать, а не прогибаться перед начальством. Доверили, так не мешайте строить... Молодцова не уволят. Хотя некоторые будут копать под него, представляя Саню чуть ли не мятежником, идущим против генерального курса. Саня в тот период скажет, бодрясь: "Жизнь, как у графина, -- каждый норовит взять за горло". А через несколько лет Молодцова пригласят работать туда, откуда, как говорится, лучше видно. Не за присказку, я думаю, возьмут, а вообще... Мне нравится его имя -- Александр. Я хотел назвать им моего первенца. Но сестры сказали, что нельзя -- ведь так уже звали еще одного моего умершего брата. Над моим столом висит круглая застекленная фотография, оклеенная черной материей. Мой брат Александр, родившийся в сорок третьем году в Ленинграде. Рамку делала мать. Стриженный наголо и оттого лобастый и головастый, он сидит в белой рубашке с темным бантом на груди и с интересом, чуть приоткрыв в улыбке от, смотрит куда-то мимо меня. Нашим взглядам никак не встретиться. Ему четыре года. -- Папа, -- спросил меня однажды сын, -- это ты маленький? -- Нет, это мой старший брат Александр, -- объясняю я. -- Сашенька. Он умер маленьким. Сорвал на полянке траву и съел, а она была ядовитая. Белладонна называется... -- Нет, все-таки Сашенька твой младший брат, -- после раздумья говорит сын. -- Вон он какой маленький, а ты вон какой большой... -- Старший, -- говорю я. -- Он родился во время войны, а я -- после. -- Во время войны? А он в фашистов стрелял? -- Нет, они в него стреляли. Снарядами из пушек. Мой младший старший брат Александр. Свидетельство о рождении -- фотография -- свидетельство о смерти. Мать по моей просьбе часто рассказывала о блокаде. И вольно или невольно ей вспоминались самые тяжелые времена: зима сорок первого -- сорок второго. Замерзший водопровод. "Буржуйка". Саночки. Синюшная Надька в холодных подушках. Обстрелы. Все 900 дней блокады представлялись мне одной студеной ночью со стуком метронома и зыбкими тенями людей. И когда уже не стало отца и матери и до меня дошло, что Саша родился в конце сорок третьего не где-нибудь в Ташкенте, а в Ленинграде, мне в голову полезли тяжелые мысли. Я носил эти мысли в себе, пока не решился на разговор с Феликсом. Феликс назвал меня болваном и вытянул со стеллажа книгу А. Бурова "Блокада день за днем". "На, прочитай! -- чуть снисходительно сказал он. -- Истории своего города не знаешь, а считаешь себя ленинградцем. В январе сорок третьего блокаду прорвали, а в феврале уже эшелоны со всей страны шли. Плюс "Дорога жизни" второй год уже действовала. Бол-л-лван!..-- Он закурил и посмотрел на меня жестко: -- В блокаду за воровство продуктов расстрел полагался. На месте..." Я прочитал книгу и у меня отлегло. И я мысленно опустился перед матерью на колени... В моей шкатулке хранится свидетельство о рождении Александра, выданное бюро ЗАГС Смольнинского района Ленинграда. Дата выдачи -- 2 ноября 1943 года. До полного снятия блокады -- считанные недели. Мать родила Сашу семимесячным, получив извещение о гибели старшего сына -- Льва. Я дорожу этой старой, темного полированного дерева шкатулкой. Там хранятся трудовые книжки отца и матери, дневник деда-химика, свидетельства о рождении и смерти, письма, письма, снова письма и в уголочке -- медали отца и матери "За оборону Ленинграда", отчеканенные в блокадном городе. Мать говорила, что этой медалью смогут гордиться все ее будущие потомки. Таких медалей больше не отчеканят. Надежде по малолетству медаль не полагалась. Она была крохой. Зато при рождении сына ей вручили голубой металлический кружочек в пластмассовой книжечке: "Родившемуся в Ленинграде". И у моего сына есть такая. Она хранится в той же шкатулке, где и родительские "За оборону Ленинграда". Между ними -- плотная