андельштам). Уж если задал себе вопрос, то надо на него ответить! Отчего я, бывая в море наездами, возвращаясь, порой создавал вдохновенные рассказы, а о тех, среди которых рос, с кем породнился, отделался ерундой? Влюбляешься в далекое, малоизвестное, о чем пишешь настоящее, а о своем, знакомом и близком, ничего не создаешь. Нет ли в этом деформации взгляда, сродни дальнозоркости? Или дело совсем в ином?.. Вот уже, весь в своем романе, я чувствую, как он стареет во мне, не претворяясь; его губит жизнь, красота ускользает, и все время возвращаешься к тому, что ушло, сгорело давно. Многие годы я обитал, вполне сознавая, в другом мире, который заслонял, отодвигал этот, когда он наваливался, давил. Без всякого сожаления уступил его тем, кто считал своим и мог писать, не стесняя себя, как я, всякими сомнениями. Ничего и не складывалось, душа бунтовала, перо в нее упиралось, как душу обминешь? А если и обминешь, ничего в ней не затронув, то какой тогда от этого прок? Но я не прочь засвидетельствовать: и я здесь был, совсем не отделяйте! Я здесь, еще иду в метели, Свислочь, берег реки, и если сейчас к себе пристану, как с ножом к горлу: давай-ка, выложи, что знаешь! - неужто не наскребу хоть какую малость о родном крае? Ведь это не что-то такое, что придумал и вбил себе в башку. Есть место и есть имя: Рясна. Было: зима, снег. Вышел на какой-то автостанции. Темно, сильнейший ветер, гнущий деревья. Одно дерево упало поперек. Посмотрел по направлению ствола: окна освещены, сидят люди в два часа ночи почти. Меня не видят, только я их. Так из поезда, проезжая, подойдешь ночью к окну и видишь их, как с другой планеты. А я живу, как в поезде еду или как с палубы смотрю... Нет, не отъехали! Значит - и я с ними. Вошел в уборную: говно с мочой смерзлось, вот такая гора! Хоть на санях катайся... Нет, лучше за углом. Теперь, кроме этих, что за стеклами, еще кто-то смотрит - и видит, - а кто? Поднял голову: ветки качаются, и там, между веток, за мной подглядывающие, облака. Почему кажется, что подглядывают? Потому что, среди качания веток, они неподвижны... Где здесь ни бываю, куда ни езжу, ничего не прибавляется: люди за стеклами да облака. Не знаешь даже, как выглядишь со стороны. Где мой автобус, по какую сторону? Переступал я дерево или не переступал? Да я и не размышлял, сонный: залез не в свой автобус, уселся с какой-то теткой... Может, ее обилетили только что? Поехали, едем, я выяснил ошибку, не все ли равно? Поначалу женщину рассмешило, что я еду в другую сторону. Потом испугало, что и не собираюсь выходить. Еду себе, как будто там мой дом. Вдова, телятница, муж прошлой весной разбился на мотоцикле. Вот она и пожалела меня, и как само получилось, что еду к ней в гости. Я видел ее блистающие в темноте глаза и сунул ей руку за пазуху, как морячке. Меня клонило ко сну, я водил рукой по жестким волосам подмышек и паха. Грудь круглая и ядреные ляжки, она их не раздвинула. Сидела, погаснув, как и не смеялась только что. Не отзывалась на мои ласки. Как ее разбудишь такую, и во что обойдется? Уснул, проснулся: утро, родной говор. За ночь подсыпал мелкий снег, но ветер стих; мы ехали через какой-то тихий край, торфяное неустойчивое пространство. Даже дорога качалась, по которой мы ехали. Все бело, а что на белом - как грифелем обведено. Все видно, и этот еле заметный изгиб на снегу - речка там, что ли, запряталась? Кисти мягкого чарота, голые ольхи, так и чувствуешь, как черная вода под ними струится; и белый дым: горит торф, - и лес, лес - как темнота на холмах. Откуда-то взлетели гуси, я смотрел, как они летят, словно дикие, мелькают в просветах ольх и, сделав круг, пропадают, садясь, как домашние, на не видную из-за снега речку. Потом засмотрелся на какие-то корчи, их гнало по полю ветром; я был не в силах их объяснить. Женщина подсказала: не корчи это, а старухи идут с хуторов за пенсией. Выходят загодя, тратя на дорогу по несколько суток... Слава Богу, эти почти добрались!.. Вот они стоят, пропуская нас: в поддевках, в теплых клетчатых платках, повязанных крест-накрест, под ними еще беленькие платочки. Одна бабка в кедах, с курицей, тоже завязанной, как она сама, - клюв торчит и хвост. Приводят себя в порядок перед тем, как ступить на гладкую, обметенную ветром дорогу; сдирают с валенок сосульки, глядят, как в первый раз, на проходящий междугородний автобус. Вижу среди бабок ладную еще кабету, она выронила задубелую рукавицу. Ожидал, что она сейчас наклонится за рукавицей и представит себя, а кабета, как угадав, что хочу подсмотреть, так прямо на меня оглянулась... Красивая баба! Махнул рукой: пусть подумает, что знакомый проехал. Оглянулся, а она все стоит, забыв подобрать рукавицу, приставив к глазам голую ладонь... Господи, если б у меня нашелся хоть один человек, чтоб так вот смотрел вслед, как эта деревенская кабета!.. Мне взгляда ее хватило, я все ему отдал и сжал сердце, чтоб не заметить