изованными ногами, хотел обрести покой на морском дне. Ну, а Батек, неужто сопровождал Вершинина? Я сделал такое предположение в "Последнем рейсе Моржа", хотя не ручаюсь, что так оно и было. Я перешел на другую шхуну: "Крылатка". Взяли по рекомендации Вершинина и Батька. Получил бот, как и на "Морже". Стрелком и мотористом у меня были такие же, как я, молодые парни, Генка Дюжиков и Колька Помогаев, герои многих рассказов из "Осени на Шантарских островах". Был уже период затухания весенне-летнего промысла. Море менялось, лед стал более разреженный и не такой гибельный от подсовов. Порой, при сильных ветрах, сбивавших ледовые поля, мы натыкались на массы зверя. Но он стал очень пугливый и уже сходил на воду, чтоб заронить свое семя. Тем не менее я там прошел настоящую проверку, как командир. Мы влипли в переделку, нас разыскивали трое суток. Вместе с нами еще был тульский инженер, испытатель новой винтовки. Он все время хотел застрелиться, мы и не обращали на него внимания. Выбрались сами из ледового плена, использовав попутный ветер, сшив паруса из одеял. Возвращение обернулось несчастьем для нас. Пока я писал в столовой отчет капитану, в каюте, оставшись один, внезапно, без всяких причин зарезался Колька Помогаев. Но я уже намного опередил события. Не думал я, что мне так повезет на ребят. Старшина их, которого я сменил, был другим человеком. Уходя в отпуск, битый час переписывал на меня робу. Покрутит рубаху: что еще можно снять? Отрезал пуговицу, вытащил из шапки иголку с ниткой. Носки рваные преподнес, как подарок. Я слышал, что из-за него повесилась морячка на одном пароходе. Наверное, и отпуск летом получил за ее счет. Видел его на лихтере, в толпе уплывавших на материк. Сидел чистенький, завитой, что педераст, - и такие зверобои! Ну, а кэп "Крылатки" вообще не чета нашему Вершинину. Вершинина на руках несут, а он смотрит орлом. И даже такой, беспомощный, на руках Батька или в кресле своем движущемся, - и в морду может заехать, если что не по нем. А какая у Вершинина в каюте библиотека! А старинные компасы, хронометры, морские карты, которые Вершинин составил сам... Этот кэп, с "Крылатки", такой: по трапу спускается с папироской, глаза закрыты и кричит. Если глаза откроет, говорить не может. Он подозревал - и не без оснований - что всем хотелось передышки. Поэтому залезал на мачту и боты выглядывал: чем они занимаются? Зверя ищут или прохлаждаются? Увидел бот, закрыл глаза, начал орать - и упал с мачты. Дурака Бог бережет! Угодил на маленькую льдину, она самортизировала - только промок. Посидел, покряхтел, проперделся - и опять за свое. Когда в рассказе "Москальво" я говорю о капитане, то имею в виду не его. Но там, в рассказе, есть боцман Саня, еще смешней капитана. У него одно слово: "Дай". Увидит ракеты, фальшвейеры, линь крученый, сапоги на ремнях, байковое белье, патроны, - что есть на боте, то ему дай! Ты куришь, он тянет руку, а - куда он воткнет папиросу, если уже курит? Это у него как условный рефлекс... В рассказ "Москальво", который подается от лица Генки Дюжикова, не вошел эпизод, как я стоял с Лизкой на песке, а боцман Саня нас засек. Светила луна, мы перед этим отмучились с Лизкой в "петушках", такие цветы есть фиолетовые на Сахалине. В них орды комарья, местных они не кусают. Лизка надела на меня свою юбку, чтоб выдержал эту казнь. Стоим, я в Лизкиной юбке, а тут идет боцман Саня. У всех поселковых женщин просил, никто ему не дал. Увидел меня в юбке, вылупил глаза. Вижу: сейчас у меня будет просить. Бутылка "виски" торчит у него из кармана. Я у Лизки достал грудь, говорю: "Подержись, а нам бутылка". Саня руку протянул, рука трясется, как у пьяницы. Лизка ему грудью по носу: "Проваливай, чего слюни распустил!" - А я: "Стой, бутылка наша". Что и говорить: куда им до "Моржа"! К тому времени лед разблокировал острова, они смотрелись, как полотна Рериха. Но как туда попасть? Капитан гнал в море боты, по разреженному льду он следовал за нами по пятам. Даже зверя стрелял со шхуны, что считалось позором на "Морже". Выйдет в белых перчатках, с винтовкой, что привез тульский инженер, и стреляет. В тумане мы умели определять, когда к нам подкрадывается "Крылатка". Генка Дюжиков стрелял прямо по ней. Все прятались на шхуне, когда входила в туман... Можно еще так: лечь на льдину, приложить к ней ухо - и услышишь работающий двигатель. Колька Помогаев с его нюхом мог точно сообщить, что готовят на ужин. Или сядешь с подветренной стороны ропака, откроешь рот и слушаешь, где шхуна идет, - аж челюсти сводит! Этим мы в море и занимались. Раз капитан подстрелил с "Крылатки" лахтака, - лежал рыжий на льдине, как куль соломы. Зверь оказался с застарелой раной, капитан съел его больную печень, заболел - и мы неделю погуляли на островах. Подходя к островам, доступным с воды, не таким опасным и мрачным, как Курилы и Командоры, мы становились там хозяевами. Появлялись, чтоб