длиннейшие стебли женственных лилий. Особенно приятно было стоять здесь теплой весной и слышать, как от сажалок, подернутых паром, доносится кваканье лягушек. Мой Батя, прослушав лягушачье пение, сказал мне (он был навеселе): "Бора, у тебя голова молодая, я продиктую ноты. Хороший может выйти звукоряд для акапелльного пения!.." Все начало изменяться, когда сюда добрели нищие городские старухи -набивать мешки лекарственными травами. Постепенно обмелело, деградировало и само болото; и в один ранний день зимы с опередившим календарь крепким морозцем здесь погибла целая колония лягушек. Стало тихо, старухи вернулись в город набивать мешки пустыми бутылками. Теперь, говорят, на месте болота окультуренные поля с березнячками, владения Ботанического сада. Я хочу снова оказаться в тех местах, вернуться в давние годы, когда жил в районе Сельхозпоселка, в зеленом домике Веры Ивановны. Мы снимали крошечную комнатку на троих: стол, деревянная пружинная кровать, которую Наталья застилала покрывалом, когда появлялись именитые гости. Был у Натальи свой уголок с трехстворчатым зеркалом, а Олежка имел кроватку. На ней, случалось, я спал, просунув ноги между прутьями. Сын часто болел, кричал во сне, жена брала его к себе. Протапливали домик вечером, это делал муж Веры Ивановны тишайший Александр Григорьевич. Ночью становилось так жарко, что приходилось открывать форточку, несмотря на нездоровье сына. К утру тепло выдувало, и когда я, оставаясь один, садился за стол, то надевал теплый свитер и шерстяные носки. Я не выносил холода, меня от ветерка знобило, хотя не так давно я был командиром зверобойного бота, работал на шхуне "Морж". Мы вели промысел тюленя на Шантарах, северная оконечность Сахалина, вечный лед почти. Весной, когда во льдах возникли разрежения, к островам подходили зверобойные шхуны, выпускали боты. Двигаясь за дрейфующим льдом, боты выискивали зверя и отстреливали его. То был молодой сильный зверь, тюлень, более дикий, чем котик. Добывать его приходилось не в научных целях, как на Курилах или Командорах. Я застал там и осенний промысел, когда зверь, сходя со льдин, укладывался на своих диких, мало кому известных лежбищах. Темными ночами под шумовым прикрытием прибоя мы высаживались на скалистые берега, крадучись, подбирались к лежбищам и устраивали кровавое избиение зверей. Отходя на рассвете от острова, мы удивлялись, как не сломали голову на этих скалах с глубокими расщелинами, куда прорывалась, вспучиваясь, прибойная волна. На них и днем смотреть страшновато, а как ползать ночью, без огня? Меня и еще одного зверобоя едва не подмял сивуч, морской лев. Свалившись во сне с высокой скалы, он упал в каком-то метре от нас, отрыгивая после падения камни. Сивучи глотают их, чтобы перетирать еду в желудке. На многих из нас были кровоподтеки от дубин. Орудуя дубинами, мы, не опознавая в темноте, наносили травмы один другому. Был случай, когда наш бот ночью перевернул кит. Этот факт из моей жизни стал известен. Мой друг, московский критик Игорь Акимов, процитировал почти целиком мое письмо в рецензии на "Осень на Шантарских островах", опубликованной в "Литературной газете". Я привел первые попавшиеся случаи, которые никто из зверобоев не счел бы нужным припоминать. А то, что я припомнил, говорило уже, что в моем сознании происходил точный отбор того, о чем следовало писать. Я имею в виду не возможность публикации, я об этом не думал, -язык замирал, перо останавливалось: не хватало тонких красок, чтоб передать необъяснимые, поистине бетховенские аккорды, звучавшие на ледовых просторах. Я уже видел новыми глазами и ребят, которым ни в чем не уступал, и хотел показать их в лучших чертах. Ведь никому другому в тех местах работать было бы не по силам! Что до холода, с которого я начал, то я ходил легко одетый и никакого холода не ощущал, как и остальные. Плавание вышло такое, что я, не обиженный воображением, повидавший море, никогда бы не сумел представить нечто подобное наяву. Я попал в мир, замкнутый в самом себе, мир деревянных шхун, людей-титанов, где любой был открыт и демонически странен. Особенно, когда он, красуясь перед природой, забавлялся с собственной жизнью, как великанское дитя. Торчал в Холмске, есть такой порт на Сахалине, на берегу Татарского пролива. Бараки, фанзы корейские, усохшие деревца, завеянные песком. Жил в гостинице для моряков, ожидал танкера "Вольфрам", который должен был зайти в Холмск за топливом. Мой друг Володя Малков, капитан "Вольфрама", обещал мне, матросу, отдельную каюту и более того - великолепный Сингапур, куда они шли на ремонт. В то утро я сидел в "сарафане" (так называли чайную из-за полосатого тента), за ширмой из бамбуковых палочек. Опохмелялся пивом с креветками в обществе портовых девиц, ожидавших парохода. Под "сарафаном", у свай, на которых он стоял, был пирс для небольших судов. Когда в него сходу стукнулось судно, мы все, в чайной, подумали, что