Рясны, пока мы едем по ней... Что я мог увидеть? Что в ней такое есть, чтоб было интересно? Еврейское кладбище, где лежит мой дед Гилька под камнем с ивритскими письменами? Камня давно нет, всеми камнями замостили эту дорогу за рекой Проней. Уже возник над краем подъема, начал выходить, как в белом саване, костел; я помнил его разбитым, со сквозными дырами от снарядов. Пустой, летучие мыши облепили вдруг белое платье Тины, когда мы стояли там после пожара в клубе. А теперь в нем играл по воскресеньям орган, но что для меня изменилось? Базар, дорога еще одна, поперек этой, повисшая коромыслом, знакомая до боли... Какая она короткая, эта дорога, а казалась бесконечной, широкой, как Екатерининский шлях! На одном конце коромысла - школа, спиртзавод с трубой, и дальше станция Темный Лес. На втором... Где эта улица, где этот дом? Как углядишь на пустом месте? Все перерезал Лисичий ров... Криница, болото с растопленным льдом, вздувшимся среди ольх, с воздушными пузырями, которые двигались, когда наступаешь на лед. Все я женским взглядом пересилил, показалось даже, что это с ней я провалился в болото возле той суковатой олешины. Сидели на мху, снимали с ног присосавшихся пиявок, а после залезли в стог соломы... Лез, дыхание спирало, нащупывал пятку Ирмы, протискивавшейся, как уж; она вывернулась ошалело, и из-под нас разбежались с писком, просквозив в соломе, как в ней разлетелись воробьями, юркие меховые мыши... Вот и приехал с мышами и воробьями и сошел у скотного двора. Тут своя компания, провел с ней всего лишь день: скотник безрукий, в военном зимнем полушубке, руку помяло в молотилке, заверчена суконкой, глаза круглые, наглые; и еще один, тоже приметный: в галифе из диагонали, конюх, меченый быком. Я ему дал прозвище Матадор, оно сразу прилипло. Трактор, скирда, жерди нарубленные... Во дворе разведен костер, котел закопченный на кольях. В нем грели воду для подмывания коров. Котел опорожняли, доливали вновь; скотник с Матадором подбадривали огонь бензином и криками - баб, таскавших ведра. Настя, эта женщина, забегая домой, подкладывала нам что-либо из съестного: сало, кровяную колбасу, огурцы, грибы маринованные, хлеб круглый, домашний. Сама испекла и сама отрезала, приложив хлеб к груди, держа на отлете сточенный нож с выемкой в середине. Ну и самогон мутноватый, но настоящий, из спиртовых отходов. Спиртзаводик был им, что отец родной. Не забыл, как носили в ведрах брагу, лужи разлитой браги на этой дороге, что вела из школы. Навсегда запомнил ржаный запах ее у лица, когда, сбитый подножкой, падал, поскользнувшись, втягивал этот запах в себя, с кровью и соплями, - запах Рясны. Отбитый, весь в синяках, не чувствующий боли, так любая боль растворялась в анестезии ненависти, полз к воде, отмывал распухшее лицо с заплывшими глазами. Лицо качалось, капало с губы, капали кровь и слезы. Надо было выплакаться, чтоб завтра - ни слезинки!.. Чего сюда поехал? Или могли узнать и окликнуть по-ряснянски? Видно, поэтому и поехал так, чтоб посидеть инкогнито. Скотник с Матадором начали пьянеть. У Матадора как пробила заглушку ревность. Выпив, с искаженным лицом, он бежал, оскальзываясь сапогами на навозе, врезался в кусты, хватал сморщенную рябину, жевал горстями. Меня потешали его диагоналевые штаны. Скотник отозвался о Матадоре пренебрежительно: "Не наебется, так набегается!" А если б сказал этому Матадору в галифе, кто я такой, - так он бы и бегать перестал. Прежде, чем сделать им честь как писатель, я здесь прославился как грубиян, - и даже в ту пору, когда был мальчишкой, измываться над собой не всякому позволял. Ну, а позже, когда приезжал погостить к бабке Шифре, тут влип в грандиозную драку, - из-за Тины, одной приезжей девушки из Риги. Тогда я навел шороху в клубе, стоял один против залетной пьяной футбольной команды, пока один из подбитых мной не опрокинул керосиновую лампу. Загорелся занавес, возник пожар, меня в темноте свалили. Дверь была забита хлынувшими людьми. Возник слух, что я сгорел в клубе. Когда же в полдень появился, как обычно, в чайной с Тиной, вся Рясна здоровалась со мной. Сигарету попросишь - протягивают пачку... Случай вошел в летопись Рясны, что о нем напоминать? Хуже, что я трезвел, как со мной бывает в плохих компаниях. Меня раздражал своим мельканием Матадор, но еще больше - своей душевностью наглый скотник. Сколько наслушался всяких исповедей! Только за одни слова: "Я тебе сейчас расскажу!" - хотелось набить морду... Вдруг вспомнил глазенки больной дочери - она меня ждет напрасно! Дочь не понимает, что больна, папа подошел, за ручонку взял - уже спасенье... Взял нож со стола, каким Настя резала хлеб, и полоснул по руке... Кровь полилась, скотник с Матадором смолкли, Настя куда-то понеслась... Отвязался от них, вошел к Насте в хату с насыпанной из приполья картошкой. Садят здесь рано, еще по снегу из-за высокого места. Замотал руку Настиным передником, подтер