прокричать этим плато, ручьям с форелью, долинам, заросшим шиповником и диким чесноком; медведям, уткам и горным козлам: трепещите! Мы ваши властелины. Больше всего пропадали на птичьих базарах, где Колька показывал свои качества как скалолаз. Залезать босиком просто, а спускаться? Я залез, чуть не плакал - снимите! Генка Дюжиков тоже рыдал из-за этого. Норы глубокие, что ангары; Колька туда забирался, спускал нам корзины с яйцами: крупные, белые, в черных крапинах, с красным желтком в половину яйца. Сырые есть нельзя из-за витаминов, только вареные, - яйца кайр и топорков, северных попугаев, черных, с желтыми косичками. Когда топорки летят, у них клювы красные блестят, что топоры отточенные. Они здорово клювами орудуют и плюются вонючей слюной. Кольку после базара всегда отсаживали от себя в сторону. Очень интересно они взлетают, разбегаясь по воде, топорки, - как самолеты по полосе. Остров Ионы, целая колония птиц. В ясную погоду он - поднят миражом. У берега касатка нырнула, показав черную спину, и мерно погрузилась, вильнув плавником. Восход с радугами, две радуги повисли. В них растворились облака багровые, потом отклеились; стала видна длинная взлохмаченная непрерывная полоса облаков. Нет, это вовсе не облака, а стаи толкущихся, как комарье, птиц. Лежим на берегу, объевшись ягод, запекаем рыбу в золе. Море от нас скрыто намытой галечной косой. Я решил глянуть на море за ней. Было тихое, выглянул: е-мое! Зыбь пошла несусветная, сахалинская... Бежим к боту, все бросив, - уже не до смеха. Гребем, отдаляется бурый с зеленью берег, с полосой от скатывающейся речки. Вблизи он малоприметный, как если подходишь вплотную к картине. А отгребли, - удаляется, постепенно изменяясь. Восход приподнял его, сверху образовался купол синевы, по скатам волн полосы играют. Птицы возвращаются; сверху, как пролетают, осыпают нас пухом. Потешаемся над Колькой, которому топорок прокусил палец. Генка наказывает топорка отрублением головы. Я голову взял топорковую, а она смотрит, как смотрела, и клювом шевелит. Восход сузился, как щель в гирокомпасе, подходим к борту шхуны. Там повар, нос как у топорка. Говорит Генке: "Дочка привет тебе передавала". - "Мне что до этого?" - "Обрюхатил девку, а сейчас в кусты?" - смеется повар. Все выходят, смотрят, чем у нас поживиться. Мы привезли бот яиц. Птицы уже по второму разу неслись, а мы только утвердили свой особый статус. Капитан стал гнать нас на берег, как до этого в море. Раз глаза закрыл, закричал: "Добудьте волоса на кисти. Там кони дикие ходют, отрежьте с хвоста". Он слышал про табун диких лошадей, оставшихся еще от японцев. Я описал остров Елизаветы, "похожий на раскинувшуюся женщину". Но там не бабу ловить! Попробуй поймай дикую лошадь голыми руками? Лишь наш кэп мог дать такое задание. Зато мы поймали жеребенка: "Он стоял смирно, расставив худые ноги, кожа у него прыгала на спине, а бок обсыхал и становился желтым; он тяжело дышал и косил на нас блестящим глазом по-японски, и Генка вдруг обхватил его за шею и поцеловал прямо в мягкие черные губы, и повалился на траву: "Все одно, что девчонку милую поцеловал!.." Так оно и было, как в рассказе, что Генка поцеловал дикую кобылку. Но я не умилился, смысл был в другом: в тоске. Отчаянное, на грани истерики, буйство моих героев из цикла рассказов "Москальво" кажется немотивированным. Но оно выводилось из предыдущих новелл. Фатальность судьбы, прозвучавшая в "Счастливчике" и "Нашем море", проявляет себя в иного рода сумасбродствах; дает себя знать среди скоротечных удовольствий и встреч, "выпавших героям случайно, как выпадает счастливый лотерейный билет" (О. Михайлов). Надорвав нити с землей, я сделал эту тему лейтмотивом. База Спафарьево, там мы часто бывали, имела отвод: длинную отмель, уходящую в море километров на пять. На конце отмели - островок Недоразумения, похожий на риф. Я сделал его названием рассказа, вызвав справедливый упрек В. Лакшина: "Название - не находка!" Но я тяготею к географии мест, это моя слабинка. На рифе построили баню, в двух шагах от нее затонул полутис "Ишим", его почти засосало в песок. В бане, разделенной невысокой перегородкой, мылись моряки и работницы рыбокомбината. Помывшись, работницы спешили уйти по косе до прилива. Бывало, прилив застигал их, а также разыскивавших рыбу собак, и они бежали, высунув язык, чтоб не утащило в море. А моряки, наоборот, ждали прилива: подходил бот и забирал их на шхуну. Утром еще, как подошли на сильной зыби к Спафарьево, стали знакомиться с работницами. Одна из них, рослая, статная Любка, сказала: "Я видела из окна, как вы подходите. Судна не видно, одни брызги. Говорю Зинке: "Обязательно влюблюсь в матроса с "Крылатки", - и смотрит на Генку Дюжикова. А вечером в бане, общаясь с Колькой в клубах пара, признается ему, спутав с Генкой: "Так мужика хочется, прямо места себе не нахожу, а все не по мне, пресные какие-то... Вот бы