землетрясение, - там это обыкновенно. Выбежали, и я увидел "Морж", круглый, как бочонок, с длинной мачтой, на которой трепетал обрывок флага. Бородатые люди в робах вынесли оттуда нечто, завернутое в мешковину или в брезент, скрученное веревкой. Став попарно, они, тужась, хукая, прошли со своим грузом в "сарафан", проиграв бамбуковыми палочками свое появление. Я тоже вернулся, глазея, как они хотели сперва положить то, что несли, на стол, а положили на пол, земляной, только что подметенный и сбрызнутый. Потом один из них, "кучерявый", то есть лысый, со львиным лицом, выложил на стол сверток с красной рыбой, сказав подметальщице насчет того, что они оставили на полу: "Свежий еще, лежал в холодильнике. Пускай полежит, его заберут." - "Пускай, - отмахнулась та. - Я не видела, ничего не знаю". Мне стало ясно, что они привезли тело погибшего моряка. Но я не мог знать, что там лежит мой Счастливчик, с которым я уже не расстанусь. А бросили Счастливчика, не похоронив, и везли Бог знает откуда, - из чувства мести, или из причуды, сложившейся в их головах. Зверобои вышли, я опять за ними, - как магнетизм какой от них исходил! Отдали швартовы, сейчас отойдут, и тут этот, со львиной башкой, Батек, видя, что я околачиваюсь без дела, предложил: "У нас рулевого нет, можем взять", - и я даже не дал себя уговаривать. Перекинул ноги через борт и стал командиром бота и рулевым "Моржа". Вот так и началось тогда мое плавание, а сейчас наступал день, когда я намерился его повторить, воплотив на листах бумаги. Удачный момент! Жена уезжала с сыном к матери на целый месяц. Мы б давно собрались, если б не отчудил Олежка. Катая автомобиль, он заехал в столовую. Там у них погреб, подполье. Крышка откинута, Вера Ивановна набирала картошку в корзину. Так сын прямо в корзину к ней и попал вместе с автомобилем! Легко отделался, вообще не пострадал. Наталья с Верой Ивановной обменивались восклицаниями насчет удачного падения Олежки. Мне не терпелось их проводить, я торопил жену. Наталья прихорашивалась наскоро перед зеркалом. Стройненькая, в тугом свитерке, она как бы переоформилась после родов. В ней была природная гармония, схожесть с полевым цветком. В особенности я любил ее неяркое лицо с уже проступившим неосознанным выражением обреченности. Жена словно предчувствовала свой удел. "Все, я готова", - и я взял Олежку, закутанного, как девчонка, в платок, с ватой, подложенной под платок. В руке он держал шоколадку, не разворачивая, как велела мама. Такие шоколадки полагались мне в детской поликлинике, когда я сдавал кровь. Я нес сына, привыкая к его весу, мне хотелось курить. А тут из соседнего домика, точно такого, как наш, вышла, стуча сандалиями, Люда, полная не по летам, вышедшая замуж за пацана, державшая под каблуком своего несовершеннолетнего мужа. Люда заговорила с Натальей; выскочил, начал носиться песик Пиратик, отвлекая Олежку, который перестал сидеть спокойно на руках. Люда трепалась, язык, что помело. Робкая Наталья не могла ее прервать. Я тоже бессилен: Люда доводилась племянницей художнику Боре Заборову. Время уходило на ничто. Мы стояли в переулке, и была осень, поздняя, но тихая. В палисаднике, под окном нашей комнаты, еще не отцвели флоксы, гладиолусы. Осина, грандиозная по высоте, почти зеленая, украшала переулок. Улавливая ветерок, она вся тряслась, как в ознобе, посверкивала мелкими листочками, когда их подсвечивало солнце. Я смотрел на осину, у меня иголки шли по коже, так она передавала мое состояние. Потом посмотрел на Наталью и поразился яркости ее вишневого пальто и таких же вишневых туфель. Она была как нарисованная киноварью или вермильоном, и в то же время живая, естественная. Воздух, освещение создали то, что я собирался создать словами. Это был грабеж среди белого дня! Везде я видел заимствования и подражания. Протекали минуты, которые я терял, -я словно сходил с ума. Тут Пиратик, погнавшись за бабочкой, промахнулся и врезался носом в осину. Люда ретировалась, я пересадил Олежку на другую руку. Вера Ивановна, ангел наш, выскочив из дома, сунула Наталье впопыхах сверток на дорогу. Мы шли к остановке, Наталья оперлась на меня. Пошли наставления: "не пей много", "не кури в комнате", "не стесняйся ходить в магазин". -Я ответил: "Не могу стоять в магазине." - "Но надо же что-то есть?" Наталье было известно, что у меня оставалась одна пятерка. Но она знала и то, что я могу занять. "Знаешь мое платьице коричневое, с оранжевыми цветочками?" - "Как не знать? Я же его купил." - "Проверь, чтоб оно висело ровно на плечиках." - Я пообещал. - "Сказать маме, что ты устраиваешься на телевидение?" Согласившись и с этим, я глянул на пустую дорогу. Показал Наталье на тот ее край, где белела, как кусковой сахар, поликлиника Олега: "Видишь женщину возле больницы?" У Натальи отличное зрение, она пригляделась: "Ну да, кто-то стоит, кажется". - "Это женщина", - сказал я. "Что ты выдумываешь! Разве отсюда