отреть, поскольку и она не отводила глаз. Ожидал, что она подтвердит, что видит и слышит, а не придумана мной и не исчезнет от того, как посмотрит на нее солнечный луч. Я вздрогнул от прикосновения: меня задел лист, упавший с верхушки клена, растревоженного стайкой воробьев. Оторвалось несколько листьев, я успел подхватить тот, что меня задел, самый яркий и большой, не помещавшийся на моих ладонях. Давно на него загадав, я подхватил лист и был счастлив. Тут я увидел двух девочек, идущих через дворик со школьными ранцами за плечами. В одной из них узнал Машку, дочку Заборовых. Девочки направлялись из школы к Соломенной через эти старые домики. Проглядев, откуда они появились, я удивился: как они свободно прошли в этот дворик, где я видел одни стены? Танюша, подруга Машки, провела меня, и тайна раскрылась. Я не отделил от дворика соседнее каменное строение, которое своей косой стеной создавало оптический обман тупика. В благодарность я поцеловал Танюше, как большой, охолодавшую ручонку. Довольная, она унеслась от меня на много лет. Мы встретимся снова, когда она станет валютной Таней. Можно только удивляться, как я не отделил от дворика этот новый строящийся писательский особняк и не приметил ясно видневшуюся улочку Румянцева! Должно быть, я был, как во сне, и я в него вполне отчетливо вступил, связав с тем, что приснилось сегодня ночью. Был странный дождь с такими сильными редкими каплями, что они создавали звон разбитого стекла. Просыпаясь, я пытался удержать в сознании то, что видел, мне хотелось записать на полях рукописи, но я и тогда понимал, что это невозможно. В том сне была женщина, похожая на эту, что в дворике, одно и то же лицо. Но это такая же схожесть, как ее и нет. Не назвав себя, она имела имя Герцогиня. Веселая, вообще такая, что я к ней не мог подойти и себя рядом с ней поставить, она, неуловимая, пользуясь своей безнаказанностью, протянув в бесконечности руку, схватила мою рукопись со стола! Я успел лишь заметить на ее ладони - там, где тянется, загибаясь, линия судьбы, - пятнышко моих чернил... Мне было никак не понять, отчего она там сидела, моя Герцогиня. Ведь она имела мою рукопись, а значит, знала все обо мне. Или она не могла найти ход из этого дворика? Выйти, как я, на эту улочку, разгадав косую стену особняка? Вернули меня в реальность подметальщицы мусора, очищавшие водосточную решетку... Знакомые тетки! Я ехал с ними сегодня в утреннем трамвае. Одна из них, сметая листья, стояла в таком наклоне, что я загляделся на могутные ляжки, засиверенные от холода выше чулок. Один чулок был с дырой. Уже миновав их почти, я услышал крик и оглянулся: баба внезапно упала в лужу. - Вот же, стояла крепко, чего упала? - раздумывала она. - Видно, малец на меня глянул так. Вот нога и подвернулась. - Он только глянул, а ты упала! - засмеялась напарница, не спеша подать руку. Я видел, как трудно она поднималась. Может, отбила бок, не дай Бог! Но - смеялась! Вот так и надо подниматься, смеясь: "Я смеюсь и умираю" (Генрих Гейне). Часть пятая. Прощание с собой 35. "Сябра". "Русскоязычные" Не то от плаваний-скитаний, перестраивавших сознание на свой лад, не то от неумения разобраться в себе, понять, что нужно, во мне постоянно жил и оберегал меня страх пред каким-то окончательным выводом или решением, которое можно сформулировать и поставить точку. Никогда я не чувствовал, что во мне совершается помимо или в соответствии с моей волей. Терялся, если нечто подходило чересчур близко, открываясь в своей сути. Всегда оно заставало врасплох и не всегда удавалось от него убежать. Мне ближе по душе не ясный день, а серый, когда свет богат оттенками. Море я тоже любил серое, с лиловым отливом, светящееся через дымку. Но это о том, что загадочно и неуловимо, а что ловить там, где ничего для тебя нет? Зачем плестись, уговаривая себя, к чужим людям, которые не хотят тебя знать? Сидеть среди них, мучиться немотой, глухотой, угнетать себя? Или от того, что ты изменился