на полу капли. Прошелся по хате, глянул на икону с красивым рушником, свисавшим с нее двумя концами с вышивкой. Как из глубины высвечивало лицо святой девы с кубком. Увидел свою книгу на полке; чуть ли не в каждом доме она стояла в Рясне. Выбрал другую, Генриха Гейне, один из его разрозненных томов. Вышел, прошел переулком, где блестел на солнце мусор, дошел плетнями почти до выгона, где когда-то пас Милку. Луг затопило почти весь, большие куски льдин придавили, всплыв, лозняки к воде. Некоторые льдины поднесло к изгородям, и от них отлетал такой свет, что жерди плетней переливались, как с полотна экрана. Все это могло помешать чтению, поискал место подальше от воды. Вокруг носились сероголовые, с черным блестящим оперением, опрятные, милые галки. Наблюдал за ними, пока не отвлек Генрих Гейне томом своих писем, в целом однообразных, с повторяющимися просьбами и жалобами на безденежье. Вряд ли, хоть в одной из этих жалоб, он был искренен. Поискал его письма к кузине, но не нашел, и, полистав том, остался при прежнем мнении. Гейне был гораздо больше немец, чем еврей, и мучился, если отыскивал в себе некоторое раздвоение. Поэзия от этого выиграла, но в жизни он не был счастлив. Франция стала для него убежищем, где он мог чувствовать себя полнокровным немцем. И это так: его "Лорелею" пощадил сам Адольф Гитлер... Только вдуматься! Немецкий фюрер, пылавший сатанинской яростью к евреям, гениальный расовый стратег, сделавший кровавую поэму из международного разбоя, поставив с помощью народов-палачей в очередь на расстрел миллионы и миллионы соплеменников Генриха Гейне, - этот чудовищный "зомби", жеманно просентиментальничав, расписался в бессилии перед поэтическим шедевром, оставив его в хрестоматии, - естественно, без имени создателя, Генриха Гейне... О чем это говорит, о любви фюрера к поэзии? Возможно, не буду возражать. Но это свидетельствует о явлении вселенского масштаба: генетическом перерождении Генриха Гейне. Прогулка наскучила мне, я вернулся в хату. Настя сидела умытая и наряженная, красивая, волосы зачесаны по-русски, с волнующе красными губами. У нее еще были мягкие руки, прямо бархатные, хоть и телятница. - Болото крепкое, по трещине шла... Там возле мельницы, где разрушенная, поет вода... - Заговорила Настя, как стихами. - А возле леса торф горит, я дошла, чтоб понюхать... Вам поглянется, место хорошее! Если б тепло, уже б подснежник был... - Меня искала? - Да так, сама шла... Вот, хотела спросить: у вас есть жена? - Есть. - А чего вы? - Она меня не любит, как раньше, - пожаловался я. - А жить по привычке, как люди живут, я не могу, не научился. - Уж вы особый какой-то... - Настя смотрела бессознательно, душа ее была открыта, и в ней была полная гармония и желание подчиниться навеки. Она взяла нож и крутнула острием к себе. - Этим ножом ты порезал мне сердце. Ночью все так же не поддавалась на ласки, только просила, чтоб гладил ее по волосам. Были в ней какая-то скованность и нежность, я не разобрался. Проснулся, застав ее врасплох: луна светила, она глядела на меня. Лицо было мученическое, казалось, она делала страшное усилие, чтоб себя преодолеть. Терпеть не могу, когда на меня смотрят. Рассердился, нагрубил ей и ушел. Шел к станции Темный Лес, прошел, не заметив, столько-то километров. Думал не о Насте, о ее взгляде, который запомнил, когда Насти еще и в пеленках не было... Откуда она могла впитать? На станции успел к поезду, еще оставалось и время в запасе. Смотрел на людей, садившихся в отдельный прицепленный вагон с пограничной охраной. Вагон этот и сама публика, суматошно, осиротело толкавшаяся, были в новинку мне. Прошел обходчик, светя фонарем с синими стеклами, сказал, проходя, поймав мое недоумение: "Явреи уезжают, дождались. Сейчас носильщики на них заработают". Ко мне из толпы этой приблизилась женщина, попросив прикурить. Не ушла, стояла, притихнув, глотала нервно дым, как бы ухватывая напоследок то, что окружало. До меня не доходило, что они уезжают - в какую-то новую страну жить. Так выглядело, что их арестовали, и становилось невыносимо стыдно даже от мысли, чтоб, выделившись так, садиться в отдельный вагон. Любой мог с перрона указать пальцем: "Ага, так и ты - такой!" Открыл дверь в свой вагон; казалось, задену дверью за паровоз - совсем рядом первый путь. Кассирша спит, перед этим стучал в окошко: "Зачем вам белье? Три часа езды". Проводница дала одеяло, простынь не было, дала матрац. Заботливо предупредила, чтоб не ложился головой к окну: надует. Посидел у окна - луна, лес голый, огни сквозь него проходят ясно. Потом лежал с луной на полке и, пытаясь заглушить боль, вспоминал одуванчик в дождевых каплях. Как нес Анечку через луг и сильно ее рассмешил, что сдувал на нее одуванчик. Пыльца ее щекотала, и ее личико с прилипшей к широкой переносице травинкой морщилось от смеха. Дома на кухне я записал в дневнике: "Я насквозь трус и прогнил своей одуряющей, отравляющей кровь, отвратительной своей тоской, которая сводит на нет все усилия на настоящее, зато любой пустяк отдается так, что целый день лежишь пластом". 