увидишь?" - "На ней красная шляпа". Наталья перестала спорить. "Может, ты меня обнимешь?" - Мы поцеловались, и я немного сосредоточился на ней. Мне уже не хватало того, что она могла дать, и я начал от нее брать понемногу, что хотел. Ночью она шептала такие слова, что потом целое утро краснела, ужасаясь. Я подумал: если она упрекает себя за слабость, то как она объясняет мои нововведения? Или попросту думает, что у нее гениальный муж, гениальный во всех областях?.. К Болотной сворачивал проходящий автобус 24, который шел через Сельхозпоселок из нового района Зеленый Луг. Наталья, не угадывая, что со мной происходит, но желая ко мне пристроиться, сказала: "Видела сон: волосы расчесываю, а в них горящий уголь. Я уголь вычесываю, боюсь, чтоб волосы не загорелись... Ты слушаешь?" - "Да я ловлю каждое слово!.." Я не притворялся: более вещего сна еще не слышал! Достал последнюю пятерку и протянул ей: "Покупаю сон, он мой," - и они уехали, помахав мне из окна. По дороге споткнулся на ровном месте и постоял, чтоб успокоиться. Мимо пробежала, чихнув, собака. Я сказал машинально: "Будь здоров, друг!" - и увидел человека без пальто, в зимней шапке. Тот подошел ко мне, позвякивая пустыми бутылками: "Ты со мной поздоровался?" - спросил он. Я кивнул, и он сказал, довольный: "Собака пробежала, а ты поздоровался! Сразу понял, что со мной." - "А ты кто?" - спросил я. - "Я в интересном положении, - ответил он, ощупываясь. - Сколько коробков ни беру, все теряю. А знаешь почему?" - "Да?" - "Карманы дырявые". Мы разошлись, я пытался осмыслить, что он мне сказал. Я был словно передвинут в иное измерение, где моими действиями руководил некто, во всем на меня похожий, человек или не человек. Случайно на меня посмотрев, он, видно, решил мной воспользоваться. То, что произошло после и длилось почти до конца отпуска Натальи, вряд ли забуду. Сев за стол, я испытал громадное освобождение. Меня вызволили от подчинения словом. Я писал, не останавливаясь, до самого утра. На следующее утро появился рассказ "Счастливчик". 26. "Счастливчик" Рассказ начался не с "сарафана", не с той сцены, о которой упоминал, а с моря, где зверобои, и среди них Счастливчик, дрейфуют со стрельбой. Мне сразу удался прием: это был "рассказ матроса", недалекого человека, который своей отрицательности не чувствует. Впервые попав на зверобойную шхуну, на морской бот, Рассказчик берется судить о том, чего не знает и не хочет знать. Доверчиво поверяет, каким он видит Счастливчика, а читатель, внимая ему, только к концу рассказа должен сообразить, что писатель его надул. Казалось бы, такой герой, как Счастливчик, требовал особых условий для своего появления. Я же взял обычный день, в котором, в сущности, ничего не происходит с точки зрения зверобоев, и поступил верно: поступки героев, без всяких нагрузок на экстремальность, более уловимы и представимы. Да и более впечатляют, чем если б, допустим, читатель очутился в каком-то аду. Может показаться, что я все время держал рассказ под контролем. Да я и не думал, что пишу рассказ! Я слушал, что говорит Рассказчик, присматривал за ним, отслеживал его намерения: чтоб он себя не приукрасил и Счастливчика не очернил. Даже сам колебался, на чью сторону стать, как будто мне был незнаком мой Счастливчик! Вот Рассказчик по какому-то поводу обращает на Счастливчика внимание: "Я невольно залюбовался им, - такой он был сильный и ладный с виду. Он был, наверное, нерусский: черный, и глаза косые, но тело у него было белое, твердое, и в глазах у него лед плавал... От такого б Шурка с радостью рожала! - подумал я. - Она у меня хорошего мужика за версту чует..." Тут что? Типичная философия палубного матроса, привязанного к семейному возу: если жене приятно, то и ему хорошо. Появился зверь, началась стрельба: "Тюлень вынырнул в шагах сорока от лодки и поплыл, толкая носом воду. Я сбавил обороты, но Счастливчик завозился с затвором, я прямо вспотел: когда он выстрелит? - и тогда Бульбутенко саданул из своей испытательной винтовки. Сразу было видно, что попал: тюлень уронил голову, спина у него изогнулась горбом... Я дал полный газ, но тюлень стал тонуть, и мы не успели подобрать его." Все абсолютно верно передал! Но из этого Рассказчик понял лишь то, что Счастливчик свалял дурака и заставил старшину бота опоздать с выстрелом. Зверь так и пропал зря: "Он тонул под нами, весь голубой в воде, глядя на нас снизу по-детски расширенными глазами, как бы не понимая, что он тонет в воде, а кровь из него шла, как дым от подбитого самолета, и вокруг бота ширилась красная полынья и дымилась на солнце..." Кто это говорит, Рассказчик? Нет, это уже говорю я! В большом рассказе я и сказал от себя лишь пару фраз. Рассказчик же объясняет читателю, как трудно взять зверя весной, когда он худой, без жира: "Надо не просто в зверя попасть, а выстрелить в такой момент, когда он воздух вдыхает, всплывая. Если же зверь выдохнул, то у