о мной. Подсев ко мне в своем синем пиджаке "партийки", она сразу, как только опустилась в кресло, как бы осталась с одной головой квадратной, не только морщинами неприятной, но и своим идиотским "перманентом", когда из лысых проплешин вставали дыбом завитые, как у негритянки, кустики красных волос; и губы ее, лилово лоснившиеся с исподу, и все, все в ней было уродливо выставлено, как напоказ. - Борис, у вас в публикуемом рассказе Борис Казанов, красивая фамилия, Казанова почти, - говорила она без подтрунивания и издевательства, как с Герчиком, а сочувственно так. - Вы разве не смогли вписать ее в гонорар? - У меня нет документов на Казанова, - объяснил я. - Это псевдоним. - Как же быть? - Вот женюсь, изменю фамилию. - Она белоруска? - Конечно. - Я так и думала, что вы не из "этих". - Я их терпеть не могу, такая-сякая, - я назвал ее по имени-отчеству. Мазурова не согласилась с таким поголовным осуждением: - Граждане все-таки, у нас живут. Такой шел разговор, и казалось странным, что она даже в гонорарной ведомости не хотела видеть меня евреем, хотя в "Зорьке" печатались под своими фамилиями уже набившие руку Михаил Геллер и Наум Ципис... Чего вдруг мне такое предпочтение? Что-то начиналось со мной, когда она садилась вот так, останавливая глаза, занимая руки какой-то ерундой, резинкой, стирая ее о крышку стола. Покрываясь испариной, припоминал я чудовищный сон, который видел, ночуя у Герчика, лежа в чистейшей постели, выстланной Людой, - как я подвергаю вивисекции эту головастицу, препарирую ее природным скальпелем, а она, беспомощно затихнув, лишь подрагивает дряблыми ножками в простых чулках. Я переживал сексуальный психоз с ней, и я сказал ей, как само вырвалось: "Иди к черту отсюда!" - и Мазурова, не произнеся ни слова, поднялась и ушла. Машков с Герчиком, услышав мои слова, оглянулись с недоумением, даже не пытаясь соотнести то, что я сказал, с Мазуровой, как в сопровождении сияющей Регины, отбросив все, что до этого было, как несущественное, появился Шкляра. Он уже одевался по-московски: серое пальто, кепи из мягкого велюра с широким козырьком и феерической расцветки шарф, который разматывает нервно, поглядывая не на всех, а лишь на того, к кому подходил, без естественного в таких случаях узнавания; подавая легкую с мозолями от лески, порезами от крючков, свернутую в постоянной готовности к рыбе ли, к строке маленькую руку. Большая голова, непропорциональная телу, хотя он не такой уж и маленький, длинный рот с губами, запекшимися от слов, которые он выдыхал на лист бумаги; родная земля могилевская, еще не завеянная Чернобылем, но уже знавшая о грядущем, выбрала его сказать о ней, как в последний час, - зеленоватые глаза под широким лбом с выпуклостями над бровями; и особенно обаятельным был нос, крупноватый, которым он постоянно пошмыгивал; этот нос смягчал его анфас, когда лицо искажалось приступом гнева, оборачиваемым хоть на кого. Сейчас он уродлив, как сатир; природа, высказав себя им, оставила при своем, а тогда - жесткий, жестокий, он постоянно менялся, он был дьявол похлеще, чем Пушкин, так как тот вечно отвлекался, а этот постоянно один: река, Баркалабово, 28-й километр... И вот уже возле меня: "Я по тебе соскучился, сегодня будем вместе?" - Он еще спрашивал! - "Надо закончить почту." - "К черту! Я не хочу, чтоб ты был детским писателем..." - и кончилась "Зорька". 15. Отступление из-за любви Мы собрались втроем перекусить в кафе "Лето". В коридоре возле кадки с экзотическим фикусом стояла девочка в ученическом платье, ждала Ваню Ласкова: славное, подсыпанное симпатичными прыщиками лицо, недетский взгляд, необычайно полные колени... Надо же, какие чувства пропадают! Шкляра прошел невнимательно, но когда Володя Машков ввел в курс дела, с удивлением оглянулся. Ваню мы встретили, спускаясь по улочке, выложенной декоративным булыжником. Шкляра задержался возле него, однако Ваня остался недоволен: "Шкляра мной брезгует, я для него "штыковая лопата", -сказал он, то отставая, то пускаясь нас догонять. Шкляра, хоть и был с нами, все время занимался своим: звонил, зашел в рыбацкий магазин за блеснами. Я с ним ходил, хотя был равнодушен к рыбалке. Не оставлял Шкляру, с ним интересно. Мощный поэтический реактор создавал вокруг него силовое поле, притягивавшее людей. Даже когда Шкляра выбирал хлопчатобумажные носки, он выжимал из этого пустяка все, что мог. Приносили одни, другие, он прикидывал, решал прежде, чем платить, и когда доставал кошелек, наступал праздник в чулочно-носочном отделе. Продавщицы расцветали: купил! Вот этому я и учился у него: использовать свой талант в житейских ситуациях. Это был уже другой немного Шкляра, каким его знал по Могилеву, где он выбрал меня в друзья. Пока мы идем парком, стоим, закуривая, над плотиной, любуемся Свислочью в отдалении, где она, сделав поворот перед зданием Белорусского Военного округа, уходит еще в один парк возле