пачка документов длинною в десятки лет. Не было бы тех латунных с зелеными ленточками -- не было бы и этой, голубой и праздничной. Не было бы ни Надежды, ни меня, ни наших сыновей... Мы строим дом. Уже сломана половина старого -- девичья комнатка с чердаком, где в детстве я любил ночевать на сене. Чердак достался мне по наследству от Феликса. Там была устроена низенькая загородка для сена. На стене висели книжная полка и латунная керосиновая лампа, переделанная братом в электрическую. Лампа имела осиную талию, и Феликс уверял, что она с пиратского брига и видала виды. По ночам, когда родители засыпали, я включал пиратскую лампу и читал Конан Дойла. Под сеном я прятал дневник -- толстую тетрадь в клеенчатой обложке. Когда мы вытаскивали с чердака лыжи, непарные валенки и пропылившееся сено, я нашел свой дневник и прочитал записи пятнадцатилетней давности. "Вчера мы с родителями ездили на корабле в Петродворец. Там очень красиво. Корабль сильно качало, но на нем был буфет. Я выпил три бутылки лимонада. Мама опять плохо себя чувствует, у нее давление. Завтра мы с папой поедем на Черную речку за раками. Папа сейчас в отпуске. Мне обещали купить маску для подводного плавания и ласты. Надин муж мне нравится. Мы с ним будем строить катамаран. Моему племяннику Димке исполнилось три месяца, он часто плачет. Мы с Виталькой узнали, что на 7-м километре раньше была богатая финская усадьба, и там может быть зарыт клад. Хотим поехать туда на велосипедах. 20 июля 1964 года". На этой записи дневник обрывается. Через одиннадцать дней умерла мама, и мне стало не до дневников. Мы строим дом. Уже видно, что это будет дом, а не утепленная конура, как в порыве гнева предрекал Феликс. Но и не дачный особняк директора овощного магазина. Нормальный дом на четыре семьи, где можно провести лето, приехать зимой. Растут наши долги и энтузиазм. Мы суем в обувную коробку квитанции и товарные чеки на купленные материалы, но Феликс аккуратно раскладывает их по стопкам и соединяет скрепками. "Знаем мы эти штучки, -- ворчит он. -- Не дети. Все хорошо, пока хорошо. Саня, гони квиток за рубероид, он у тебя... Подведете меня под монастырь, понимаешь ли... Кто, спросят, зачинщик и организатор? Феликс Николаевич. Суши сухари. Вы мне эту анархию бросьте..." В июне мы с Молодцовым и Удиловым берем отпуска. Феликс отпуск не берет, но обещает приезжать на неделе и в выходные. Он два года не был в отпуске и считает: стоит ему уйти в отпуск, как в лаборатории все пойдет наперекосяк. Прибор, которым он хочет утереть нос японцам, сделают непременно тяп-ляп -- вместо сенсорного выключателя поставят корабельный рубильник, а саму схему засунут в посылочный ящик, насверлив в нем дырок для вентиляции. И потом объяснят свое головотяпство объективными причинами: не было одного, не достали другого, не подписали требование на третье. Феликс говорит, что знает своих сотрудников как облупленных и поэтому не пойдет в отпуск до сдачи прибора. К тому же начальник отдела кадров давно точит на него зуб, и стоит Феликсу исчезнуть из города, как тот отправит его лабораторию на недельную прополку корнеплодов -- в отместку за смачную фигу, которую Феликс показал ему в начале зимы, когда начиналась кампания по переборке картошки. Феликс тогда сказал, что если начальник отдела кадров находит в своей конторе сто не занятых делом научных работников и легко посылает их то косить траву, то рыться в гнилой картошке, то такого начальника надо гнать. У него -- Феликса, свободных людей нет. И точка. Кадровик, прихватив личное дело Феликса, побежал жаловаться генеральному директору. И, пересказав ему крамольные речи Феликса, поставил вопрос ребром: почему человек без законченного высшего образования руководит