него легкие пустые, и он обязательно потонет - хоть что хочешь делай с ним!.." В этом есть как будто объяснение неудачи Бульбутенко: попробуй-ка разберись, когда тюлень вдохнул, а когда выдохнул? Однако старшина прекрасно знал, что стреляет впустую. Бульбутенко убивает тюленя именно из-за Счастливчика, так как хочет вынудить того к стрельбе. Счастливчик может в одно мгновенье закупорить дыхание выстрелом. Дыхание тюленя, застряв в легких, держит тело на плаву и остается в нем. Надо потом надрезать тушу, чтоб тюлень, уже неживой, выдохнул... Между Счастливчиком и Бульбутенко возникают споры и стычки по всяким пустякам, а заводила и инициатор Счастливчик. Все время он чего-то добивается от старшины и не может добиться. Смысл их перепалок в том, что Счастливчик, до слез благодарный Бульбутенко, что взял на бот, так как никто другой не согласился бы взять Счастливчика из-за его роковой меты, жаждет увидеть в спокойном обстоятельном старшине какого-то особенного человека, плюнувшего на предрассудки, на всякие там слухи, пересуды, распространяемые в среде зверобоев. Поэтому, мол, и взял его Бульбутенко на бот, что сознанием повыше остальных..._Тем самым Счастливчик постоянно вводит себя в заблуждение насчет Бульбутенко, объясняя по-своему его поведение. Старшина же лишь увиливает от настойчивых наскоков. Пылая преданностью к Бульбутенко, Счастливчик предлагает свою кровь, так как у старшины кровь порченная. Бульбутенко же отмахивается от Счастливчика, как от назойливой мухи, и Счастливчик, на мгновение прозревая, кричит старшине, чуть не плача: "Брезгуешь насчет крови... или боишься, сволочь!" - а Рассказчик негодует: "Я поведение Счастливчика никак не мог объяснить: или у него характер такой дурной, или он вообще малость стукнутый?" А ведь Рассказчик не первый день находится среди них, и все - ничего не видит и не слышит. Потом он свою неосведомленность о Счастливчике объяснит: "Некогда было спросить", - и это, между прочим, характеризует Рассказчика положительно... От Бульбутенко непросто отвязаться, приходится Счастливчику стрелять. Они набирают столько звериных туш, что никакому другому боту не взять. Старшина с Рассказчиком разделывают туши, а Счастливчик, отстреляв, сидит на льдине, не прикасаясь к ножу: "Меня тошнит от этого". Но и здесь он вынужден уступить, он берет нож и "создается ощущение, что он не разделывает, а раздевает тюленя, не причиняя ему боли, вернее, раздевается сам тюлень, а Счастливчик только помогает ему". Счастливчик, не доставляющий зверю боли, сам испытывает боль, что стреляет зверей. Гений в этом деле, он ищет, как устранить такое противоречие, и не может найти. Отсюда вся его смута, а Рассказчик в восторге, как здорово они поработали: "А нам денежки, верно, старшина? - сказал я Бульбутенко. - Так мы и до него дотянемся, если там плавает кто... - Я вытер о шкуру нож и показал на солнце." Рассказчик невыносим Счастливчику своим крохоборством. Этот Рассказчик, думая, что он моряк, на самом деле думает неправильно. Разве он не понимает, что дни его сочтены? Не сегодня, так завтра любой кусок льдины проломит ему башку. В чем причина такой недальновидности? Счастливчик приходит к выводу, что во всем виновата жена Рассказчика, Шурка, которая не сходит у того с языка. Наступая Рассказчику на эту "ахиллесову пяту", Счастливчик получает отпор: "Он охнул и повалился на лед, он даже в лице изменился, так ему стало не по себе. Это только с виду я такой худой и неразвитый, а вообще я верткий, как вьюн, и в драке поднаторел - Шурка знает, как я ее ухажеров отваживал". Рассказчика можно понять: для него эта Шурка, что ему изменяет и не хочет от него рожать, - единственная нить человеческая. Ну, а Счастливчик, такой здоровый, чего он смолчал? Да Счастливчик и не дрался никогда! И в таком положении, что привык терпеть любые издевательства. Один только раз, после вылетевшего подсова, когда Рассказчик, опытный моряк, увернув бот от громадной льдины, ликует, что он всех спас, сломав двигатель, - Счастливчик, вспылив, что ему надо двигатель чинить, слегка прикасается к Рассказчику, и тот делает шаг за борт: "Я за это время выкрутил штаны и портянки, вылил из сапог воду - она была совсем теплая, так я ее нагрел ногами, аж жалко было выливать..." Не сладко, конечно, сидеть мокрым, когда солнце почти угасло и подул хороший ветерок! Бот неуправляем, Счастливчик опять дурака валяет, ветер несет их в сторону от шхуны. А тут, как из воды выросли, неслышно подошли, окружив их и став, как высотные здания, северные айсберги - ропаки. Всю связь перекрыли; если ветер подует иначе и сдвинет ропаки, то боту труба. Другого выхода нет, как сбрасывать шкуры, которые с таким трудом добыли, и уходить на веслах. Забираться поглубже в лед, а там, обминув ропаки, дать свои ориентиры шхуне. Весь день насмарку! "Мне так стало тошно, что, кажется, на свет божий не глядел бы..." Счастливчик жалеет в