такого, как ты, полюбить!" Маленький Колька удивлен таким выбором, но держит марку: "Я вообще отчаянный, - согласился Колька, - я всякую глупость могу сделать". Ради такого дела он решает окончательно завязать с морем, и, отвязав в рейсе от шхуны лодку-ледянку, гребет сюда, пересилив шторм, выстроив по дороге план своей с Любкой жизни. "На, передай Генке от меня, - Любка протянула букет ромашек. Насобирала в тайге, думала, что придет... - и захохотала вдруг. "Ты чего?" - испугался Колька". - "Смешное подумала!.. - и добавила тихо, глядя внимательно на него. - А голос твой мне точно знакомый". Я пожалел невезучего Кольку Помогаева в рассказе "Лошади в порту", придумав ему семейную жизнь: что будто бы он живет, как у Бога за пазухой, ловя каракатиц и сбывая их в пивной ларек. В рассказе Генка Дюжиков, зайдя с моря в поселок и случайно застав дружка, который клянчит пиво в долг, - забыв про те дела, что они творили на Шантарах, - отнесся к Кольке со всей строгостью: "Он в упор посмотрел на меня, как только он один умел смотреть, и я понял, что сболтнул лишнее, и тотчас почувствовал, как что-то надвигается, что-то жуткое и отчаянное, неотвратимое: "Жену уведет у меня, огород разрушит, козу эту продаст..." Я видел по его глазам, что не миновать беды, не простит он мне мою радость, и ожесточился против него внутренне". Сам же Генка, стряхнув с себя землю с ее искушениями, был наповал свален любовью в рассказе "Москальво". Там Генка, ведя судно, высмотрел среди баб, загорающих в чем мать родила на полузасыпанных песком кунгасах, девчонку. Потом он пытается установить ее личность в поселке, и устанавливает-таки: "Она была худенькая, юная, совсем девочка. Смуглое ее лицо с выпуклым лбом, густые выгоревшие на солнце волосы, нежный свежий рот и раскосые глаза, - все это было лучше, чем надо... - "Я тебя в бинокль увидел, - сказал я. - У тебя родинка на этом месте, верно?" - "А ну тебя!" - захохотала она, и у нее было такое веселое милое лицо, что я тоже засмеялся: я прямо влюбился в нее с первого взгляда". Генка Дюжиков в нее влюбляется, как в ту дикую кобылку, но он, хваставшийся связью с дочкой повара: "Кто ее не охмуряет! Зато с плаванья приду, только моя будет...", - разве он, Генка, способен на такую жизнь? "Я видел, как она, вылетев в полосу лунного света, как наткнулась на него с разбегу, и проговорила, задыхаясь: "Не уходи... Генка", - и тут Колька и боцман Саня взяли меня за руки и посмотрели мне в глаза так, что я застеснялся вдруг, совсем обалдел и не знал, что ей ответить". Критик Олег Михайлов в рецензии для "Советского писателя" почувствовал в рассказе "нечто иное, серьезное, если угодно, большое и настоящее, выражающее глубинные отношения между людьми", - я благодарен за такую оценку, но смысл как раз в противоположном: в необратимой утрате важных начал, хотя внешне как бы утверждается их приобретение. Другое дело, что потом, в море, это осознается в новой ипостаси, которую навеет удаление, - как в образе ледового миража! - оставляя незаживающие сердечные раны. Должно быть, от такой раны и погиб Колька Помогаев, став жертвой бедовой Любки, которая не сумела отличить его в бане от Генки Дюжикова. Страдая за них, и что сам такой, я искал слова, чтоб выразить свои чувства: "наговор", набор неуправляемых, выстраиваемых в лексическом беспорядке слов; порой впадал в транс, нес тарабарщину: "и безо всякой связи подумал: сколько друзей растерял я по свету, сколько ребят увезли от меня во все стороны пароходы, я даже не знал, где они сейчас, и мысленно пожелал им, чтоб не утонули, и, значит, если кто-нибудь из нас хоть раз испытал что-то такое, то поймет и не осудит нас..." Я уже усвоил, что грамматический строй речи существует не только для того, чтоб грамотно выразить себя. Живой язык сообразуется с ритмом, который ему задаешь своим переживанием, волнением, тоской, токами крови... Вот и заработает тогда-то та-та-тайный передатчик обратной связи, а ты весь - тончайший улавливатель слов, единственно нужных тебе, и твоя антенна - кончик пера! В крошечном рассказике "Мыс Анна", который Василь Быков назвал "родней "Постороннему" А.Камю, волна чувства, круша все препоны, устремляется с первого слова, без всякого оповещения. Стихия зачина, укладываясь в период почти из одной текущей до бесконечности фразы, построена на лунной фазе, на амплитуде движения, развития и затухания морской волны: "В Анне, в портовой забегаловке с кружевами пивной пены на земляном полу, с запахом гнили от винных бочек, в сутолоке и криках товарищей, с которыми Дюжиков вернулся с промысла, маленькая гадалка Аня предсказала ему скорую гибель, а он, засмеявшись, выхватил карту, которую девочка сжимала в худеньком кулачке, и, не посмотрев на нее, разорвал в клочки. А потом, вернувшись к столу, глядя через замутненное дыханием окно на застывшую бухту и стояночные огни судов, он вдруг подумал об этом всерьез - о той