лабораторией, где три кандидата наук? Почему у него персональный оклад, как у доцента? Вы видели его анкету?.. -- А вы видели его приборы? -- устало спросил генеральный. -- Читали его статьи и книги? Если я его уволю, кто будет двигать науку? Вы?.. Оставьте его в покое. Если он говорит, что нет свободных людей, значит нет. Я ему верю. Феликс пересказывал нам эту историю несколько раз. И каждый раз светился мальчишеской гордостью. Феликс приезжает на дачу усталый, с тяжелым посеревшим лицом, но, посидев с нами на пахучих струганых досках и побродив внутри сруба, оживляется: "Что за жизнь пошла! Некогда сходить в лес и понюхать ландыши. Давайте завтра в футбол сыграем!" Клены вдоль забора выстрелили густую листву и прикрывают наш растерзанный стройкой участок со стороны дороги. Иногда приезжают помогать друзья, и мы ставим под дубом китайскую палатку, зажигаем по вечерам костер и жарим шашлыки. От друзей больше хлопот, чем реальной помощи: им надо все объяснять, показать, они несколько раз переспрашивают, опасаясь напортачить, предлагают свои варианты устройства дома, и Молодцов определяет их к работе подсобников. -- Феликс, мне нужны два мужика не нижу академиков -- доски переложить. Вот эти ребята справятся? -- он кивает на приятелей Феликса, приехавших на машинах. -- Эти? -- Феликс оценивающе смотрит на друзей. -- Должны справиться. Они, Саня, только с виду такие пришибленные. А на самом деле ребята ничего. Доски, я думаю, переложат. Раза со второго. -- Так, -- хмыкает Молодцов. -- Славно. Нужны еще два орла -- окультурить площадку за домом. Работа не тяжелая, но видная. Два орла, один из которых мой приятель по институту, берут рукавицы и идут убирать мусор. Занятие для научных работников привычное. -- Эй, дистрофик! -- подзывает меня Молодцов. -- Глянь, чего еще у нас по графику на сегодня? Я несу лист миллиметровки и называю позиции. -- Так. Это я сам...-- слушает Молодцов. -- Это вы с Николой. Это я. Это Феликс. Это рано делать, перенеси на завтра -- Иван Стрикалов не приехал. Ага, хорошо. Бери Николу за хобот, и готовьте стропильные доски. Пока не режьте, только размечайте, я подойду... Феликс говорит, что Молодцов нормальный мужик, плюс к этому -- у него комплекс порядочного человека. Это когда человек не полезет к чужой жене, не сделает подлости, не посмеется над тобой за глаза, не обманет... Это я так понимаю. Но если я понимаю правильно, побольше бы людей с такими комплексами. Вечером мы играем в футбол на полянке против нашего дома. Садится за далеким лесом солнце. Удилов дурно себя чувствует, и мы с Саней и Феликсом выходим против пятерых. "Нет-нет, -- отказывается брат от подмоги. -- Чужих не берем. У нас семейная команда "Зубодробители", -- он предвкушающе улыбается. Команда противника -- "Гроссмейстеры". В ней два кандидата наук, молодой профессор, инженер и главный конструктор каких-то систем Миша Бережковский, лучший друг Феликса. Почти всем -- около сорока и больше. Бережковский пытается наложить на Феликса жесткий прессинг, но тот пару раз валит могучего друга на траву и забивает первый гол. "О-о! -- радуется Молодцов. -- Сейчас мы быстро накидаем науке десять банок! Тимоха, пас!" Профессор оказывается бойким малым и, придерживая очки, прорывается к пустым воротам. 