Рассказчике эту слабую человеческую сущность. Снимает с себя свитер, оставшись в телогрейке, и бросает ему: "Надень, старикашка, а то засинеешь!" - "Свитерок был добротный, крупной вязки. Я взял его." Ну, если Рассказчик взял, то уже не отдаст. Вдруг спокойный Бульбутенко аж затрясся: "А ну верни ему свитер обратно!.." Ведь свитер Счастливчика мечен несчастьем, как и всякая вещь. Не подозревая об этом, Рассказчик свитер не отдает. Пропускаю многие моменты, которые уже проливают на Счастливчика свет, поскольку Рассказчик их все равно не сможет заметить. Только когда на них натыкаются зверобои с других ботов и шкуры спасены, тогда успокоенный Рассказчик начинает догадываться, в какое положение попал Счастливчик: его намечают продать на стоянке в Холмске безобразной подметальщице мусора. Выгодность этой сделки объясняют зверобои один другому, как будто Счастливчик их раб... Наконец до Рассказчика нечто доходит, и он, решив было до этого не отдавать Счастливчику свитер, круто меняет свое решение: "А свитерок надо ему отдать, утопить, выбросить к чертям собачьим!" - то есть Рассказчик теперь будет со всеми заодно. Мне это слышать горько, я отворачиваюсь от них, чтоб дописать от себя еще одну строку: "А потом господь Бог врубил ночное освещение, и глупые бакланы потянулись к своим гнездам"... Боюсь, уже заобъяснил "Счастливчика", пытаясь уследить за своей пробегающей рукой, которой водила моя Герцогиня... Рассказ развивался сам по себе, а я лишь на минутку его оставлял. Выбегал, как сумасшедший, во двор покурить и, куря, сгорал от нетерпения вернуться к столу. Прибегал, обмакивал ручку в чернила (я пишу только черными чернилами на плотной белой бумаге) и покрывал листы даже не буквами, а лишь подобием их: одни линии волнистые, где там какое слово? - и не успевал никак: слова обгоняли, какое-то извержение слов, целых фраз... Слова, нужные предельно, я доставал из бутылочки с чернилами. Доставал сверх необходимого; они не удерживались на кончике пера, разлетались, роились по комнате. Боясь их потерять, пытался записывать на черновых листочках, метя условным знаком; уже относился, как скупердяй, к каждому клочку, но этим лишь задерживал себя, - и так терял время на перекурах! Скорость письма, стремительно нарастая, уже исчерпывала пространство рассказа; проступило вдали, вырисовываясь, как на лакмусовой бумаге, окончание, покрываясь чудодейственным пеплом безвременно сгорающих слов, вел перо лишь по очертанию их, потянуло запашком: вдохновение агонизировало - господи, как успеть! - и все оборвалось внезапно на середине листа... "Счастливчик", я тебя написал!.. Написав "Счастливчика", я совершил личный подвиг. Сумел создать, избежав заимствований, свой первый самостоятельный и лучший рассказ. Более того: открыл героя, который стал мне, как ровня. Или мне было лучше? У Счастливчика отняли бот, а у меня перо, и я сделался таким же пропащим и беззащитным, как и он. А разве меня не спасали такие же диковинные случайности? Как я спасся в ночном океане, в сотнях миль от острова Пасхи, где все кишело от акул? Когда мы еще днем красили на ходу борт, вися на подвесках у самой воды, акулы, высовываясь, чуть не хватали нас за пятки. Ночью же их было не меньше, и ни одна акула меня не тронула... Может быть, что уже успел написать рассказ "Счастливчик"? Критик Олег Михайлов, видя в "Счастливчике" модель всей книги, улавливает и особенность моего почерка: "постепенная, как бы силой одних событий, переоценка того, что, на первый взгляд, является недвусмысленным, ясным". Василь Быков, на которого еще буду ссылаться, тоже отдает дань этому рассказу: "Характеры Ваших героев вылеплены настолько выпукло, что можно только позавидовать. У Вас великолепное чувство образа. И есть еще что-то у Вас, что-то неуловимое в ритмике или в философии, что всегда отличает настоящий талант". Вроде бы объяснял, почему начал книгу именно с этого рассказа. Я заменил Счастливчика на зверошхуне "Морж", а потом и на боте. Правда, был там старшиной, как описанный мной Бульбутенко. Я успел похвастаться, что ни в чем зверобоям не уступал, - ясно, это блеф. Меня б заткнул за пояс даже такой вот матрос, как Рассказчик, - в том случае, если б он посчитал меня за зверобоя, а я оказался на месте Счастливчика. Но я знал карту, компас, удачно засекал по румбам береговые ориентиры, а ночью читал по звездам дорогу на свою шхуну. Случалось, высказывал дельные суждения. Так что ко мне зверобои прислушивались. Даже порой гордились перед остальными, что с ними в боте писатель. Там я их мирил, используя законную власть. В боте Счастливчика хорошо знали: и Садовод, и Сучок, и Трунин, пожиловатый зверобой, мы его звали - "Трумэн". По их словам, Счастливчик был каким-то дьяволом во плоти. Приводили случаи: выжил в Углегорске, в порту, когда при разгрузке обернулся СО (океанский сейнер) "Тукан". Он спал в каюте с завинченными иллюминатором и глухарем, все