последней минуте, которая может наступить не сегодня, так завтра, и погаснет свет в очах, и вытечет из души вся боль и вся радость, как летний дождевой ручеек..." Не знаю, остался ли Генка живой, перейдя на "Воямполку", несчастнейшую шхуну, когда ее в Сахалинском заливе захватили зыбучие пески. Это жуткое дело там, на мелководье: деревянное судно, проваливаясь между волнами, днищем цепляется за донный песок. Я описал в "Последнем рейсе "Моржа", как Вершинин с Батьком, - на руле сам Счастливчик! - проходят пески, не обращая внимания на буи, так как им нельзя доверять. Там в рулевой корифеи, величайшие моряки! - и то Вершинин, когда Батек начинает суетиться, обряжать его к смерти, а капитан недоволен местом погребения на песках, - тогда, изловчась, Вершинин раскровянил Батьку сопатку, - то есть и на "Морже" не все так гладко обошлось на песках. А на "Воямполке" вдобавок - дифферент, перекос от тюленьего жира. Шхуна завязла в песках, ее засосало до марсовой бочки еще раньше, чем явился спасатель "Атлас". А я был уже на зверошхуне "Белек", среди людей, изломанных судьбой, избитых без пощады. Там и произошел случай с китом, который спал на воде, и мы на него наехали ночью на боте. Хорошо, что кит не открыл пасть, а только шевельнулся слегка, что было достаточно. Я не намерен больше шутить, так как увидел не промысел, а убийство зверей, и об этом я сказал, не покривив душой. По-видимому, хватит одного описания: "Между тем берег был уже совсем рядом и оттуда, заглушая рев прибоя, доносился храп спящего зверя. Они обошли остров с подветренной стороны и стали медленно подходить. Несмотря на то, что был отлив, вода стояла высоко, как это бывает в пору полной луны. Прибой разбивался на камнях, окатывая бот брызгами и пеной, и в темноте они долго искали узкость между осохших камней, чтоб пристать. Бот ударялся широким, обшитым железной рубашкой носом о камни, а люди прыгали на берег один за другим, исчезая в пене, оскальзываясь на мокрых, оклеенных водорослями камнях, а выше линии прибоя камни были сухие; рубчатые резиновые подошвы сапог прямо липли к ним. Они довольно быстро продвигались в темноте и минут через сорок добрались до гребня, а лежка тюленя была за гребнем, и от храпа зверя глохло в ушах. Одолев гребень, они увидели тюленей, лежавших на галечном пляже. Прибой бил передним тюленям в морды, они отползали вверх, они не слышали людей из-за шума прибоя. Но тут кто-то из ребят сделал неосторожное движение, а возможно, вожак учуял запах человека. Он закричал, а вслед закричало несколько тюленей. Моряки слышали шум гальки, растревоженной ластами животных, и плеск - это передние тюлени уже добрались до воды. Тогда помощник выпустил ракету, и они кинулись... На ботах, курсирующих вдоль берега, включили прожекторы, и в их свете лежка представляла фантастическое зрелище. Была плотная, серая, хрипящая масса зверя, которая ползла к морю, - многие тюлени не слышали вожака и спали, задние налезали на передних и не могли перелезть через них; фигуры людей, бежавших наперерез зверю, утопая по колено в крупной гальке; глухие удары дубин, хруст раздробленной кости и искры от камней, когда бьющий промахивался, и многие тюлени, видя, что им не выбраться к воде, ползли обратно и укладывались на гальке, глядя, как люди подбегают и убивают их..." Василь Быков в своем письме, которое я постоянно цитирую, так как оно было светом в моем окошке, пишет: "Все рассказы в сборнике подобраны удивительно равные, нет ни одного слабого или слабее других. Часто при чтении даже возникала мысль: как это напечатали? То есть это настолько хорошо, что совсем не по времени". Мне здорово повезло на рецензента О.Михайлова, известного московского критика, буниноведа, составителя сочинений Ивана Алексеевича Бунина. Приоритет издания этого писателя после долгих лет забвения на родине целиком и полностью принадлежит Олегу Михайлову. Повезло и с редактором Игорем Ждановым, конечно, он спас и "Полынью". Остался у меня в Москве большой друг Игорь Акимов, критик журнала "Юность", с которого все и началось. Собрав разрозненные мои рассказы, один за другим отвергаемые журналами, он придал им вес в форме единой рукописи, уговорив Олега Михайлова, как до этого Владимира Лакшина, ознакомиться с опусами молодого гения с Дальнего Востока. Никто и не думал, что я в Минске, никому и в голову не приходило, кто я. Такие рассказы мог написать, безусловно, человек, родившийся на суровых берегах Сахалина, с детства познавший быт и труд зверобоев, китоловов. Сколько раз он, Акимов, завороженный замыслом "Полыньи", призывал меня в письмах "вернуться к той книге, ради которой ты живешь!" Сам он, писатель и критик, был известен спортивными репортажами. Подобно Рингу Ларднеру, освоил и впервые употребил беспрецедентный по филигранности и психологической достоверности жанр, который я из простоты назвал "репортажем". Это была такая простота, в