1:1. Феликс с Саней, оставив меня в защите, на пару идут в атаку. Они долго пасуются, растягивая оборону, подключают меня, и наконец Саня хлестким ударом втыкает мяч меж двух булыжников, означающих ворота. Феликс тяжело дышит, голая спина блестит потом, но место в нападении он уступает мне только при счете 5:2 в нашу пользу. Феликс азартный. Теперь мы с Саней начинаем долбить оборону "Гроссмейстеров", перескакивая через выставленные бледные ноги, и посылаем мяч в ворота верхом, потому что запыхавшийся Бережковский улегся в них, закурил и оттуда пытается руководить действиями команды. -- Правильно! Бей своих, чтобы чужие боялись! -- кричит он, когда два гроссмейстерца, не взяв меня в коробочку, сталкиваются лбами. -- Хорошо, что мозгов нет, а то бы заработали сотрясение! Женя, по ногам бей! По мячу всегда успеешь! Вперед, мужики! Я мысленно с вами! Молодцов, брось мяч, тебя к телефону!.. В конце игры, когда разгром "Гроссмейстеров" очевиден, Миша тихо смывается, приносит с колонки ведро холодной воды и встречает ледяным залпом прорвавшегося к воротам Феликса. "Все! Ничья! -- Миша накрывает мяч ведром и садится сверху. -- Ничья!.." Такой вот у нас футбол. Мне было лет восемь, когда я впервые столкнулся с понятием денег. Не в смысле покупки мороженого или билетов на детский утренник, а несколько шире. В то лето я узнал из разговоров взрослых, что скоро наступит коммунизм и в магазинах все будет бесплатно. Я помню, как мы с приятелем наскребли мелочи и отправились в магазин за слойками, но по дороге смекнули, что есть резон подождать коммунизма, который объявят, возможно, уже завтра, и тогда мы отоваримся не только слойками, а мороженым, вафлями и карамельками в жестяных коробочках. Мы легли на полянке невдалеке от магазина и, прихлопывая кузнечиков ладошками, стали обсуждать всевозможные покупки. Мы уже дошли в мечтах до "Побед" и ЗИСов, когда приятель не вытерпел и побежал к тетке, косившей траву по канаве, чтобы узнать, с какого же дня начнется бесплатная выдача и будут ли давать детям. Я видел, как тетка замерла, выслушивая моего приятеля, перевернула блеснувшую на солнце косу, что-то сказала и стала сердито вжикать по ней брусочком. Приятель, оглядываясь и спотыкаясь, побежал обратно. Потом мы ели пышные слойки с сахарной пудрой и смотрели из кустов, как паровоз въезжает на поворотный круг и крутится на нем, нетерпеливо стреляя паром. Что такое коммунизм, мне вскоре популярно объяснил Феликс. Я понял только одно: всего будет так много, что никто не захочет тащить в свой дом барахло, которое надо чинить, охранять и протирать влажной тряпочкой. Нужна тебе машина -- берешь напрокат и едешь. Нужен костюм или пальто на зиму -- получай. Поносишь, потом отдашь. То же с велосипедами и спиннингами. Конфеты и вафли будут лежать штабелями, и никто не станет считать, сколько ты взял. Хочется -- ешь. Машины будут добывать уголь, варить и отливать металл, колоть дрова и подметать улицы. Мы будем только нажимать кнопки и улыбаться. Феликс особенно уповал на могущество техники. Ему было тогда двадцать пять лет, он работал радиомехаником в порту и вечерами мастерил телевизор "КВН". Я садился рядом с ним на низенькой табуретке и ждал, когда брат попросит меня что-нибудь подержать или принести. "Да не суетись ты, -- одергивал меня Феликс. -- Возьми спокойно проводок и держи. Вот так. -- Он отдувал едкий канифольный дымок и, загадочно взглянув на меня, рассуждал: -- Вот будет у меня сын, дам ему вместо игрушек трансформатор -- пусть привыкает к технике. Или дрель. Какая ему разница, чем играть..." Тот первый "КВН" с маленьким зеленоватым экраном прожил в нашей семье долго. Мать сделала для него холщовый чехол с вышитой на месте кинескопа тройкой скачущих коней и, когда вечером приходили соседи со своими стульями, торжественно снимала его и щелкала ребристой ручкой... Феликс в то время за два года одолел три курса электротехнического института. Но дальше учиться ему стало неинтересно, и он зарылся в книги и самодельные приборы. Феликс "искал направление" и за год поменял восемь мест работы. В девятом он нашел то, что искал. Но пришлось оформиться подсобником -- иных вакансий не было. Феликса переполняли идеи и мало волновало, кем