Немиги, - пока еще Шкляра не сделался мне "злейший друг", упомяну о годах, связавших меня со Шклярой. Могилев, ДСО "Спартак", где установлен ринг, и я, герой бокса, готовлюсь сокрушить своих бедных противников. Шкляра пришел за меня болеть с двумя девушками. Не могу его встретить, я весь в поисках тренера Чагулова. Мне нужен тренер, так как соперника я не знаю. Нужен секундант в углу ринга, умный советчик и наблюдатель. Тренер, как уже с ним бывало, поддавшись своей ностальгии, бродит где-то неприкаянный. В таком состоянии он исчезал, сняв, по обыкновению, с вешалки женское пальто. Женское пальто успокаивало Чагулова, приглушало тоску по жене. Поносив пальто, он возвращал с букетом цветов. Это был благороднейший человек, Дон Кихот Ламанчский, страдавший еще оттого, что его подопечные, усвоив приемы бокса, становились бандитами. Со мной тренер еще связывал некоторые надежды, не догадываясь, что и я его скоро оставлю. Я легко обыграл тогда Лазю Фельдмана, героя Бобруйска. Не послал в нокаут, хотя зал ревел, требуя, чтоб унизил слабого бойца. После боя девушки Шкляры, которым он уже прискучил своей гениальностью, повели между собой бой из-за меня. Им пришлось поплатиться за свое пренебрежение к поэту. Мы остались вдвоем, и я, счастливый, омытый в душе, мог воспринять стихи Шкляры с их дерзкой романтичностью: "Юноши дуют в спортивные трубы, кружится мусор веселого дня. Флейта поет, и в разбитые губы рыжая Майя целует меня..." Мы шли, Шкляра читал, забывая про окружение, как все поэты. Впереди нас прогуливался, наставив ухо, Беньямин, Бен - напомаженный бриолином, в брюках-"дудочках" могилевский пижон. Можно подумать, что он гуляет, а не развозит хлеб по магазинам. Лошадь знала дорогу, катила себе фургон, а Бен, прохаживаясь по тротуару, делал вид, что не имеет к ней отношения. Его интересовало: чего это я иду со Шклярой? Стихи Шкляры он наверняка воспринимал, как какой-то жаргон... Может, мы хотим кого ограбить и сговариваемся так?.. Бен надоел мне, я шуганул коня; пришлось и ему удалиться. В какой-то мере Бен передавал отношение к Шкляре в Могилеве. В родном городе трудно заявить о себе чем-то высоким. Никто не поверит, что человек, который ходит по одним и тем же улицам, одаренный поэт, восхищающий столицы. Правда, у Шкляры подрастал брат Олик, запоздавший, неожиданно появившийся у пожилых родителей. Долговязая фигура Олика с хохолком мокрых от купания волос стала камертоном поэзии Шкляры, самых прозрачных и проникновенных его строк. Когда же братья сходились, между ними начиналась грызня. Вспылив, Шкляра гнал Олика от себя, и тогда мне приходилось идти между ними, сводить вместе. Олик еще отпадал в расчетах Шкляры, он нуждался в моей боксерской славе и защите. Также ему был нужен почитатель из другой среды. Я не сразу разгадал суть намерения Шкляры, когда он представил меня в тот день своим друзьям возле кинотеатра "Родина", готовившимся поставить автографы на переплете новой эпохи... Кто там был? Вадик Небышинец, студент Московского университета, меломан, англоман, выглядевший, как лондонский денди, щеголь иного порядка, чем Бен. Впоследствии он выполнял всякие поручения, обставлял помпезные визиты Шкляры из Москвы на родину. Я видел один из таких визитов по телевидению: Шкляра с женой в окружении свиты сажал подаренный им лес на одном из кусочков чистой земли, оставшейся после Чернобыля. Видел Вадика раза три и в трех стадиях: вот он молодой, вот немолодой, а вот пожилой совсем... В третьей своей стадии Небышинец, старый и беззубый, вдруг бросился меня обнимать. Оказалось, его сразило, как молодо я выгляжу. Не разглядел во мне Дориана Грея! - и облобызал такого же старца, как сам... Второй, Валерий Раевский, имел среди них сомнительное прозвище: "Петруша", олицетворявшее дурака. Петруша как раз и превзошел все ожидания, став главным режиссером национального театра Янки Купалы. Он имел еще один талант: был великолепным грибником. Не пропущу еще одного человека, стоявшего возле "Родины", хоть он и не принадлежал этой компании, - Изя Котляров, поэт, любимец минского критика Березкина. Потный, всегда в творческих муках, заливающийся румянцем, в колечках смоляных волос, похожий на Марка Шагала. Я еще скажу о его несчастной судьбе. Ну и тот, перед которым склоняется и Шкляра, - всегда находившийся как бы в центре обведенного циркулем круга; светловолосый, насмешливый, в очках, типичный русский интеллигент по фамилии Иоффе; Толик Йофа, который собирался, по словам Шкляры, сорвать лавры с самого Феллини. Переняв от еврея-отца искусство портного, Йофа, выменяв как-то у Петруши понравившийся пиджак, готовился уже превзойти Диора. Опомнясь, Петруша прибежал клянчить пиджак обратно. Йофа презрительно швырнул лоскутья: забирай. Этот распоротый, раскроенный по модели Йофы пиджак не могло сложить Петруше ни одно пошивочное ателье. Самый забавный случай из того, что я знал о них, произошел