9. В Лисичьем рву Не сразу полюбил Свислочь, долго отказывал ей в праве называться рекой. Она и не была рекой, скорее тихой полевой речкой, и, протекая неслышно через громадный город, была ему как не своя. Я знал на ее берегах красивые ольхи и тенистые уголки, которые не отыщешь ни в одном парке. Да и где, как не здесь, увидишь что-нибудь необычное! Проезжая мимо реки в какой-либо погожий весенний денек с внезапной жарой, стоя среди людей, еще одетых по-зимнему, в толстых куртках, в теплых шапках, глянешь в окно и увидишь разлегшихся на подросшей траве, в двух шагах от шоссе, женщин, еще постельных тонов, растекшихся, как желе, отдающихся не только солнцу, но и целому троллейбусу... Сегодня я выбрал Свислочь своим поводырем, исписав ее забеленные снегом берега строчками "Романа о себе". И я спрашиваю себя, разыскивая тропинку в падающем снегу: о чем рассказал, пометив словом "Рясна"? Что вышло бы, скажем, из такого рассказа, если б перенес на бумагу, написал, постаравшись, как вещичку в жанре прозы? Стоило ли писать вообще, если все свелось к какому-то взгляду, который, может, и истолковал превратно? Ведь я не тяготею к ассоциациям, к рефлекторному созерцанию, к этой тянучке с пережевыванием каждой строки, выдавливаемой, как паста, и растягиваемой в словесную версту. Я б не сочинил и абзаца в стиле Марселя Пруста, выстраивавшего высоты из лощеного джентльмена Свана, думая, что находится лишь "в направлении" к нему. Если это и стихия, Рясна, то я показал: все, что возникает с ее позволения - любая мысль, взгляд, чувство, - все держится на бесплодной почве. Рясна - исток и гибель всего во мне. Направление к ней может привести только к одному - к Лисичьему рву... С чего начать? С нашего возвращения в Рясну, сразу после тяжелых боев, развернувшихся на Проне. Это же уникум своего рода, Рясна, стоявшая за оккупантов! Ее долго не могли одолеть даже дивизии Рокоссовского, набранные почти целиком из отпетых уголовников, выпущенных для самоуничтожения. Стоит начать отсчет еще раньше, с сиротского приюта на Урале, в Миассе, где меня оставила брошенная отцом и никогда не встреченная Бэла. В приюте или детском доме приняла за сына другая Бэла. А до нее хотели усыновить татары (сейчас я был бы национальным классиком Татарстана и в ус не дул!), но вмешалась Бэла, я ее сын. Не помешало и то, что меня разыскали дед с бабкой и явился откуда-то Батя. А тут Бэла при мне, и мы все вместе приехали в Рясну, где остался наш дом. Там все готово к встрече: ворота вымазаны говном, выбиты стекла, на двери говном намалеваны какие-то каббалистические знаки. Вечером сели ужинать, разлетелось стекло, новое, только вставленное. Кто-то бросил с улицы камнем в окно. Батя выскочил, но что он увидит с одним глазом в темноте? Сказал: какой-то мальчишка. Дед начал молиться, Бэла оделась и ушла. Везде окна, негде спрятаться, боязно зажечь свет. Залез на печку, бил озноб, хоть спину пекло... Зачем сюда привезли, сказав, что здесь мой дом? Нас обманули с Бэлой... Если мальчишки бросают камни в окна, то как с ними буду учиться? Ничего не мог понять... Внезапно вспомнил цыганенка. На какой-то станции, не доезжая Рясны. Цыганенок хотел купить игрушку для своей маленькой сестренки. А продавщица, дебелая украинка, вместо того, чтоб ему игрушку дать, раз он мог за нее уплатить, высмеяла его при всех. Вот, мол, цыганенок паршивый, игрушку, видишь ли, захотел!.. А народ вокруг стоял и гоготал. Цыганенок так растерялся, что уронил монету. Без этой монеты он не мог бы купить даже дешевой игрушки для сестренки - у другой, может, более сердобольной продавщицы. Нет, не стал поднимать! Все понял, оскалился по-волчьи, начал кричать, ругаться на своем языке. Он неистовствовал, душа в нем сгорала цыганская, и этим только вызвал новые взрывы смеха... Эх, как его было жалко!.. Дом этот потом сгорел: с елочкой, которую я посадил; с большим деревом Калкалухой, с могилкой, где похоронил птицу Галку. Бабка подрезала ей ножницами крылья, чтоб не надумала улететь от нас. Я брал ее в лес по орехи: ползаешь под пригнутыми, обобранными ветвями, ища спелые орехи, а галка нелепо перелетает с ветки на ветку, показывая, какие еще остались на них. Подбил галку камнем Гриня, похожий на оборванца, бегавший по снегу босиком. А еще недавно - ого! - горстями жрал немецкие конфеты, сынок полицейского Пусовского. Немцы прозвали отца "Чапаем" за усы. Теперь-то я понимаю этих мальчишек, таскавших с родителями окровавленную одежду расстрелянных в Лисичьем рву... В самом деле! Всех поубивали, ни единого нету, а тут - на тебе! - с того света объявились, что ли, "тухлые жиды"? Опорочивались не только мы, а все, что нас окружало: одежда, утварь, гусиное крыло, которым бабка подметала под печи; птица Галка - что садилась на крышу нашего дома, дерево Калкалуха - что росло под окном. Все, что выменял или украл, как только становилось твоим, приобретало неистребимый запах тления, смрад соплеменников, гниющих в Лисичьем рву, за невинную гибель которых никто из нас не имел права роптать, а мог лишь нести повинность, что живешь, спишь в хате, а должен бы, неся все приметы убитых, лежать в единственном принадлежащем тебе месте - вон там, за сосонником, на песке, где, начинаясь со сросшегося извива, постепенно разворачивалось, раскрываясь во всю длину, непомерное вместилище земного чрева, - туда земля-мать готова тебя принять. Попробуй отрицать, что это не так, если воспринято с безусловностью детства, проникло в поры и кровь?.. Однако что, собственно, я отстаивал? То, что так ясно и не нуждалось ни в каком объяснении: что Галка - это птица, Калкалуха - дерево, а я такой, как все... Бэла знала, что мы евреи, но кто мы такие, поняла только здесь. Потрясенная тем, что увидела и что ей нашептывали, она, отбросив одноглазого "Мэйсю" (так называли Батю), отвязав на базаре лошадь с подводой, завалив меня тряпьем, соломой, принялась погонять на станцию Темный Лес. Бэла хотела избавить меня от этого ужаса, и все бы ей удалось, если б хозяин лошади, киномеханик Ватик, торговавший "священной" водой на базаре и отлучившийся, чтоб поглядеть на разбитый неподалеку цыганский табор, - если б он не вернулся за какой-то надобностью! Меня вернули, Бэла уехала одна, а я сохранил ее фамилию, использовав потом как псевдоним. Так что, если кто-то считает, что я украл чужое имя, то я, надеюсь, объяснил. Почти год я не учился, хоть и ходил в школу: или дрался, или готовился к дракам. В классе я обдумывал, как бороться с этими, с кем сидел за партами, - после уроков, по дороге со школы. Всегда, чтоб не распылять силы, намечал кого-нибудь одного. Надо свалить, постараться так, чтоб он через день побоялся ко мне подойти... Кого выберу на сегодня? Я выберу Колю Безрученко, с которым на перемене мирно разговаривал, и не трону Ивана Сыча, соседа по парте, который только что, приставив ладонь ко рту, меня обозвал... Ведь я уже знал, как они изменяются! Доверять никому нельзя. Тот, кто мирно со мной разговаривал, подкараулив, ударит сзади... Вот и должен опередить!.. Настраиваясь на одного, становился нечувствительным к ударам остальных. Падаешь, слышишь, как ударяется твоя голова, чувствуешь, как гнется нос, но без всякой боли... Я словно засыпал на уроке, только, выдавая волнение, вздувалась, пульсировала жилка на запястье... Жил не дома, в сарае, чтоб не пугать своим видом бабку Шифру. Печку заменяла корова Милка, возле круглого ее бока грелся. Этот сарай уже признавали пацаны, которые шли в хутор Заходы. В дом летели камни, но ни одного не бросили в сарай. Лежал, вспоминал свою жизнь в Миассе. Или не навидался всякого в детдоме? Большие пацаны нас, малых, не берегли. При мне одного малого выкинули из окна, наказали, что его вырвало в столовой. А у него был такой ссохшийся желудок, что не держал пищу. Меня тоже пинали, если подворачивался под бьющую ногу. Или за то, что впивался зубами в руку, готовившуюся дать "законного щелбана". Со мной как раз все обошлось, так как я пригрелся у девчонок, почувствовав к ним раннее тяготение. Потом так пошло, что я стал знаменитостью. Бэла выводила меня за руку на сцену читать стихи. Я читал звонким голосом "Белеет парус одинокий" Михаила Лермонтова. Многие в зале плакали. Я не понимал, почему вызывают у людей слезы жизнерадостные стихи. Мне рукоплескали, Бэла целовала, уводя. Девчонки вручали букетики цветов... Да я там процветал! Когда увидел одноглазого отца, бабку Шифру, деда Гильку, он занимался тем, что выдавал в столовой ложки: идешь на обед - на тебе ложку! - я был раздосадован: зачем они мне? Или не хватало Бэлы? А теперь из-за них попал в капкан в Рясне!.. Обтерев слезы, принимался за книгу, которую подарили за хорошую учебу: "И.В.Сталин. Биография", - хотел научиться по его жизни побеждать. Откладывал книгу, задумывался о Сталине: сегодня ребята, с которыми сидел на заборе, давая мне закурить, говорили, как бы меня не касаясь: "Как только скажет Сталин, всех жидов перебьем!" Как же так? Я на Сталина надеюсь, и они тоже... Уже многие мальчишки, с которыми разобрался, занимались серьезным делом: рыли подкопы под кинотеатром, чтоб смотреть бесплатно фильмы, "взятые в качестве трофея". Эти ходы, ведущие в зрительный зал, киномеханик Ватик перегораживал колючей проволокой, запускал туда особенную подземельную собаку; ей-богу, минировал по-настоящему!.. Как там без меня обойтись? Я же все никак не мог добить Гриню, пока не подстроил ему перелом ступни. У нас во дворе ржавело чугунное ядро, которым баловался с похмелья Батя. Подкараулив Гриню, когда тот шел с ведрами от криницы, катнул ядро навстречу. Оно катилось по мокрой траве, как мячик, и сынок "Чапая" попался. Поставил