открутил и выплыл, протиснувшись в узкий иллюминатор, - один живой среди всплывавших трупов! Его со злости чуть не убили сами спасатели, вылавливавшие баграми захлебнувшихся... И всякие такие случаи. А то, что Счастливчика продали уродине-подметальщице в Холмино, венерической больной? Отвечали: с такой болезнью не пропускают в рейс. Вот от него и избавились!.. Я изложил этот факт в "Последнем рейсе "Моржа". Описал там, что женщина, любившая Счастливчика, Фрося, когда погиб на боте ее муж, была нарочно оформлена хранительницей "Моржа", чтоб только не досталась Счастливчику. Притом с согласия разбитого параличом морского волка Вершинина, который вроде бы относился к Счастливчику, как к сыну. В том же "Последнем рейсе "Моржа" я описываю случку зверобоев с работницами засолочного пункта Якшино. Те и другие, истосковавшись по любой, хоть звериной ласке, сами не понимают, что творят. Один Счастливчик, чувствуя, что погибнет, думает не о похоти, а о продолжении рода. Договаривается с одной работницей, кореянкой Мэй, заплатив предварительно за услугу тысячу рублей - громадные по тем временам деньги! - но Мэй утаскивает на древесные опилки плотник, старший матрос. Тогда Фрося, уже "хранительница", которой, по зверобойному обычаю, вообще нельзя подходить к мужчине, отдается Счастливчику из жалости, проведав, но не сказав ему, что против него замышляют на "Морже". В тех объяснениях, что давали мне зверобои, злоба зачастую смешивалась с восхищением. Все зверобои сходились во мнении: если б Счастливчик не покончил с собой, его бы обязательно убили. Не было уже никаких сил терпеть. Когда я писал о Счастливчике рассказ, я еще не задумывался о таких вещах, как философия ненависти. Просто высказал свое мнение: если человек прощается с собой в молодые годы, то вряд ли такого человека можно назвать "Счастливчиком". Разве что в переносном смысле, что и имел ввиду, выделив прозвище в название рассказа. Мне крепко жаль, что я одешевил рассказ неудачной концовкой. Уже после приписал, будто Счастливчик спасал сезонников с загоревшегося парохода "Сергей Лазо"... Никого он не жалел, кроме зверей! В "Последнем рейсе "Моржа" он кладет на плаху себя, задумав помешать Вершинину уничтожить открытого ученым Белкиным нового вида тюленя. Игорь Жданов, уже в верстке, снял-таки одну строчку: Счастливчик, переживая за гибель Белкина, перестал быть мужчиной. В "сарафане" девки прямо лезут на стенку, его увидев, а Счастливчик так объясняет свое безразличие: "От мыслей... Я прямо замыслился весь". Эту строчку Жданов оставил, но ее пришлось укрепить реакцией Рассказчика: "Я никогда не слыхал, чтоб от мыслей такое было, и не поверил ему". Я еще скажу, как ужасно распорядилась судьба зверобойными шхунами, пролившими море звериной крови. Сейчас же останавливаю себя, чтоб двинуться еще к некоторым рассказам. Уже не буду в них вдаваться особо, раз у меня есть книга. Больше скажу о том, что с ними связано. 27. "Наше море" Из "Счастливчика" я извлек принцип, которому уже не изменял: творчество - это праздник, игра, то есть - ничего серьезного. Тот, кто вовремя это понял, тот и создал. Я понял, осознал грандиозность момента: все, что создам сейчЕас, должно жить вечно. Нет ничего свободнее из того, что можешь пережить, и нет большего удовольствия в жизни, чем вымысел правды. Уж если ты попал в свою стихию, то единственное, что тебе может помешать, ограничить твою свободу, - это ты сам. Многие потерпели крушение, сочиняя не то, что хотели, быстро сделались профессионалами и заделались мудрецами. Меня тошнит от писаний профессиональных моряков и любых специалистов, пробавляющихся пером. Я ратую не за безграмотных профанов, а за то, чтоб не отвлекать себя на чудовищные объяснения. Надо доверяться воображению, которое само выстроит любую действительность. В том-то и суть, что ты, когда пишешь, никогда не должен знать, что вытворяет твоя правая рука, держащая перо. А читатель лишь тогда за тобой пойдет, если угадает за событиями, что ты сам боишься и жаждешь того, к чему его готовишь. Ведь мужество писателя - в силе изображения. Тогда те дни, что отсидел за столом, зачтутся по высшей мерке, как ботовые. Вот мы идем, остров Рейнеке в четверти компаса, туман красноватый с отблеском солнца, которое в нем прячется. Вверху ясное небо, а вокруг - сумеречная мгла, и в ней, невысоко поднимаясь, целое стадо зверей на отдельных льдинах, то здесь, то там. Нельзя точно прицелиться: опытный, матерый зверь. Чего только мы в нем не находили: пули от винчестера, охотничью картечь, громадные дыры от разрывных пуль, - весь в рубцах, нож не берет. Пошли вертеть, плясать на зыби льдины, где-то "Морж" прошел призраком, я привычно его засек. В тумане так кажется, что лед со зверем скатывается с неба, но мы на разных высотах, зыбь неравномерная. Сделал выстрел, словно розу в тумане зажег, - зверь затих, а как подобрать тушу? Надо прыгать на эту льдину, прорисовывающуюся