еще до этого знакомства. Тогда Йофа со Шклярой согласились сдавать за "дремучего невежду" Петрушу экзамены в театральный институт. Перед этим Петруша блестяще выдержал специальные экзамены. Завалить его было практически невозможно. Вот Йофа со Шклярой и выжали из своего положения максимум пользы. Сложив в общую копилку деньги Петруши, которые ему отвалила любящая мать, они развлекались в Минске, не переживая ни за что... Петруша, голодный, разыскивал их, чтоб сообщить, что экзамены, которые они за него провалили, им дадут пересдать. Петрушу, конечно, стоило наказать: чтоб не привыкал чужими руками жар загребать. Я допускаю такой феномен, что Шкляра мог получить "неуд" по русской литературе. Но как Йофа, проглатывавший тома Соловьева, умудрился провалиться по истории России! Кто там сдавал на актера? Петруша или все трое? Все эти ребята, продвигаясь по отдельности, не делали, как я, из Шкляры кумира. Никак я не мог стать противовесом такому, как Толик Йофа, хотя он как раз отнесся ко мне заинтересованно и тепло. Да и до Вадика и Петруши мне было далеко. Мог предложить Шкляре только свою дружбу. Уже занимавшийся сочинительством, ища после Рясны способ противостоять миру, я увидел в Шкляре бесценного друга, у которого многое можно перенять. Недолгое время после института, пока не укатил на Дальний Восток, жил в одной комнате со Шклярой в Минске. Шкляра снимал комнату в районе железнодорожного вокзала. Не помню, что ели. Мы и не думали о еде. Старуха-хозяйка ходила за нами по пятам. На ночь закрывала ставни на окнах и караулила у двери, чтоб мы не сбежали, не уплатив. Не упуская случая свести счеты в поэзии, как и Пушкин, Шкляра публично гневался на нее: "Старуха солнце воровала у солнцелюба, у меня!" Одно из малоудачных стихотворений, а потом у него пошли крупные стихи. Когда Шкляру приняли в Союз писателей, он, отчего-то обидясь на всех, сказал, плача: "Уеду к Боре Казанову от вас!" - и он в самом деле приехал в порт Находка, меня не предупредив. Я глазам своим не поверил, увидя его на причале, когда вышел на палубу с моряками швартовать свой "Брянск". Шкляра был юнгой у нас, как Пушкин у царя камер-юнкером. Вел себя тихо, подчиненно, пугался девушек-сезонниц, которых мы возили на восточный берег Камчатки. За мной ходил, как привязанный, восхищаясь, какой я моряк. А что за ужас он пережил, думая, что я разбился в трюме! Трюм был глубиной в 20 метров, как на всех старых "либерти", - их клепали во время войны в Детройте в расчете на один рейс. Если б упал в трюм, мне были бы кранты. Просто чересчур быстро съехал по веревке, заняв чужие, выпачканные в "тире" (такелажной смазке) рукавицы. Не сумел задержаться, от трения перегорели рукавицы, ударился головой. Меня спас "пайол", настил из деревянных досок в центре трюма - для амортизации бочек и всякого сбрасываемого груза. Я уже имел визу на загранплаванье и бескорыстного морского друга Володю Малкова, который стал капитаном на "Вольфраме". На этом пароходе, не появись Шкляра, я собирался совершить кругосветное путешествие. Не буду все валить на Шкляру, но он не отвязался от меня, пока не посадил в экспресс "Россия". Сам же выкинул фортель: заняв у меня деньги, поменял поезд на самолет. Улетел в Москву, отдав на хранение экземпляры своих морских стихов, - на случай воздушной катастрофы. Я не знал еще, что с сухогруза "Брянск" мой первый капитан Карл Генрихович Гроссман, эстонец, аристократ, из семьи потомственных моряков, прислал Бате в Шклов великолепное по стилю, сдержанности и благородству письмо. В нем старый капитан благодарил отца за сына-моряка. Батя, слыхом не слыхавший, где я, читал, удивляясь. Письмо это я могу считать единственным приобретением после первого плавания. В то время как Шкляра привез новые стихи. Я ему наказывал там: "Пиши, я буду за тебя работать. А если тебе море наскучило - уезжай. Зачем мне за тебя краснеть?" Он и уехал с кучей стихов, прихватив по зоркости и сходному, заимствованному у него мироощущению, и те наблюдения, что я тайно откладывал себе в копилку. В отместку я готовился использовать его строку для названия приключенческой повести: "Прописан в Тихом океане". Шкляра, наверное, будет возражать против грабежа, но куда он денется? Шкляра знал мою Наталью, и теперь, настраивая в ее сторону взгляд, я мучаюсь угрызениями совести. Можно ли объединять их и видеть в обоих все свои несчастья? Не совершу ли я святотатства, помимо стилистической неувязки, сближая, пусть чисто эмпирически, людей, совершенно противоположных по отношению ко мне? Да я совершу, что угодно! И я на это пойду, если только так у меня и связывается... Можно только удивляться! Я сейчас начинаю повторяться: угол высящегося пединститута, ДСО "Спартак", я весь в розысках тренера Чагулова перед боем. Ищу его в Пожарном переулке, задерживаюсь возле ворот пожарной команды, где бравые ребята в касках рубятся в домино... Вдруг я