которой гигантский зигзаг шахматного коня Таля получал адекватное осмысление, был психологически подготовлен и в точности совпадал с движением талевой руки. Меня же больше всего изумляло в разнообразной по дарованиям натуре "Акимыча" прямо-таки прирожденное и редкостное в наши дни, особенно в среде литературных завистников, самопожертвование во имя друга, его продвижения. Разумеется, и они: Акимов, Михайлов, Жданов - были бессильны перед цензором в юбке из Главлита, которая в ужасе докладывала, как мне передал Жданов, главному цензору, что в моей книге Бог знает что творится: "избивают зверей беззащитных, одна кровь и мозги от разбитых черепов." - "Тема защиты природы?" - "Ну, наверное..." - "Только что вышло постановление Косыгина, надо охранять природу", - веско сказал главный цензор, - и книга моя, нетронутая, понеслась в тираж! А как же еще могло быть, если в ней был заложен рассказ "Счастливчик"? Заканчиваю, наконец, цитирование письма Василя Быкова: "Рассказы великолепны, как великолепен Ваш талант, в котором есть немало от двух великих - Бабеля и Хэма, что, разумеется, делает Вам честь". Олег Михайлов также отмечает "некоторое давление приемов И.Бабеля" и уточняет: "Говорить о страшном, давясь от смеха". Для меня самого оказалась неожиданной ссылка на Бабеля как на одного из моих учителей. К Бабелю я пришел позднее и, думаю, схожесть с ним не перенятая, а жизненно-интуитивная, по складу личности. Принимаясь за книгу, я держал перед собой образец: клондайкские рассказы Джека Лондона. Давно не перечитывал их и уже забыл, как они хороши. Именно хорошо написаны, что не всегда отличает крупные вещи Джека Лондона. Порой его предельно конкретные и реальные по обстановке рассказы неуловимо превращаются в были, - так их окрашивает мощная фантазия. Трогают именно "нелепости", которые писатель естественно так разбрасывает по страницам, как бы и не вдаваясь, так оно или нет... Незнакомый человек входит в комнату с мороза, вся борода и усы в ледяных сосульках, и Лондон утверждает, что только когда незнакомец очистил ото льда бороду и усы, стало ясно, что он швед. Такое утверждение смешит, и в то же время, - почему нет? Ведь только швед может войти вот такой, весь во льду, а потом еще трое суток мчаться по Юкону к больному другу... Я хочу сказать, что этой ребячливостью достигается высочайшая художественная мерка товарищества, свидетельствующая о колоссальном душевном здоровье писателя... Великий чудила Джон, то есть Джек, развлекается!.. Подражать ему бесполезно, ничто в этом смысле невозможно отнять и у Эрнеста Хемингуэя. Создав теорию "айсберга" ( я бы сказал: "подсова"), пряча в подтекст многое из того, о чем можно бы сказать впрямую, он достиг совершенно неведомой до него обратной силы воздействия. Его дразняще загадочные миниатюры, приобретая эффект бумеранга, впиваются, как жалящие стрелы, в изощренную психику интеллектуала. Незнакомец в описываемых им местах, Хемингуэй умел создавать первое впечатление, чего вполне хватало для художественной иллюзии. Это был его творческий метод: свежий оттиск с увиденного, - одобренный судьбой и внутренней предрасположенностью, и это порой выглядело лучше, чем коррида испанца или Париж глазами француза. Хемингуэй создал азбуку художественного письма. Произведения его не столько читаешь, сколько разглядываешь. Все распадается на отдельные фразы. Поражает красота этих написанных черным по белому фраз. Вроде бы слова не могут быть красивы и некрасивы графически. Никому не придет в голову рассматривать предложения, когда воспринимаешь текст. Эрнест Хемингуэй заставляет каждый свой рассказ рассматривать, как картину. Роман "Фиеста" - это целая картинная галерея. Хемингуэй как великий мастер, понявший, в чем его сила, оказался прав, отдавая приоритет словесной графике: эмоции гибнут, проблемы - что мусор в Гольфстриме, а вечное наслаждение доставляет только словесная красота. Писательство - это, конечно, труд и пот, но только труд и пот - это не писательство. Бывают и такие дни, когда медленно разгоняешь себя. В эти дни противно думать о себе как о писателе. На страницы не падает луч вдохновения, а просто идут серые листы. Их потом можно вытянуть техникой, и даже не заметят в общей массе. Однако обрабатывать их мучительно тяжело. В этих серых страницах зачастую вся твоя судьба. Так шутит жизнь: вдруг чувствуешь крылья, летаешь, и они вдруг обвисли. Даже думаешь: может, это и есть твоя болезнь? Что в тебе от природы что-то заложено по ошибке или для смеху, и ты носить не в силах и не в силах избавиться. Вот и слоняешься со своей безутешной тоской, а если еще и мир против тебя, то - попробуй выстоять!.. 29. Вера Ивановна, Александр Григорьевич ╗ +_?