в тумане белой планетой. Уже собрался прыгать, а тут передо мной льдинка развалилась, я на нее и внимания не обращал. А между мной и той льдиной со зверем вылетает подсов в трехэтажный дом величиной, настоящий айсберг!.. Кто бы подумал, что такая крошечная льдинка будет его под собой держать? Если солнце, то подсов виден по голубому подтеку в воде, а в тумане - как различишь?.. Бог тебя спас... А тут розы над нами - откуда стреляют, кто? Оказывается, с другой шхуны, с "Воямполки", их бот подошел, приняв нас самих за зверей. Отошли за подсов, привязались, чтоб перекусить. Все отсырело, капли на ворсинках свитеров, на бородах, на ножах, руки в крови, лица закопчены от солярки, в патронном цинке оттаивают замерзшие консервы. Трумэн, сунув абгалтер, такой стальной крюк, в рану зверя, чтоб не испортить шкуру, подтягивает для разделки еще живую, громадную крылатку, черную с белыми кругами, как в норвежском свитере, с коровьей мордой и черными глазами, из которых катятся слезы, когда Трумэн возится в ней ножом, воркуя и поглаживая. Я отворачиваюсь, откатываю из трюма кровь; Сучок разливает из термоса чай, рассказывая, как в Сад-городе, под Владивостоком, одна женщина хотела из ручья напоить ребенка, а тот закапризничал, отказался пить: "Тогда я стал воду пить у бабы из ладош, чтоб ребенка заохотить, а она застеснялась и обрызгала мне лицо и тенниску". - "Ну и что?" - спрашивает Садовод, его красивое лицо искажается гримасой суровой боли. - "Жара, бабочки летали : Я, как найдет на меня жара 25 числа, как бабочки залетают, все мне тогда до ручки!" - "Неужто ровно по числу?" - удивляется Трумэн. А Садовод, перевернув цинк ногой, дает в морду Сучку, чтоб не рассказывал такое: "Я бы стрелял человека из нашего брата, который момент упускает на берегу!.." Нет, это не пересказ "Нашего моря", а нечто дополняющее, схожее по картинам : Сам не знаю, почему я не воспользовался многими эпизодами летнего промысла во льдах, оставил их за бортом своей книги. Дрейфами, ночевками на льдинах, выносами на кромку, где морские волны, врываясь в лед, взметывают в воздух тучи осколков, порой превращая в щепки утянутый льдами, оказавшийся поблизости бот. Только в "Счастливчике" я упомянул о таком явлении, как "подсовы", когда видимая, стаявшая, обугленная на солнце льдина прячет под собой свою отделившуюся подводную часть, и от колебания, толчка, нарушения баланса она, разлетаясь в куски, выстреливает подсовом, - сколько ребят погибло от них! Пожалуй, я мог бы сочинить еще 10-20 таких рассказов, как "Наше море", протоколируя до фразы из дневника. Но что-то толкало под руку: иди дальше! Успей хоть немного обо всем сказать. Это сейчас, заглянув в дневник с середины и удивившись: как пропустил! - я в какой-то ностальгии перечисляю события одного дня. Но день еще не кончился! Оказалось, что "Морж", который все время мимо нас проходит, а я его засекаю по компасу и спокоен, вовсе не "Морж", а его ледовый мираж, созданный рефракцией... Вот это я опростоволосился! Садовод с Сучком посмеиваются надо мной. Допили чай, туман рассеялся, из него голубым яйцом вылупился свод неба. Все стало громадное, как собор, и такое ощущение, что стоишь в нем на коленях. Даже жутковато от мысли, что кто-то нас видит, видит, чем мы занимаемся. Вот и "Морж" - настоящий, не мираж. Скоро придем, закурим - там папиросы сбросили с вертолета. Нет, не дали подойти, повернули искать пропавший бот "Воямполки". Ищем тех зверобоев, которые чуть нас не постреляли, приняв за зверей. Теперь они сами во что-то влипли. Уже нам не до зверя, хотя он открыт, сидит на льдинах, чешется, у него зуд, на нас - ноль внимания. Возле берега туман уплотнился, стал черным, но это не туман, это лес, приподнятый рефракцией, - как плавает! Тепло, мы чувствуем: пахнут сосны. Остров Рейнеке, стоим на песке, ноги подгибаются: неужели мы стоим на земле? Вот нашли разбитый бот "Воямполки". Где они перевернулись, отчего? Может, час назад здесь льдины стояли, и они нарвались на вылетевший подсов? Когда подсов вылетает - как гром ударяет, а мы вроде слышали гром. Видим следы на песке, куда-то они поползли - туда, где черный плавающий лес. Если наглотались у берега воды, настоянной на водорослях, с песком, плывя в прибое, - можно не спешить: неживые... Связались с "Воямполкой", поставили вешку - нам хочется курить!.. Повернули опять на "Морж", уже метель, снежный заряд, меня под локоть толкают: "Старшина, посмотри!" - а там бабочка летает в метели... Или я не помню, как сочинял "Полынью"? Там все запрятано глубоко, голыми руками не возьмешь. Много значит каждое слово, поскольку надо объяснить невероятные вещи. Твое слово помечает стихию, улавливается ею, она тобой говорит... Ох, как нелегко! А то, что сейчас пишешь, как бы и не зависит от художественности, так как художественность здесь - простое выявление естества. Там, в "Полынье", под страшным прессом глубины, - слова, их