вижу Наталью, она спускалась в переулок в расстегнутой шубке, держа в руке веточку вербы, отдаленно напоминая булгаковскую Маргариту, если б у Маргариты была дочь и та пошла по стопам матери, повторив историю с Мастером. Никакая Наталья не была Маргарита и не нуждалась ни в каком Мастере! Она даже отрицает тот факт, что шла с веткой вербы... Она права: с веткой вербы и не в тот день прошла другая моя знакомая... Что удивительно? С той девушкой мы, даже не поцеловавшись, расстались счастливейшими влюбленными! И такое со мной бывало. У нее я и отнял ветку, передав Наталье, и не отделял ее от этого образа. Идя, не дойдя до меня несколько шагов, Наталья, взмахнув веткой, упала, - как судьба ее сразила наповал! Как ни спешил вернуться в зал, ей помог подняться. Заботливо стряхнул снег с шубки, искусственной, подсеребренной под соболя; усердствовал вокруг Натальи, как будто она моя будущая жена. Еще минуту до этого не думавший ни о какой женитьбе, я тотчас мысленно женил себя на Наталье... С первого взгляда и бесповоротно выбрал в жены Наталью и начал ее добиваться. Мне однажды рассказывал Боря Заборов, как он, студент Ленинградского художественного института, добивался своей Иры. Это ужас какой-то, а не ухаживание! С Натальей было проще, мне только пришлось срочно "подрасти". Решил эту проблему в одно утро, подложив в туфли деревяшки. Я подходил по росту миниатюрной Наталье, но условия мне диктовал невидимый соперник. В ее Быхове, куда она ездила на выходные, стоял гарнизон морской авиации, а в гарнизоне служил нелетающий моряк. Этот моряк своей диковинной для белорусского райцентра формой совершенно Наталью пленил. Он был, как я выяснил, еврей, и это уточняю специально, чтоб не возникло подозрения, что я отобрал Наталью у какого-либо Кастуся Цвирки, лишив его тем самым источника поэзии: чтоб он мог писать не только глубоко народные по содержанию, но и соответствующие по форме вершы. Наталья утверждает, что в ней проснулся интерес ко мне, когда она меня увидела в синей рубахе. Не буду возражать: цвет моря по мне. Все же скажу правду: я взял ее тем, что разбудил в ней женщину. Почти без опыта в таких делах, я подобрал к ней ключик... Как я решался обнажаться при ней, когда она даже увертывалась от поцелуев! Сам страдал невыносимо, что так грубо с ней обращаюсь. Но это и поломало между нами барьер. Видел: она теряет сознание, как только к ней прикасаюсь. Мог делать с ней, что хотел, но так и не тронул, уехал. Придя из плаванья, застал Наталью такой же влюбленной по уши. Мы встретились возле драмтеатра в Могилеве, где раньше был постоялый двор, и, как утверждал Шкляра (нигде такого не читал), туда заезжал Пушкин и всю ночь кутил с гусарами. Зато знаю, что Пушкин был в Быхове и видел там Хлестакова, которого подсказал Гоголю для "Ревизора". Наталья перекрасилась в черный цвет, я глянул - голубоглазая еврейка! - и ее отверг. Нанес ей страшное ранение, и это не смех! Бывают необъяснимые противопоставления, и я упомяну - земля ей пухом! - задумчивую девушку Галю Лось, она отравилась кислотой из-за нелюбви еврея. Тогда-то я и поставил на себе крест, овладев Натальей, смешно сказать, на том диване, где она спала с пяти лет. Видел эту очаровательную девочку с подрезанной челкой на фотографии, прыгающую в детском садике через обруч. Все ж она, Наталья, дитя поля и леса за Днепром, была не от мира сего. Помню, как она дурачила меня, что знает лес. Мы собирали грибы в тех баркалабовских лесах, где отсиживал на рыбалках Шкляра. "Вот и трактор гудит, значит уже вышли." Хотел ей объяснить, как изменяется в лесу звук, а она уже ступила в низковатое место: "Посмотри, какая большая собака!" Глянул туда, в сырую лощину, всю в громадных лопухах, разросшихся среди тонких осинок. А там волчара с меня ростом, если мерить с головы до передних лап, а шея, что у Толи-Маленького, дружка Толи-Большого, дядьки Натальи. Волчара стоит, смотрит ровно, терпеливо ждет, когда мы уйдем. Я пожалел волчару, подумав: целый день стоять на ногах в сырой лощине, чтоб какую-то овцу задрать! Я б лег и сдох на его месте - пошли вы все... Хотел спуститься и дать ему пинка, но не решился из-за Натальи: она была на сносях с Аней. Вывел Наталью, и видим вдали, посреди поля, обпаханный березняк. В двух шагах деревня, какие там могут быть грибы?.. Даже Петруша бы мимо прошел. "Давай проверим?" - и мы там нашли грибы! Сидела Наталья в том березняке, как грибная королева... Я видел, как она счастлива, что не надо больше блуждать по тропинкам, искать ориентиры по солнцу или по трактору, который как гудел где-то, так и гудит. Можно сидеть на теплом мху, отводя с лица виснущую с воздуха паутину, и срезать потихоньку твердые подосиновики и чуть привявшие, но чистые подберезовики. И все это неподалеку от поля, где она родилась под вой "юнкерсов", летавших черными ангелами над колыбелью. Навсегда, должно быть, застрял в сознании