он числится. Через год его назначили ведущим инженером. В трудовой книжке так и записано: переведен из подсобных рабочих в ведущие инженеры лаборатории в"-- 670. Об этом я узнал совсем недавно. Мы строим дом. Дело дошло до стропил, на которые ляжет крыша. Это уже не шутки. Если залезть на вершину сруба, то увидишь под собой крышу старого дома с законченным квадратом трубы. Дом стоит, как в просторной коробочке, обнесенный толстыми бревенчатыми стенами, и ему, наверное, грустно. Он догадывается, что дни его сочтены, и новая крыша, высокая и шиферная, даст приют этим людям, которых так хорошо знает. Планки, прижимающие влажный от моросящего дождя рубероид, поросли мохом. Краска на стенах облупилась, и доски отливают сизым голубиным цветом. Наш старичок нахохлился и угрюмо смотрит в землю. Хотя какой он старичок?.. Мой ровесник, ему нет и тридцати. Ко мне наверх поднимается Феликс и, ухватившись рукой за укосину стропил, смотрит вниз. -- Вот бы отец порадовался, -- стараюсь бодриться я. -- Такой домина... Феликс молчит. Наверное, он представляет отца, с удивлением оглядывающего нашу постройку. "Угу..." -- говорит он, и я начинаю спускаться . Феликс наваливается грудью на стропилину и смотрит вниз, на залатанную крышу. Его недвижимая фигура в старом отцовском макинтоше долго вырисовывается на фоне серого вечернего неба... И никто не знает, что Феликс умрет через два года, вскоре после того, как мы построим дом. Дом, которым он хотел всех нас соединить. И вот приходит время разбирать остатки старого дома. Комната. Кухня. Мы решаем делать это в будни, узким кругом. Еще с вечера приезжает Феликс. Последняя ночевка в старых, много видевших стенах. Завтра этого дома не будет... Феликс ходит по комнате, заложив за спину руки. Поскрипывают и прогибаются половые доски. Мы не спеша готовимся к ужину. Брат останавливается и трогает рукой потолочную балку, с которой свисает лампочка на шнуре. И я не знаю, о чем он думает: о том ли, что балка прочная и завтра легко не дастся, или вспоминает, как много лет назад вошел с окаменевшим лицом в эту комнату, чтобы попрощаться с матерью. ...Июль стоял синий, знойный, и мать все откладывала поездку в Ленинград для сдачи крови. Она чувствовала себя неважно, но откладывала. "Успеется, Коля, успеется, -- мать пила пахучие капли и, посидев в тенечке, шла стирать пеленки внука. -- Куда я сейчас по жаре поеду? Наш пункт на ремонте, надо искать другой. Димка капризничает, Надежда еле ходит, того и гляди молоко пропадет. Вот дождь пойдет, и я съезжу. Дотерплю..." -- Шура, ты с этим делом не шути! -- сердился отец. -- Уже неделю как просрочила. Я по себе помню: организм облегчения требует -- привык. Давай я с тобой съезжу . Надежда спала как сурок, днем ходила с изможденным лицом, и мать вставала по ночам к плачущему внуку. Я ночевал на чердаке. В то утро отец ушел за грибами один, не добудившись меня. Но через час его вытолкнула из леса неведомая сила, и он уже подходил к калитке, когда я с сандалиями в руках выбегал с участка, чтобы вызвать "скорую". "Мама умирает!.." -- только и успел крикнуть я, и отец, охнув, бросил корзинку и побежал к дому. ...И потом в автобусе, когда мы ехали с кладбища, кто-то сел рядом со мной и попытался привлечь к себе. Я не хотел, чтобы меня жалели, и хмуро повернулся к окну. Я еще надеялся, что это сон. Снились ведь и раньше кошмары. "Да-а, -- вздохнули сзади, когда ветки деревьев перестали хлестать по крыше автобуса и мы выехали на шоссе. -- Блокада свой оброк собирает... Такая молодая -- пятьдесят семь лет..." И я услышал то, что уже знал: матери требовалось вовремя сдать кровь. Восемьсот граммов. Привычка. Мне еще долго чудилось при виде женщины в кремовом плаще, что это идет мама своей