расположение, запятые, тире, - это дыхание человека, воспроизведение ударов сердца, тайный знак прокравшейся жизни в слои неизвестного пространства, а здесь - свободное словоизвержение... Круглые сутки я вертелся в словах, проносившихся в голове метеорами. Слова рождались даже во сне, оставляя в сознании фосфоресцирующие следы, как летучие рыбки в океане; забегали из других, еще ненаписанных рассказов, и, попадая на язык, начинали развиваться, пока я не спохватывался, что - черт знает, что творится! - зачем я сочиняю этот рассказ, до которого еще неизвестно когда доберусь? И все ж, при таком обильном и неуправляемом притоке слов, при складывании импульсивном, когда как бы все само получается, не все сразу выходило и воспринималось, как написанное. Уже созданный рассказ, "отдохнув" на столе, требовал возврата и переделки. Только "Счастливчик" написался сразу и весь, а с остальными приходилось возиться: менять акценты, вставлять детали в уже готовый пейзаж или же постигать смысл вычеркивания. Все это до тех пор, пока рассказ не набирал собственный вес, используя те ресурсы, которые я в него заложил. Показав себя в обстановке, где не удержался бы ни дня, ни часа никто из знакомых мне литераторов, я отписывался сейчас за весь Союз писателей СССР, выкраивая время лишь на короткий сон. Одно только развлечение оставил себе: бег по утрам. Не выспавшись, как следует, выкурив полторы пачки дешевых сигарет, пробегал обязательные 8-10 километров. Поначалу использовал бег для обдумывания новых вещей, прибегал едва ли не с готовым рассказом. Не следил за местностью, по которой бежал, за своим бегом, и потом ломал голову: пробежал эти километры или мне показалось? Выкладываясь за столом, я потерял ощущение физической усталости. Однако эмоционально не пережитый бег не давал никакой пользы. Я спохватывался: упустил восход солнца! Да и рассказ, как будто сочинившись, начинал упираться, не укладывался в строку, не желал, что ли, чтоб его загодя приготовляли, вроде бутерброда к завтраку. Ведь я только познавал азы писательской самодисциплины, давно и с безапелляционной жесткостью изложенные Эрнестом Хемингуэем. Я помнил, разумеется, что говорил Хемингуэй о технике рассказа, или о том, что, ложась спать, не надо утруждать себя обдумыванием. Надо только знать, о чем будешь писать завтра. Во всем остальном, как сказал Хемингуэй, рассказ сам о себе позаботится. Утром лишь останется его записать. Теперь я открывал всеобщность этих правил. Однако не мог побороть соблазна. Вскакивал по ночам, лихорадочно черкал без света - вот бы эту деталь не упустить! А утром даже не разбирал свои каракули. Ночное сознание, действуя на истощенные нервы, подманивало химерами. Приходишь в экстаз от чепухи. И этим лишаешь себя нормального отдыха. Время гнало меня, дни сгорали, словно спички... Я был гол, как сокол: скоро 30, а что я создал? Или не понимал, что "Счастливчик" или "Наше море" почти на сто процентов объясняются материалом, который привез? Сыграло еще то, что среди зверобоев, в чью среду попал, я был принят не как обычный моряк, понадобившийся на минуту, а как товарищ, как брат, оказавшийся к тому же писателем, способным выводить философию на мелком месте, которая, оказывается, и в их жизни есть! Я испытал катарсис, содрал с себя Рясну, как коросту, вернулся к тому, каким и должен быть. В комнате, за столом, я был окружен своими людьми и сроднился с ними новой близостью. Нет, мне никак не обойтись без Садовода и Булатова, без Жоры Латура и Генки Дюжикова, Сережи Кауфмана, Саши Полудворянина, капитана Вершинина и Батька! Пусть до вас не дойдет моя книга и вы забудете обо мне, но ваши фамилии, словечки, поступки, ваши лица и портреты, ваши подруги с их настоящими именами и адресами, - все будет запротоколировано в форме рассказов и преподано миру на загляденье. Вы не ошиблись во мне, моряке, и не ошибетесь как в писаке! Не так уж велики великие писатели. Они велики для тех, кто сам мал. А сейчас - рассказы. В сутки - рассказ!.. 28. "Москальво" и другие рассказы Эх, я уже простился с "Моржом"! - рассказами "Счастливчик" и "Наше море". Возле острова Малый Шантар "Морж" попал в ледоворот, его зажало льдами. Остроугольный ропак, дрейфовавший в отдалении, вдруг въехал подводной частью на глубоководное течение и пошел на таран беспомощной зверошхуны. Проломив острым краем борт "Моржа", застрял в трюмном отделении. "Морж" так и не сумел освободиться от застрявшего куска льдины. Мы скалывали лед пешнями и ломами. Оттаивая на солнце, ропак стекал на "Морж" ручьями, потом все замерзало, и это был конец. Команда ушла на ботах в поселок Спафарьево, там база, пункт отстоя зверобойных шхун. Шхуны приходили на базу сливать танкеру тюлений жир. На "Морже" осталось двое: капитан Вершинин и его нянька и раб - старпом Батек. Ропак с "Моржом", постояв, двинулись в море, и след их затерялся там. Про Вершинина знали, что он, с парал