Натальи инстинктивный страх, что она - с первого мгновенья, как явилась на свет, - попала в перекрестье прицела. Смолоду она была такая: никуда ее с собой не возьмешь, не увезешь. А только сиди в четырех стенах и вздрагивай от любого звонка: не дай Бог кто-то вспомнил о нас и приперся в гости! Один только раз была у меня с Натальей дальняя поездка - в Одессу, на лузановский пляж. Поменяв квартиру на пыльный чердак, а Днепр на зловонную помойку, мы влипли с ней еще и в холеру. Всех отдыхающих, здоровых и больных, сажали в изоляторы без разбора. Только своей везучестью могу объяснить, что нам удалось удрать оттуда на товарняке и удачно взять билеты в Киеве, на переполненном вокзале. В пустых кассах киевского вокзала оставалось только два билета, не нужных никому, - два прямых билета до Быхова!.. Я помню, Наталья, и тот луг под Атолино, летавших стрекоз и медленно цедившую струи речку, и лица ромашек в траве - и больно, и жалко, что так трудно об этом сказать, - из-за дьявольской увертливости пера! Любую другую в момент очеркнет, а так неуступчиво к тебе... Помню, ночью, укрывая дочь, сбросившую во сне одеяло, я провел рукой по ее темным волосам, по гладкой упругой щеке, испытав счастье от этого прикосновения. Потом, ложась к жене, отозвавшейся уютным стоном, что я рядом, я тоже погладил ее, благодаря за то, что испытал возле Ани. Сколько дней и ночей я согревался среди них! Но разве я был бы больной, искалеченный такой, если б не украли мою Герцогиню? И если я застал сейчас что-то врасплох, подойдя к той поляне неслышно, - что ж, пусть оно улетит! Оттуда, с той поляны, я еще приду к тебе, Шкляра! Приду к той реке, возле которой ты затих... Неужели ты думал в самом деле, что я чужой этим березнякам и полевым дорогам? Что только ты один принимаешь от них всякие тайны, как божий дар?.. Я попался на вас, объединив в себе две любви и пересилив опыт Рясны, - и то, что между нами было и еще продолжается, по дороге в "Лето", - пусть улетит! Пускай все улетает! Вот они, еще они мои друзья. Мы сидим в кафе, ожидая официанта. Тот подходит с бутылкой "Твиши", вывернув наполовину пробку. Держит, обернув салфеткой, почтительно слушая, что говорит Шкляра. Тот рассказывает о грандиозном розыгрыше, который устроил в Москве, прилетев из Владивостока этаким шкипером с красной бородой. Видя недоумение Володи Машкова, Шкляра просит, чтоб я подтвердил. Действительно, я подтверждаю: у Шкляры отросла совершенно красная борода! Все к нему из-за этой бороды во Владивостоке цеплялись. Едем ли в трамвае, идем ли по улице, чуть отошел от него, - надо бежать на выручку. Кто-то к нему придрался - из-за красной бороды... В этой бороде, по его словам, он заявился в журнал "Знамя", к поэту Толе Передрееву. Человек мнительный, спивавшийся, незащищенный в своем пороке и умерший нечаянно, как зацепившийся за смерть, Передреев был занят с авторами, не мог уделить время. Увидел и махнул рукой: мол, освобожусь, поговорим! Шкляра тут же пошел в парикмахерскую ЦДЛ, состриг бороду, побрился. Снова вернулся в "Знамя". Передреев, озадаченно его рассматривая, вдруг схватился руками за голову: "Шкляра, я схожу с ума!" - "Что такое, Толя?" - "У меня какие-то галлюцинации... Я видел тебя с совершенно красной бородой!.." Шкляра передал этот розыгрыш щегольски, с тонким ехидством, чему научился в кругу новых московских знакомых, и рассмешил Володю Машкова. Не знаю, как и передать, самого себя не обидев, как смеется Володя! Вот его раблезианское лицо с пухлыми щеками, отвисшими кругло, начинает подготовку к процессу смеха; широченный толстый рот - он уже раскрылся, и, выпучив глаза, со свистом вобрав в себя воздух, создав образ величайшего изумления от того, что он услышал, Володя разражается тонким жеребячьим ржанием, переходящим в буханье: "бу-ха-хо!" Отсмеявшись, откидывается успокоенно на спинку стула, протирает с блуждающей улыбкой очки. Вот и улыбка сошла, уступив место выражению полного покоя... Как еще можно больше отблагодарить за смешное? И снова он сидит незаметно, с удовольствием слушая всех, изредка вставляя свое, дельное и подытоживающее, уступая без сожаления первенство Шкляре, мне, Ване Ласкову, - и при этом без всякой задней мысли, что его затирают, говоря только о себе... Как такого обидишь? Тем не менее, все это видимость, все это обман, что он так прост, и не горд, и все стерпит. На этом я и погорел, отозвавшись о нем, по-видимому, - или он мне сказал за все эти годы, в чем я все-таки провинился! - что, дескать, Володя - милейший парень, но откуда ему быть писателем? Мог я ляпнуть такое? Вполне возможно! Я не умел оценивать детские книги, если их пишешь так, как и разговариваешь. Не учел того, что Володины "Между "А" и "Б" до дыр зачитал мой Олег. Может быть, и сказал, - если б думал всегда над тем, что говорю! А кто передал, чтоб он поверил? Ведь это же странно, что Володя так и не увидел ничего худого