сам, они в чем-то изменились? Никто из них ничем не поделится с тобой и ничему тебя не научит. И не обманывай себя этой красивой аллеей, по которой идешь, со стволами деревьев, наклоненных с обеих сторон и сплетенных поверху ветвями. Не успокаивай, что от чего-то себя уберег, если обминул домиками и аллеей ту улицу, к которой побоялся выйти напрямик. Ты все равно к ней выйдешь, ты все равно ее не обминешь. И тогда жизнь, от которой убегал и прятался, положит на тебя лапу: ты мой, я тобой владею, ты моя собственность!.. Вот уже вышел, остановился. С левой стороны, как с двух шагов, к чему я не мог привыкнуть, открылась Круглая площадь с обелиском. Для меня как открылся зловещий оскал столицы. В этом месте не так уж давно я едва не угодил в одну из расставленных ловушек. Вернувшись из плаванья среди сахалинских льдов, я нарвался на "подсов" в самом центре Минска. Вот к чему привел один из редких выходов в город с Натальей. Тогда спустились от стереокино "Мир", где просмотрели голографический примитив, вот сюда, к Круглой площади, и стали на той стороне в очередь на таксомотор. Видим: Шкляра с развевающимся шарфом, под руку с зеленоглазой фурией... Будет он на очередь смотреть! Метнулся в обход, сунул в руку водителю. Кричит нам: "Залезайте!" Я бы успел, но Наталья не поддалась, и какой-то тип начал разоряться, - и они укатили. Переживая, что упустил Шкляру, я, еще морской, свободный, не зажатый ничем, не удержался. Подошел к типу и попросил его замолчать. Тип притих, смылся - и вернулся со сворой. Он оказался ментом, нас повели. В Советском отделении милиции раскрыли мои документы: выписан из Владивостока, нигде не живет, не работает, - кто такой? Ясно, что привели не для того, чтоб установить личность. Рядом с дежурным сидел еще один, выделяясь даже среди этой оголтелой ночной своры: с серым лицом, узкий вроде, но металлический, мент-уголовник. Пока дежурный пытал допросом, этот профессиональный костолом дрожал от нетерпения меня заполучить. Вставал, садился, похрустывал пальцами... Так бабу не ждут в постели, как он меня ждал! Мне потом рассказывал один знакомый, как бьют в Советском отделении: "Как даст, так оглянешься: кто так умеет?" Мне б они не дали оглянуться: отбили б печень, почки, легкие, сделали б порок сердца... Иди, пиши свои творения!.. Что меня спасло? Одеваясь дома, из привычки жить в закрытом городе, я взял с собой пограничный пропуск. В нем мне, как писателю, разрешалось бывать в местах с усиленным погранрежимом. Престижная бумажка их отрезвила. Дежурный сложил документы, протянул: "Свободны". А если б я был без бумажки? Зачем мне ее было брать? В тот день для меня открылась истина: "Владивосток - не Минск, а ты - не Шкляра". Прямо напротив в угловом здании находился журнал "Неман" и несколько белорусских изданий. Опять я колебался через эту улицу переходить. На этот раз из-за того, что увидел поэта Рыгора Бородулина. Он бегал перед входом, крутя шеей и подергивая плечом, что выражало крайнюю степень нетерпения. По этому нетерпению я мог сверить часы: ровно 11. Открылся водочный магазин. Не составляло секрета и кого ждет Рыгор. Он ждал своего друга Ивана Бурсова, которого перетянул из Москвы. До этого Бурсов чахнул в издательстве "Молодая Гвардия", спиваясь от подношений не знавших предела хлебосольству ашугов Закавказья и акынов Средней Азии. Здесь же Иван Бурсов, имея такого собутыльника, как Бородулин, занялся воистину полезным делом: сумел рассеять на Военном кладбище весь редакционный портфель журнала "Неман". Бородулин тоже считался мне друг, "сябра", но без Шкляры я к Бородулину не подходил. Со Шклярой даже бывал у него дома. Последний раз там возник пьяный скандал. Я ввязался в драку, вспоминать неприятно. Рыгор Бородулин, месяцами не выбиравшийся из запоя, отличался от Миколы Копыловича. Исключительным явлением стала поэзия Рыгора, совершившая переворот в белорусской стихотворной речи. Это был самородок, поэт с задатками