легкой походкой. Сейчас она подойдет... Феликс поскрипывает полом, иногда останавливается и отрешенно смотрит в угол комнаты или на стол. Саня, не замечая никого, режет хлеб. Никола, закусив губу, бьет на кухне мух. "Ах ты, собака! -- лупит он журналом по стене. -- Будешь у меня знать!.." Я выхожу на улицу. Сквозь листву пробивается от дороги свет. Темнеет погреб раскрытой дверью. Скамейка. Лужи. Покосившийся местами забор. Сколько всего было на этом участке земли... Стукает калитка, и я слышу негромкие голоса сестер. Вот так новость! Приехали на ночь глядя. -- Чего это вы?.. -- С домом попрощаться... -- А мы как раз за стол садимся, -- я целуюсь с ними в темноте. -- Идите, я сейчас. Утром мы разводим костер и несем к нему старые тряпки, матрацы, обувь... Сестры заступаются за некоторые вещи, но Феликс неумолим: -- Сжигаем все, что горит. Кроме того, что на нас и постельного белья. -- Постой, Феликс...-- испуганно смотрит Никола. -- А инструмент? Топоры, стамески... -- Инструмент оставляем, балда! Никола веселеет и переносит в погреб свои чемоданы. -- А буфет? Он же еще хороший...-- плачется Надежда. -- Жалко. Посуду будет некуда ставить. И табуретки... Феликс отходит от дымящегося костра и долго трет глаза. -- Надежда! -- говорит он. -- Если вы приехали торговаться из-за этого барахла, то чешите обратно. Буфеты, табуретки, тапочки... -- Правильно! -- Саня весело бросает в костер охапку заскорузлых пиджаков и рваное сомбреро. -- Чего в новый дом тащить! Наживем! Сестры удручены, но спорить дальше не решаются. Феликс не спеша тягает к костру старые вещи. На дверном косяке -- частые поперечные царапины. Стершиеся имена и даты. Феликс осторожно выбивает дверную коробку и несет ее на улицу. Мы с ним склоняемся над крепким еще четырехугольником и пытаемся разобрать надписи. Тяжело... "Оставим, -- говорит Феликс. -- Что-то надо оставить от старого дома". Он несет коробку в погреб и прислоняет к стене. Мы с Молодцовым терзаем крышу. Никола уворачивается от летящих досок и носит их к забору. Доски легкие и желтые. Они служили потолком на чердаке. Некоторые сучки и щелки с застывшей смолой кажутся мне знакомыми. ...Ты лежишь на сене у открытого окна и смотришь, как у потолка мечется случайно залетевшая бабочка. Оса, которую лучше не трогать, прилипает на мгновение к теплой доске и с жужжанием устремляется дальше. "Тимошка, ты на чердаке? -- зовет мать. -- Иди клубнику есть". Доски легкие и желтые. Я отрываю их, переворачиваю и разглядываю рисунок. Да, они мне знакомы. У меня в руках кожаная коричневая сумочка. Мягкая и пухлая. Как она оказалась на чердаке?.. Слабый запах духов "Красная Москва", знакомый мне с детства. Бумаги. "Ой, облигации, наверное, здесь! -- радуется находке Надежда. -- Надо же! А мы с папой весь дом тогда обыскали. На чердаке нашел, да?" Я осторожно выкладываю на стол конверты, блокнотик, книжицы удостоверений, пачку каких-то квитанций, потрепанные ноты, бумаги и бумажки. Нет, облигаций в сумочке нет. Есть документы. Маленький, незнакомый нам архив. Старая-старая записка. Очень старая. "Шура, я буду жать тебя сегодня вечером в конце Астраханской. Николай". Большое вишневое удостоверение. "Северная правда". Кострома. "...состоит на службе в редакции газеты в должности корректора. Действительно по 1 октября 1927 г.". Такое же удостоверение на имя отца, только должность другая -- технический секретарь. -- Это когда батя матушку из Тамбова увел, -- задумчиво улыбается Феликс. -- В Ленинграде ее первый муж преследовать начал, и батя увез ее в Кострому. А через год Бронька родился и они вернулись... Удостоверение члена Осоавиахима с маленькими разноцветными марочками. Удостоверение "Почетный донор СССР". "...награждаются лица, многократно