в том абзаце в журнале "Юность", что Шкляра написал обо мне! Зато передал, как плакал у него Шкляра, говоря, что я его "предал", то есть обошел в Москве, не дождавшись от него никакого участия. После этого плача Володя, любивший меня бескорыстно, тотчас про меня забыл. Он забыл обо мне и, естественно, о Наталье, хотя был со своей Ниной устроителями нашей свадьбы у Заборовых. И это, как сказала Наталья, самая огорчительная наша потеря. Мы потеряли преданных друзей и зажили в Минске в полном одиночестве. Подано вино, разлито. Ваня Ласков млеет от супа, Ваня ест: с ночи отлежанная щека все еще в мелких круглых буковках от рукописи. Любовь девочки забыта, все пересилил суп, с отмороженных за зиму ушей сыплется шелуха. Если Ваня с нами, никто не хочет и есть, и я пропускаю обед до того момента, когда подходит за расчетом этот вежливый, вышколенный в почтительности официант. Я благодарен Шкляре, что он помедлил с кошельком, пропустив вперед Володю Машкова. Надо видеть и суметь оценить сам жест: опускание руки в карман пиджака. Володя платил за нас так, словно это ему ничего не стоило. Брал деньги и выкидывал за так, а они опять появлялись из ничего. Я брал у него в долг без всякой неловкости, а потом пришлось поломать голову: сколько же ему должен? Сколько надо отдать, чтоб рассчитаться за дружбу?.. Отказывался он брать деньги, и взял - и больше никаких отношений. Так я и не сумел привыкнуть, изредко встречаясь с ним: разговаривать, как и раньше, и знать, что он чужой совсем, незнакомый он мне, никакой уже не Володя Машков. И что со мной после ни случится, как ни будут меня со всех сторон кусать и продавать, и усмехаться, и ему передавать, - ничто уже в нем не отзовется! Вот бы и вас так забыть!.. То был день со Шклярой и Володей, а потом только со Шклярой. Мы были в компаниях, не теряя друг друга, и я даже, улучив момент, передал по памяти тот эпизод с крысами, что написал за прошлую ночь. Шкляра сказал, глянув на меня с любовью: "Смотри, сочинил что-то, эпигон Хемингуэя!" - и, может, в тот день или после он мне прочел такие строки: "Когда однажды в ночь на рождество его не озарило божество, а честолюбья дьявольская сила вдруг пламенем веселым окрылила, Артюр Рембо пустился в дальний путь", - Шкляра, провидец, уже тогда предсказал мою судьбу, я просто списывал у него, как жить, - я имел великого друга!.. 16. "Россия" Дорогу на Дальний Восток мне подсказал Шкляра, а другой гений, Боря Заборов, теперь парижский художник, пририсовал фрагмент печати к моей фотокарточке на студенческом билете. Полностью положившись на море, я уехал из Минска, выпав на время из круга своих друзей по кафе "Лето". Дорога на Восток началась через сутки из Москвы, из окрестности Ярославского вокзала, где стоял на первом пути поезд "Россия". Денег было в обрез, я получил крошечный гонорар в журнале "Неман", приготовив к публикации рассказы несчастной, неизлечимо больной писательницы из провинции. Гонорара хватало только до Хабаровска, если что-то оставить и на еду. Решив три дня не есть, пересчитал в кабинке туалета деньги и надежно запрятал от себя. Я привык голодать, сгоняя вес перед соревнованиями. Тренер Чагулов видел в голодном спортсмене потенциал для волевого бойца. На сборах в Гаграх, когда боксер Фефелов начал возмущаться, что долго не несут еду, Чагулов ответил ему на своем непередаваемом еврейском диалекте: "Послушайте, Фефелов! Вы думаете, если приехали в Гагер, то вас забросают котлетами? Вы ошибаетесь! Надо питаться и питаться... - Чагулов в волнении мучительно заикался, и Фефелов, воспользовавшись заминкой, закричал торжествующе: "Вот я и хочу жрать!" - ... надо питаться проводить приемы, а не жрать!.." Разумеется, Чагулов возразил бы и против курения. Я не курил еще, баловался курением - можно и потерпеть. Вагон этот, общий, имел над верхней полкой еще полочку. Туда был задвинут пустой гроб, его везли паренек с девчонкой, страдая от бессонных ночей. Я еще не видел людей, настолько уязвимых, как эти двое! Паренек обессиливал, как младенец, девчонка укладывала его себе на колени, убаюкивала, как дитя, пока он не засыпал, убаюканный. Девчонка сама не спала, дурнея с лица после каждой ночи. К ней все подбирался какой-то навозный жук, пристраивался на корточках, ласково интересовался про житье-бытье, а девчонка, не понимая, что он хочет, доверчиво объясняла, что бабушка умерла... Ну прямо сестрица Аленушка и братец Иванушка! Я сам поглупел от этой пары, переживая за подурневшую Аленушку и беспомощного Иванушку, ее кавалера. Жук этот, навозный, что к ним привязался, уже уговорил было Аленушку перейти с Иванушкой к нему в купе, которое он снял, беспокоясь о них, да вмешался лежавший на средней полке пожилой зэк, возвращавшийся из заключения. Специально слез с полки, чтоб дать жуку под зад, и тот, юля, проскользнул с извинениями. Наконец парочка сошла, полочка освободилась, и все пассажиры