_╓Rз-лc ?Rбвм Моя хозяйка Вера Ивановна с утра уезжала убирать какую-то фотолабораторию, забрав с собой и дочку Ниночку, почти ровесницу Олежки. В домике становилось тихо. Я возвращался с разминки, приготовлял несколько больших кружек чая. Одну кружку приканчивал сразу на кухне. Остывая от бега, вспоминал то желтое поле люпина возле Зеленого Луга, то ручей, позванивающий ледком, или мягкий, только уложенный асфальт, казавшийся опухолью на полевой дороге, с длиннейшими хирургическими разрезами трамвайных рельсов. Перебегал их, оглядываясь; где же трамвай? Я привык к трамваям во Владивостоке и радовался, что будет трамвайная линия недалеко от нас. Зачастую заставал на кухне хозяина Александра Григорьевича. Подтянутый по-военному, полковник в отставке, он ступал с затруднением из-за пораненной ноги. Всегда очень тщательно брился, долго намыливал длинное темное лицо, подтачивал и подтачивал опасную бритву на командирском ремне. Выбриваясь, смывал пену, залеплял порезы бумажками и становился непредсказуемо, неправдоподобно молодым. Надо было привыкнуть, когда он вставал с другим лицом. Как будто и не Александр Григорьевич. На меня сходило открытие, отчего у него такая маленькая дочка. Я не раз был свидетелем ревнивых наскоков Александра Григорьевича на Веру Ивановну. Даже если та рассказывала что-либо скабрезное. А сейчас угадывал в этом тихоне бойцового петуха. Посидев вдвоем, обменявшись почтительно-деликатными репликами, мы расходились. Александр Григорьевич работал диспетчером в трамвайно-троллейбусном парке, а я трудился за письменным столом. В комнате я ставил на стол кружки с чаем и отпускал минут пять на энергичное шевеление пальцами. Правая рука давала сбой, костенела от деревянной ручки. Смена пера 86 - и я засевал словами лист бумаги. Я уже составил список рассказов, которые собирался завершить до приезда Натальи. Пока что укладывался в сроки, помечая в списке крестиком готовый рассказ. Боялся лишь одного: чтоб кто-то опять не заявился. У меня перебывало за это время немало людей. Но постоянно донимала своей заботой Вера Ивановна. Уборка фотолаборатории отвлекала хозяйку на несколько часов. Все остальное время, оставаясь с дочкой, Вера Ивановна искала общения. Не могла вытерпеть, что я сижу взаперти. Пробовала заговорить в моменты моих выбеганий во двор. Там я второпях, длинными затяжками выкуривал сигарету и тотчас уносился, не восприняв ее заговариваний. Вера Ивановна заглядывала в комнату, приоткрыв дверь. Не оборачиваясь, я делал нетерпеливый жест: дескать, занят позарез! Мало ее стеснялся, не боялся обидеть. Вера Ивановна ровно относилась к Наталье. Олежка для нее, как свой ребенок. Я же тут кумир, гордость дома. Правда, Вера Ивановна была способна и на измену, если появлялись люди более знаменитые, как Шкляра или Заборов. Поначалу я отверг куриный бульон, который Вера Ивановна передала через Ниночку, пытаясь использовать ее, как "троянского коня". Запах пищи вызывал у меня тошноту. Отощавший, я легко вписывался в свои рассказы. "На голодный желудок стреляется лучше, глаз чистый, понял?" - объясняет новичку Бульбутенко, уговаривая есть черствый хлеб с солью и приберегая тушенку из НЗ. Вот я и берег "чистый" глаз. Как-то, пробежав "десятку", не утомившись вроде от бега, я внезапно стукнулся головой о крышку стола. Очнувшись, сообразил, что побывал в обмороке. Пришлось снизойти до бульона и выдерживать посещения Веры Ивановны. Вера Ивановна припоминала что-либо из своих фронтовых увлечений. Впрямую факт, уличавший ее в легкомысленной интимной связи, не оглашался, но он как бы витал в воздухе. Такими отчетами о своих фривольных интрижках, из-за чего убегал, сердясь, Александр Григорьевич, Вера Ивановна хотела сгладить пикантность положения, в которое она попала, став молодой матерью. А также отстоять себя в глазах мужа, чтоб он страшился измены, несмотря на то, что умудрился сделать ей ребенка. Я видел Веру Ивановну на фотографии военных лет: мелковатая, в кудряшках, с виду очень порядочная, даже чинная, она стояла среди своих подружек-санитарок, скромненько подогнув ногу в колене, ничем не выдавая, что в "тихом болоте черти живут". -... у Пулковских высот. Вижу: ожог большой, рана навылет, запорошена порохом, самострел. Наложила тампон, глаз не поднимаю. Он говорит: "Замажь, Веруня, чем-либо, не выдавай. Даст Бог - не заметят в лазарете!" - и подает мне букетик мать-и-мачехи... Красавец-мальчишка, армянин! - А что такое "мать-и-мачеха"? - спросила Ниночка. - Цветы такие желтые. - А почему они так называются? - У них сверху листок гладкий, а снизу - шероховатый, ворсистый... Ниночке все равно было не понять. Она спрашивала не из любопытства, а просто так, уже изнывая сидеть на одном месте, дергая мать и крутясь, чуть ли не пластаясь вслед за раскачиваемой дверью. Вера Ивановна и не замечала своевольства. Рыхловатая, в желтом с полосами сарафане с открытыми руками и полосой веснущатой загорелой в вырезе кожи, как бы ставшей собственностью сарафана, она поглядывала голубоватыми выцветшими глазками, сдержанно прыскала смехом, прикрывая портивший ее рот с