ведра, отвел босую ногу и врезал с размаху - я аж глаза прикрыл!.. Я не постеснялся захаживать к нему домой, чтоб насладиться беспомощным врагом. Мать Грини, Надька Черная, завидев меня, оповещала: "Твой Бора пришел!" - она боялась меня, как огня. Выследил, что она встречается с учителем Секацким, его жена была подругой Бэлы. Мне ничего не стоило заложить своего учителя и Надьку Черную. Принимая, как гостя, она позволяла залезать в трусы малолетней Ирме... Однажды мы, ряснянские мальчишки, выясняя между собой, кто дальше пустит струю, были посрамлены Ирмой. Присев, она пересцала нас на целый метр! Нам и не снилось выдавить нечто подобное из своих писек. Вот я и хотел выяснить, что там у Ирмы такое: дырка или водомет?.. Жили они убого: паутина, мухи. Обопрешься на стол - доска приподнимется под клеенкой. Одежду расстрелянных уже донашивали по очереди. Ботинки, что стали тесны Грине, перешли к Ирме. Она была золотушная, с болячками, вымазанными зеленкой. В ней трудно было угадать белокожую красавицу, которая пройдет через все мое детство в Рясне, как мой мужской позор. У них в доме я увидел фотографию "Чапая", он был без усов, еще простой коневод в Заходах - это через березняк от Рясны. Я знал, что он убил Розу, мою дальнюю родственницу, а перед этим ее изнасиловал. Выглядело это так: Пусовский, войдя в дом к Ривкиным, чтоб вести их в ров, сказал семнадцатилетней Розе: "Давай я тебя выебу, тогда и убивать не жалко", - и он ею попользовался на глазах у матери и двух малолетних сестричек. Мать, Сара, отворачивая лица девочкам, кричала какую-то бредятину: "Роза, доченька, роди ему зверя, он явится и отомстит!" Отомстил за Розу эсэсовец Карл Шульц, которому высоко занесшийся "Чапай" ответил не по уставу. Шульц приказал своему парикмахеру-еврею сбрить у "Чапая" один ус. Это был знак, и полицаи утопили "Чапая" в реке. В этой истории есть еще один финал: перед расстрелом опозоренная Роза простилась не с матерью и сестренками, а прижалась к своему убийце, который вел ее к краю ямы... Евреи - странная нация, несчастные евреи, не сумевшие за себя постоять, отданные в закланье почти всеми народами, среди которых оказались незваными гостями. В Рясне я заразился от мальчишек примитивным антисемитизмом. Особенно пострадал от меня дед, неумека, вызывавший смех у мальчишек: "Гилька, рыжий жид!" - и пуляли ему в спину камешками. Дед шел с базара, где взимал дань с возчиков, съезжавшихся по воскресным дням на базар. Он шел в залатанной поддевке, в бараньей шапке, светловолосый, с голубыми глазами, не в остальную мою родню. Дед и не смотрел в сторону озорников, среди которых и я стоял, - я не бросал! - он нес какие-то вести и хотел передать их бабке. Когда я приходил, дед Гилька в который раз принимался рассказывать, как кто-то из базарных начальников его похвалил или глянул особенно так. Выискивал из ничего, высасывал из пальца какие-то для себя поддержки. Все выглядело так, будто никакого глумления над ним не было. Я не мог понять, что то горькое унижение, что согнал с себя, никуда не делось, сосредоточилось на деде; оно кочевало по хате, тыкаясь слепой совой во все углы, - как хорошо, что дом сгорел!.. Любя деда, я вменял ему в вину, что он не мог быть таким, как у других: белорусским дедом Талашом, про которого читал у Якуба Коласа. Про деда Гильку Якуб Колас не захотел бы написать. Мне стыдно вспоминать, как я, одно время ездивший в Мстиславль к Бате, где он жил с Маткой (мачехой), заставлял деда Гильку, провожавшего на станцию, идти отдельно, словно он не дед мне, - пока не проходили Рясну. Дед Гилька не только внешне от нас отличался. Он, как я понимаю, был среди нас единственный еврей. Помню его моления, "Тору" в его руках. Не уверен, что он знал иврит; скорее, затвердил, наверное. Я даже отказывался из-за него есть. Ведь дед зарабатывал деньги не в поле, а своим жалким приставанием на базаре. Какое было счастье, когда я, заболев, потерял вкус к еде! Вижу бабку Шифру, простаивавшую целый день под окнами больницы с завернутыми в тряпку драниками, картофельными оладьями. Я не принимал ее гостинцев, подозревая, что она их выпросила или уворовала у квартиранта. Даже эти драники в чугуне, стушенные со сметаной или куриной шкваркой, я не ел из подозрения. Я подозревал персонал больницы, сохранившийся от немцев, что они хотят меня умертвить. В особенности, безрукого врача, - того ненавидел люто. Над ним постарался умиравший в лесу красноармеец, с которого стягивали гимнастерку, - швырнул гранату или что! Как я мог по-иному относиться к ряснянской больнице, где ослеп Батя, умерла Галя, единственная моя сестричка? А вот и я попался сам, неудачно покатавшись весной на Проне среди льдин, на выдолбленном конском бревне. С этой ряснянской больницей, где родился и где меня, перепутав со своим ребенком, опять кто-то хотел взять, я помирился лет через 5-6. После той драки в загоревшемся клубе явился туда с