безоговорочно уступили ее мне. Ведь я не спал уже трое суток и ехал почти до конца. Однако уснуть мне мешал голод, я просто лежал, разглядывал людей, которые постоянно менялись. То один посидит, все о себе выскажет - и исчез навечно, то другой - точно так же. Это было мне тогда в диковинку. А еще я открыл, что русские совсем не похожи на белорусов. Раньше любой русский мужик выглядел в моих глазах образованным, так как говорил чисто, как я и не мечтал в Рясне. Теперь увидел: совсем другая нация. Одно время ехал человек, родившийся без ноги. Он удовлетворял любопытство, расстегивал большую булавку, скреплявшую завернутую колошину, показывал. То была не культя, а нечто оформленное, как нога, с зачатками пальцев - не разделенных, а как бы прорисованных и не гнувшихся на плоской кости. Потом села семья: мать с ребенком, родившимся от старшего сына, который рассказал без стеснения о матери: "Раз пили вместе, она, пьяная, раскинулась, я и не стерпел..." Ребенок, просыпаясь, пытался плакать, и мать, чтоб его успокоить, обмакивала грудь в самогон. Малыш сосал эту грудь и спал. Сошли и они, и постепенно сложился постоянный контингент. Мать-героиня, лесоруб и солдат вели бесконечный разговор, не слушая один другого, лишь выгадывая момент, чтоб вклиниться со своим. Среди говорящих, занимая центр, сидели легонькие, как пустые, загорелые низенькие мужики в одинаковых серых бумажных костюмах, в серых плоских с матерчатой пуговкой кепках "блином" и с одинакового достоинства медалями ВДНХ на груди. Четыре одинаковых мужичка, которые ничего не говорили, сидели и все. Мне легко вспоминать, так как я писал рассказик "Россия", он так и остался недописанным. Воспользуюсь дальше цитатой из своего рассказика, в котором нет ни одного элементика, который бы я от себя привнес или спровоцировал зигзагом вымысла. "- В первый раз я на сопке освободилась, когда бежали кверху от цунами, - рассказывала героиня. - С утра море гудит, а потом как вода стала уходить, батюшки мои!.. Всем родильным домом и побегли в гору. Бежало человек пятнадцать, а прибежало двадцать пять. - Позвольте спросить: в какой это местности? - придвинулся лесоруб к героине с решительным видом. Лесоруб был солидный, с мясистыми щечками, к которым совершенно не подходил шрам. Казалось, он вымазался во что-то. - Вот это шрам, - сообщил лесоруб, - от вражеской пули. Зуб выплюнул вместе с пулей, едрена вошь! А сестра моя... - Надюшка... - втесался в разговор здоровенный солдат с гладко причесанными волосами, в которых засел женский гребень. - Когда прояснилось, значит, насчет Кирюшки, что он забрался в малину, раз у него понос, сестра, Надюшка... - ...умерла в одна тысяча девятьсот тридцать третьем году от голода, да! - лесоруб придвинулся к героине еще решительней, глядя на нее голодными глазами из тех лет. - Сам тогда липовый листок жрал. До уборной не добежать, вломишься в малинник, штаны скинешь - а толку... - А Кирюшка: глядь, хап! - обосрался... Солдат, закончив свое, с видом победителя вынул из волос широкий, с редкими зубьями, изогнутый гребень и начал причесываться, оставляя междурядья в волосах. Едва ли не в тот момент мужички, встав все четверо, как один, и ничуть при этом не увеличившись в росте, начали выходить. Мужички выходили, заворачивая влево, где был работающий туалет, и выстраивались перед дверью по ранжиру. Когда я, спрыгнув с полочки, проходил мимо них в тамбур покурить, мне казалось, что они сидят, хотя они стояли, - как они могли сидеть?.." Я привел этот малозначительный эпизод из рассказика "Россия" по двум причинам. Во-первых, чтоб стало ясно, как я писал до того, как появилась настоящая книга "Осень на Шантарских островах". А еще, чтоб объяснить, почему рассказ так и остался неоконченным. Я не сумел осмыслить тогда сущего пустяка: что в этих неговорящих мужичках, сидевших до балды? Смысл был в них самих: что они сидели и молчали, каждый раз "вызревая" для чего-то, что им подскажут со стороны. Это и был бы замечательный образ России, как я его проглядел! В рассказике только одна неточность: что вышел в тамбур покурить. Ничего подобного! Деньги были запрятаны, я вышел в тамбур, чтоб освежиться на сквозняке. Там рыжий десантник обнимал невесту, которую украл на чужой свадьбе и теперь вез в свою часть. Еще стоял зэк, тот самый, что спас Аленушку, отсидевший 25 лет за убийство. Он был неопасный зэк, припухший с лица, больной, без зубов почти. Виртуозно играл на гитаре и неплохо пел - не воровские песни, а другие, может, им сочиненные. Когда он играл, я начинал понимать, что значит талант для человека, если у человека, кроме таланта, больше ничего нет. И что такое инструмент, музыка вообще: пальцы вроде и не шевелятся почти, поют сами струны. Я стоял рядом с зэком, смотрел в неотмываемое окно тамбура, а там мелькало: лесопункт, платформы железнодорожные, с которых рабочие в желтых клеенчатых штанах сгружали бревна