металлическими зубами: - Красивый был мальчишка! Говорил: "Если выживу, обязательно заберу тебя в Тбилиси!" Они, армяне, все живут в Тбилиси. - Выжил? Я съел бульон, подал Ниночке тарелку, и та, взяв, с удовольствием понеслась вприпрыжку. - Куда там! Это же не тыловая часть... Самострел - расстрел! Не успела обернуться, уже лежит в другом рядке, закапывают. - И все? - А что ты еще хочешь? - Она рассмеялась. - Букетик-то он мне в другом месте нарвал... - Ну, тогда другое дело... - Я попытался извлечь выгоду из нашей беседы. - Вера Ивановна, вы могли бы подождать с оплатой за квартиру? - Ты же уплатил за этот месяц. - Я следующий имею в виду. - Что тебе стоит заработать? Я изумляюсь: для тебя же деньги под ногами валяются! Понимая, что просьба отклонена, я развел руками: - Если валяются, придется подобрать. Проявив твердость, Вера Ивановна решила меня ободрить: - Вот напишешь книгу, станешь богатым. Будешь здороваться через окошко машины. - Чезаре Павезе, итальянский писатель, сказал примерно так: "Будущее угадать невозможно, но можно сказать: как жил до 30, так и будешь жить дальше". - Правильно сказал. - Через два года и я с ним соглашусь. - Конечно! Смотри, до чего ты дошел: не ешь, не спишь, не бреешься, зарос, усох, заплесневел... - Выкладывала Вера Ивановна арсенал не утешительных для меня глаголов. - Хоть бы в баню сходил, протерся... Перестань дурачиться с дверью! - тузанула она вновь появившуюся Ниночку. - Линию трамвайную открывают завтра с Зеленого Луга. Не хочешь проехать в трамвае? - Хочу. - Вот и проветрись. Вернется Наташа, чем будешь семью кормить? Или ты ей не муж? - Вера Ивановна откашлялась и поднялась, услышав поскребывание в дверь: это пришел сосед Кошкин. - Ну, убедила тебя? Я кивнул, хотя душа у меня заныла. Перед этим я закончил цикл рассказов "Москальво" и уже осознавал необходимость передышки. Однако удерживала на месте боязнь: потеряю темп - и улетучится настроение. Все ж придется, видно, подумать о заработке. Недели две назад набросал перед Натальей на листке предполагаемые суммы гонораров. Получилась внушительная цифра, сам умилился: как чудно все устроится!.. Даже могли сэкономить некую толику денег для серьезного предмета. Купить, к примеру, шкаф. Не говоря уже про то, что я начинал собирать библиотеку. Жена сунула мой листок в белье, надеясь, должно быть, что там, среди чистых простыней, куда она обычно прятала деньги, листок обернется реальными доходами. Хотя бы в одном из перечисленных пунктов. Я же все позабыл - из-за своих рассказов. Кончался октябрь, упущу еще день-два, - и месяц голый, без копейки. Сколько можно трясти Нину Григорьевну? Или я думаю за месяц написать целую книгу? После цикла "Москальво" пойдет суровый реализм осеннего промысла, с другими героями и подоплекой. Нужно сделать паузу, интервал, отойти от того, что написал. В самом деле! Надо не рвать попусту нервы, а подвести под заработки идею. В чем такая идея? В плодотворности промежутков между писаниями. Можно обеспечивать существование и держать в готовности свое перо. Вот Шкляра: масса стихов, а кто его видел за столом? Почти полгода на рыбалках. Послюнит карандаш, пометит в рваном блокнотике... строчку записал? Или подсчитал, сколько гороха потребуется на подкормку язей? Раз я видел, как Шкляра что-то прошептал волнисто изогнувшимися губами, зло оглянувшись с реки на росистый луг... Так Пушкин оглядывается с картины в Эрмитаже, идя обезьяной подле плывущей шхуной Натальи Николаевны... Потом поплевал на крючок с наживкой... Осенил поэтическим заклинанием? Так шла у Шкляры рыбалка - под невидимый и неуловимый аккомпанемент стихов... Отведя глаза от рукописи, вспомнил день со Шклярой под Славгородом, бывшим Пропойском ("В Пропойске май! Коза жует афишу...") - нет, это было не в мае, недавно, в начале месяца. Лесная дорога, заросшая травой посередине; лен в бабках, тучи скворцов над стерней и громадные березы. Уйдя один по реке, я добрел до смолокурни, где Сож делал поворот, выкругляя смещаемой водой высокий глинистый обрыв. Сев на пень, источенный муравьями, смотрел на воду, мутно освещенную солнцем. В ней подходили к затопленной коряге невидимые рыбы, отбрасывая тень на корягу. Что это рыбины, а не бесплотные тени, я убедился, вытащив окуня, красноперого, с темными полосами поперек туловища. Поранил палец, снимая его с крючка, об остренький плавничок и, посасывая кровь, сидел, слыша, как в смолокурне кто-то пиликает на гармошке. Пережив короткое счастье от пойманного окуня, я понимал ненужность того, что совершил. Окунь потерял цвет, отвердел, - зачем он мне? Я чувствовал у реки, что одиночество, возникшее возле Шкляры, только усилилось с пойманным окунем и этим пиликанием на жаре. В дверь постучали... Дождался! Кто-то не свой, ну и ладно. Перерыв так перерыв. Все само образуется, и материал снова позовет к столу. Тогда и цена ему возрастет! - Прошу! Вошел молодой человек