Тиной, подрабатывавшей на каникулах медсестрой. Залезал к ней ночью в окно; проводил время за чаепитием в обществе ночных сестер, бабкиных квартиранток. Наверное, много вздора было в моей голове, когда я умирал там, воспаленный ненавистью ко всем, подорвавшись на ненависти, как на мине. Но осталось навсегда убеждение, и оно отвращало от Рясны: там я никак не смог бы уцелеть. Швырнули бы в ров, даже пожалев пули: "Кидай его так, нехай выползает!.." В том случае с больницей, когда попался в лапы Рясны, меня спас Батя. Тогда он нигде не жил, носился по селам с идеей народных хоров. Батю одноглазого народ уважал и, разумеется, едва ли не в каждом селе он имел бабу и ведро самогона. Наезжая в Рясну, Батя с трудом отходил от пьянства. Помню его мучения, мочу с кровью. С неделю он провалялся желтый, с неизвестной нам малярией. Если дед Гилька меня любил молча, то Батя молча не любил. Но и не обижал, изредка обо мне помнил, и он меня спас, обо мне вспомнив. Приехал в больницу на подводе и увез в Могилев, в областной центр. Подвода, на которой я лежал, перевернулась на гололеде, и Батя легко поставил ее на место. Не от здоровья, а научился так ставить. Я прощал многое, не пенял, что он не углядел сестру Галю, бросил мать и ни разу не помянул ее хорошим словом. Но и ничего плохого он не мог о ней сказать. Чем она ему, одноглазому, не угодила? И что такого он увидел в Матке, которая была примитивнее любой сельской бабы?.. Война между нами разгорелась после Рясны. Намного позже, когда Батя гремел в республике как дирижер женского хора слепых и самодеятельный композитор, а я, покорив Москву, барахтался в минской тине, распознавая тех людей, с которыми якшался Батя, то есть которые снисходили к нему. Борьба эта ни к чему не могла привести. Бате было проще: он воспринимал только то, что хотел, а остальное пропускал мимо. Уж если какая баба и глянет косо, так он и не заметит одним глазом. А если к тому же обзовет по-обидному, то он, обидевшись, не будет представлять ее в обобщенном виде. Или он стал бы истолковывать взгляд Насти? Когда та смотрела ночью, признав чуждые ей черты? Зато я вполне объяснил Настю. Или не встречал такой взгляд у ряснянских девчонок? Все же в этом смысле я был пощажен Рясной, и я перехожу к Ирме: не то полунемка, не то полуфинка, "выблядка", дочь фашистского солдата и жены полицейского. Мы с Ирмой на соломе, рядом подскубывает корова Милка, я вешаю ей на рога трусики Ирмы, застиранные, испачканные ранними выделениями. Ирма грызет жмыху, ряснянское лакомство, отвлекаясь от того, что я делаю. Ничего не делаю, рассматриваю, как это выглядит: это разворачивается как лепесток и пахнет сцулями. Такое вот разглядывание, разгадывание того, что нельзя ни запомнить, ни разгадать, станет через много лет едва ли не содержанием моей связи с Ниной. Там все заострялось, что Нина ничего не осознает, вроде инопланетянки или тоскующей Евы. Ирма же, эта восьмилетняя блядь, все в точности запомнив, потом признается, что никогда так не желала мужчины, как со мной. Может, она себе и внушила - как не понять! - после того, как ее изнасиловали уголовники, строившие что-то в ряснянском детском доме. Оттуда Ирма вышла, не желая никого, едва не повторив судьбу удавившейся матери. Несмотря на свой интерес к ней, я так и не сумел его удовлетворить. Понял, чего не хватало, когда нам устроил на Проне представление Комар, великовозрастный полуидиот, сидевший три года в одном классе. Действуя способом онанизма, Комар превратил свой член в орудие: уродливое, вздувшееся венами, вставшее криво-перпендикулярно, оно внезапно брызнуло струей. Всех чуть не вытошнило, а Комар, расслабленно присев, потребовал уплату за просмотр. Лично у меня он аннулировал с десяток гнутых монет, что выиграл в "тюк", и фальшивое деревянное яйцо, которым побивал настоящие на Пасху. Не думаю, что "орудие" Комара вызвало бы у Ирмы интерес. Ведь ее брат, Гриня, когда лежал с переломом ноги, мочился в миску, свесясь с койки. Ирма держала миску без всякого стыда и любопытства. Вот если б я имел такую мужскую готовность, как Комар! Ирму я так и не познал, но с ней я забывал обиды от тех, кто не желал садиться со мной за парту, похихикивал или обзывал, не боясь получить сдачи. После детдома я не мог даже замахнуться на девчонок. Это мой божий дар, Ирма, и если это она стояла на дороге, выронив рукавицу, то теми словами я с ней простился. Я дал имя "Ира" героине своей незрелой детской повести, где использовал мотивы Рясны, смешав их с морскими приключениями. В этой повести я отмахнулся от себя, подменив "двойником", бесшабашным белорусским мальчишкой, который, естественно, не мучился видениями Лисичьего рва. Тяжело признать, но в этой книге я совершил совсем уж нехорошее дело. Передал одному из злодейских персонажей прозвище человека, которого должен был бы воспеть. Даже Рясна, зачитывавшаяся повестью, возмутилась поголовно. Меня спрашивали: зачем я это сделал?.. Что я мог ответить? Легло на душу прозвище, как упустить? Ведь своего злодея выписывал со смаком! Сейчас не время каяться или что-то менять. Приплел я свое давнее произведение из-за одного эпизода в нем: в лесу, возле станции Темный Лес. То, что случилось там, - не с героем, а со мной! - стало для меня, мальчишки, едва ли не самым сильным из переживаний в Рясне, - из тех, что назвал и не назвал. Мне было лет 12, когда я опять удрал от Бати, не выдержав измывательств Матки. Та морила меня голодом из-за того, что Батя, смалодушничав, не сразу признался ей, что у него есть сын. Удирал на товарняке, засыпав себя пшеницей, перемешанной с семечками. Выпрыгнул, скатился с откоса перед станцией Темный Лес. Весна только-только, и такое же раннее утро. Добрел до станции, поискал возчиков. Многие привозили к поездам родственников и ждали попутчиков, чтоб не возвращаться порожняком. Возчики сидели в чайной, я потоптался: семечки не утолили голод, я хотел драников, я так оголодал у Матки! Пошел пешком: если будет кто-то - догонит... Вокруг станции лес был порублен еще немцами. Шел по подросшему мелколесью, обвитому туманом. С трудом различал, куда иду, попадая ногами в жидкие снежные кашицы. Прошел километра три, как увидел волков. Тогда волки были бедствием. Однажды целая стая ворвалась на молотарню, покусала людей. У нашего квартиранта был пес Дунай, так его утащили прямо со двора. Волкодав, запросто брал двух волков! Они выманили Дуная хитростью, из засады. Ни костей, ни шерсти, ничего не оставили. Мы нашли в Лисичьем рву только место борьбы и пятно вылизанной крови. Волки пробежали своей дорогой, даже не к лесу, а куда-то в сторону вообще. Однако я сильно перетрусил. Стал на вырубке, возле кустов, и решил: буду ждать, пока не появится подвода. Стоял в одних тесных ботиночках, дырявых к тому ж. Мне потом бабка ноги отхаживала, - было не до драников. Дождался: подвода, а рядом с возчиком - вот повезло! - бабкин квартирант, энкэвэдист. Бабка у него воровала продукты, чтоб меня подкормить. Дунай был его пес, а однажды бабка, прибирая постель за квартирантом, принесла и показала мне большой наган, который тот забыл под подушкой. В Рясне знали, кто он такой. Едем втроем, въезжаем в лес, а там большое дерево, ель, обсыпанная снегом, почти прикрывает дорогу вправо, куда и нам надо свернуть, как оттуда, скрывавшиеся за елью, бросились к нам несколько человек. Коню завернули морду, их интересовал энкэвэдист. Связали его, повели. Тут возчик крикнул им с украинским акцентом: "Чего вы жиденка оставили? Нестрелянный остался, на хуй он нам?" Бандитам было наплевать, что я еврей; это были даже не бывшие полицаи. Просто вольные люди, промышлявшие грабежом. Однако возчик их поколебал в другом: энкэвэдист, когда его вязали, крикнул мне, чтоб что-то куда-то передал. Мог трепануться, к тому ж из жидов - нельзя доверять. Возчик тоже спрыгнул с лопатой. Я и тогда понимал, что не убьют: новое поколение. Конечно, хохол мог рубануть лопатой, но что я, дурак, - подставлять ему голову? Тут вышел главарь их, Зым, я его знал, он жил поблизости от нас. Помню вербу перед его хатой, на которую сел пчелиный рой. Потом, когда главаря взяли, из дома выгребли все; старушонку-мать измордовали за сына, а главаря посадили в большую клетку для кур с дырой. В этой клетке он на базаре сидел, перед домом, где должен был состояться суд. А этот энкэвэдист, которого они не убили, - забрали наган и отпустили в подштанниках, - так он, уже не энкэвэдист, простой шофер, - заводной ручкой через дыру в решетке выбил главарю зубы. После суда, при попытке побега, Зым был застрелен лагерным охранником... Вот этот Зым сейчас вышел, меня увидел: "Здоров, чего обосцался?" И своим: "Это Мишки-одноглазого сын, музыканта". Те заусмехались: кто моего Батю, пьяницу, не знал?.. Поехали с возчиком дальше. Тот сказал, пряча лопату: "Ты, паренек, обижайся, а я скажу так: ни одного я б не оставил из вас живых. Варварски ненавижу я вашу нацию". Что ж, это был прямодушный враг, даже неопасный из-за своей открытости. Мне же потом пришлось видеть других, матерых мастеровых с благородными сединами, ласково-притворных и сладковато-приторных, по шерсти которых гулял ветерок "оттепели". Как распознать матросу, только сошедшему с борта зверобойной шхуны, казалось, повидавшему людей во всей их наготе, за "сардэчнай" улыбкой и "шчырым" рукопожатием личину не оборотня даже, а дипломированного погромщика, который ведет тебя, обняв, подводит уже - туда же, к обрыву Лисичьего рва?.. 10. Идентификация Я почувствовал, что оголен со спины, и вывернулся с зонтом против снежных струй. Повернулся к той стороне, где неожиданно подуло сквозняком... Свислочь, куда с тобой забрел? Оказался перед шоссе, неизвестно в каком месте, так как дорогу заслонили два обесточившихся троллейбуса. Продвигаясь навстречу, они обесточились, поравнявшись. Водители дергали