баграми. Потом, когда лесопункт кончился и пронесся среди тонких пихт наваленный в штабеля могучий кедрач, еще долго тянулись, тянулись огорожи с криво прибитыми жердями. На одной жерди сидела, свесившись, мокрая ворона, заканчивая пейзаж. Мне было печально, невыносимо, что оторвался от своих друзей, на которых как бы смотрел отсюда, уже им не принадлежа, - ни им, ни себе, а вот этой дороге, случайностям всяким на ней, - все это казалось мне фантасмагорией. Вдруг неопасный зэк попросил дать ему пять рублей; он сказал "дай", а не "одолжи", как обычно. Все во мне восстало против его просьбы, но я не размышлял: расстегнул брюки при невесте, оттянул трусы и завозился там, разымая крошечную булавку на запрятанных деньгах. Я стал беззащитный среди этих людей, как бы отвернутых от всего сущего. Но что я ни делал, с испуга ли или в порыве отзывчивости, - то есть всегда будучи самим собой, - только поворачивало этих людей, ни разу не позволивших по отношению ко мне насмешки. Даже десантник, когда я копался в трусах, отвернул голову невесты, "чтоб не подглядывала". Зэк вернулся с сигаретами, он запасся на все деньги "Яхонтом", и сказал, со стоном втягивая дым: "Малыш, мы теперь трое". Вскоре явился товарищ зэка со своей поговоркой: "Стой, лошадь! Я Буденный..." - он был не кавалерист, а военный летчик, асс. Однажды, гася картежный долг, он вытряхнул из чемодана награды за Корею. Уже собрал их в кулак, чтоб унести, как героиня спросила: как, мол, он столько получил? - на что асс ответил на полном серьезе: "А хер его знает, мать!" - и я рад, что асс, играя один против целой стаи, все вернул свое обратно, в том числе и медали за Корею. Он рассказывал, как страдал, сбивая американцев: "Они в воздухе, что дети," - и еще он сказал, что такое воздушная болезнь: "Смотришь на приборы: все нормально, а им не веришь". Зэк представил меня ассу: "Это поэт", - и асс пожалел, что я еду к морякам, а не в летную часть: "Только б сидел и писал с окладом штурмана морской авиации". Не буду больше ничего объяснять, с ними я избавился от своей скованности, от бесприютности. Это тотчас почувствовали девушки из Тулы, ехавшие по оргнабору во Владивосток в какое-то СМУ. До этого они смотрели на меня, как на пустое место, а тут вдруг подошли: "Давай, парень, потреплемся", - и приблизили ко мне губы, округленные сигаретой. Курили они вовсю, а прикуривать еще не умели. Девушек было пятеро, но прежде чем перейти к ним, надо договорить о зэке. Однажды ночью он толкнул меня, парившегося на полочке: "Идем, меня проводишь". - "Уже приехал?" - "Ну". Зэк повел меня в тамбур, открыл дверь гвоздем. В тамбур хлынул прямо ледяной воздух, хотя была середина сентября. Меня удивила - насколько я мог рассмотреть при подсветке фонариков вдоль идущей полукругом насыпи, по которой наш поезд втягивался в длиннейший тоннель, - поразила резкая смена пейзажа в отличие от плоской Сибири: отвесные скалы из гранита, высунь руку - вот они! - и в такой скальной породе извивается царская дорога: Забайкалье... "Надо с одним товарищем рассчитаться", - сказал зэк. Я кивнул, хотя не понял, что он имел в виду. "Я хотел узнать, - сказал он, - гитара тебе нужна?" - "Какая гитара?" - "Моя". Зэк хотел мне отдать гитару, наверное, в расчет за сигареты, но его гитара, стоившая целое состояние, мне была не нужна. Имея музыканта-отца, с детства привыкнув к инструментам, я так и не выучился ни на одном играть. Так я ему и объяснил, и зэк кивнул с пониманием: "Ты поэт, у тебя свое". Он сказал, что выяснил, что хотел, а я вернулся обратно, забрался на его полку, где был подстелен вытертый до блеска пиджак, и уснул. Я б ничего не узнал про зэка, если б не встретил летчика-асса. Тот отыграл свое место в спальном вагоне, принял меня, как командир части, каким он и был. Асс сообщил, что зэк выбросился в тоннеле, разбился насмерть. Я спросил обалдело: "Если ты знал, что он это сделает, почему не отговорил?" - "В таком деле советчиков нет, - ответил асс. - Если так поступил, стало быть, не имел причины жить". Асс поджег бумаги в пепельнице, его раскосые глаза сузились, когда он смотрел на пламя. Я подумал, что так, наверное, его предки смотрели на горящие, пожженные русские города. Асс вернул мне за зэка долг, он был при деньгах, хотел дать больше, но я отказался. Я помянул зэка, пропив деньги с девушками в ресторане. Ни я, ни эти девушки не могли знать, что месяца через полтора мы окажемся вместе на "Брянске", где я буду матросом, а они сезонницами, завербовавшимися на рыбацкую путину. Мне б и в голову не пришло, и даже не могло б померещиться, что они, все пятеро подруг, отдадутся мне. Я буду жить там, как в гареме. Ни на кого я не растрачивал столько сил, хотя они, оберегая меня, давали и передышку. В крошечной каюте под качанье и плеск моря мы устраивали вакханалии. Потом были другие девушки, каждые две недели мы возвращались за новой партией сезонников.