с редковатыми волосами, небритый, как я, только в светлой щетине, с круглыми голубыми глазами. Он был одет в габардиновый плащ без ремешка, сидевший на нем без охоты и оттягивавшийся вперед, как из-за живота. Ни в одежде, ни в лице вошедшего не было ничего, что бы указывало на его принадлежность к писательскому сословию. Ничем он не отличался от самых обычных людей. В разговоре избегал всяких литературных тем. Это был белорусский прозаик Микола Копылович, который жил неподалеку и поэтому иногда заходил ко мне. Больше ничего не могу про него сказать. Миколы давно не было, вот он снова явился, мне придется его объяснять, и я в полной растерянности от этого. Микола же, видя, что я уперся в него взглядом, как бык в красные ворота, дал паузу, чтоб я к нему привык, - стоял, держа палец на верхней пуговице плаща, улыбчиво подрагивая губой, терпя. - Здаров-ка, Барыс. - Здаров, Микола. - Што: прагониш ти даси сесьти? - Сядай. Я ужо мяркую адпачыть. - Кали маеш што выпить, дык я не буду пить. - Няма ничога, не хвалюйся. Копылович обеими руками с усилием расстегнул верхнюю пуговицу плаща, сдавливавшую у горла, и полы, незастегнутые из-за тесноты петель, разошлись. Присев на краешек кровати, он уронил между ног сцепленные руки и, обернув глаза на переулок, по которому ко мне пришел, застыл, превратился в изваяние. Я мог сейчас, ему уподобясь, продолжить исследование того, что случилось между мной и Шклярой на Соже, близ Пропойска. В течение получаса можно без помех заниматься чем угодно. Но если я взялся объяснять Миколу, то о чем он, как только присел, глубоко задумался? Вспомнил, что Микола говорил мне, кажется, в прошлый раз, - самое удивительное из того, что от него слышал. Микола сказал, что жена отправляет его на лечение как алкоголика. По-видимому, он вернулся из лечебно-трудового профилактория. Если перефразировать морскую пословицу: "Баржа без шкипера, что моряк без триппера", то не существовало бы писательского Союза без ЛТП, поскольку он являлся в некоем роде творческой базой Союза письменников БССР. Там имелась должность библиотекаря. На эту должность претендовали, выстаивая очередь, многие пишущие алкоголики, сдаваемые на лечение своими женами. Там-то им не давали пить и вынуждали писать произведения. Но разве в этом нет морального унижения? Вот бы нечто подобное сотворила со мной Наталья! Микола ко мне зашел, не боясь, что я его напою, и сидел хотя бы по той причине, что на всем Сельхозпоселке не было ни парка, ни сквера. Не было даже скамейки, где он мог вот так молча посидеть. Или я его не объяснил? Микола, выйдя с глубоким вздохом из оцепенения, посмотрел на рукописи, на чернильные пятна на моем столе. - Пишаш нешта, братка? - Так, нешта. - Працуецца? - Тольки пачав. - Галовнае пачать, а там папавзе! На словах Микола меня поддержал, но в его круглых глазах появилось и застряло нечто, таившее для меня конфуз и не смеемое быть выговоренным. Словно какое-то табу наложили на его уста. Так, если верить Пушкину, приходил к Моцарту Сальери, садился и страдал от унижения искусства. Дескать, такой несмышленыш, как Амадей, не умеет ценить то, что идет, не спросясь, ему в руки, - болтает, веселясь, и ставит и ставит на нотные листы закорючки своих волшебных симфоний... Ай да Микола!.. Но если принять такое сравнение даже в геометрическом снижении наших фигур, то так ли уж интересно Миколе, что я пишу? Я не видел в его глазах никакой зависти. А что в них было? Помнил такие глаза у некоторых стеснительных мальчишек в Рясне, которые вели себя мирно в классе, а нападали из-за спины. С такими труднее всего помириться, поскольку как бы и не было вражды. Получив по соплям, они больше не нападали. Но дружить с ними мешала некая стеснительность, стеснительность в их глазах... Ну, а такие, как Гриня, с ними можно мириться? Год назад я побывал на семинаре молодых прозаиков в Доме творчества имени Якуба Коласа. Деревянный домик, двухэтажный, хорошо протапливаемый, в сосновом зимнем бору. Так уютно там было жить, писать в свете зеленой лампы. Я написал повесть, которую не взяла "Юность" и пришлось отдать в "Неман". Пишешь, сделаешь перерыв и, погасив лампу, отдернув занавеси, смотришь на ночной бор, на пылящие снегом громадные сосны и ели. Как будто и лампу не погасил - так от снега светло... Господи, что еще надо? Жить, писать и чувствовать себя таким, как все!.. Однако консультанты Союза письменников Иван Науменко и Алесь Кулаковский, ведя семинары, даже не глянули в мою сторону. Я тогда восхищался такой бездарью, как Науменко. Написал о нем большую рецензию, передав весь свой трепет. Увидя в двух шагах известного писателя, профессора, академика уже, подошел, робко заговорил, но встретив категорическое неприятие, с недоумением отошел... Зачем ему понадобилось так резко отталкивать от себя молодого человека, который искренне им восхищен? Да, застенчив, косноязычен, но это-то и признак, чт