гения. В его пороке угадывался некий символ судьбы, немилосердной ко многим национальным корифеям, начиная с Янки Купалы. Невозможно читать стихи Янки Купалы позднего периода, сотворение коих хотелось бы объяснить своеобразным протестом в унисон деградировавшей эпохе. Ни в одной из биографий Янки Купалы так и не сказано внятно, от чего он погиб, повторив, по чисто внешнему сходству, полет несчастного Гаршина. Рыгору Бородулину удастся свой порок превозмочь. Но это станет для него сродни хирургической операции. Молодой сейчас, темноволосый, с загнутым носом, мало похожий на белоруса, Рыгор носился туда и назад с руками за спиной. Такой вот, с виду осоловелый, не различающий никого, он сохранял цепкий взгляд, впивался им, как пиявка. Все равно не обойти! Я перешел дорогу, и Рыгор протянул мне руку: - А-а, Багрыцки! Ну, як жывеш? Наверное, моя стрижка с зачесом, а что еще? - мотнули сознание Рыгора на такой апофеоз. Его же: "Як жывеш?" - всего лишь сопровождение к поданной руке. Начни я отвечать, он тут же скажет: "Прабач", - и отбежит на безопасное место. Меня не устроило сравнение с Эдуардом Багрицким, большим поэтом. Вроде выглядело соблазнительно, но меня не устраивало. - У мяне есть свае имя. - А Шалом-Алейхэм табе падабаеца? - Не ведаю, не чытал. - Не личыш идыш за мову? А иврыт? Женатый на еврейке, он не стеснялся затрагивать во мне этот нерв. Я сообразил, что Рыгор увлекает в одну из своих словесных ловушек, похожих на короткоходовые шахматные комбинации. Уже развил наступление, расставив по флангам в угрожающей позиции две ладьи - идиш и иврит. Сместив ладьи по горизонтали, он готовился поставить мне детский мат. Не обученный такой игре, я неожиданно для себя ответил сильнейшим ходом коня: - А якая з гэтых мов катируеца у Саюзе письменников БССР? Рыгор отстраненно померцал своими темными глазами, где ничего нельзя было рассмотреть: - На той и будеш писать? Смысл трехходовки стал для меня ясен. Знакомое обмусоливание национальной темы. Вроде того, как он подводил меня к портрету Янки Купалы и спрашивал: "Як гэтага дядьку завуть?" Или же, юродствуя, становился на колени перед Стасиком Куняевым: "Прабач, старэйшы брат!" Шкляре, белорусу, Рыгор прощал русский язык. Во мне видел, должно быть, отщепенца, отрекшегося от еврейско-белорусских корней и готового отрекаться от чего угодно. Я стоял под угрозой мата, так как он не воспринимал никаких контрходов. Поэтому сказал с вызовом, как смахнул фигуры с доски: - Абавязкова. Теперь Рыгор сказал "Прабач" и понесся вскачь, так как вышел Иван Бурсов. Плечистый, в берете, с гривой волос, с бородой и кустистыми бровями, Иван Терентьевич походил на молодого Льва Толстого, если того вообразить в старческом обрамлении. Бурсов тоже заезжал ко мне за ключом вместе с грузинской поэтессой, которую понадобилось срочно перевести на русский язык в квартире Заборовых. Разумеется, я тогда без промедления выдал ключ Ивану Терентьевичу, так как он курировал прозу в "Немане". - Я больше там не работаю, - сказал он. Я опешил: - Почему? - Уволили. Можно было ожидать, но как некстати! Бурсов не редактировал меня, доверяя словам Шкляры. Надо было только следить, чтоб он не прихватил твою рукопись случайно с другими, которые собирался читать. Теперь же, когда у меня появилось столько новых рассказов, - его уволили! Ведь эти рассказы, не пройди они в Москве, я опубликовал бы все до единого в "Немане". Конечно, не выдающееся место. Однако пустейший журнал имел массовый тираж, распространялся по всему Союзу и платил приличный гонорар. Я ужаснулся, прикинув в уме сумму денег, вытащенных прямо из кармана. Даже не поинтересовался, кто занял в "Немане" кресло Бурсова. А когда спохватился, было поздно. Бородулин, унесшийся далеко, думая, что за ним следует Бурсов, примчался обратно. Рыгор был в отчаяньи, что я задержал его друга какой-то своей ерундой. - Заходь, Барыс, - сказал он мне приветливо. - Валя тикавилася, чаго тябе няма. Бородулин мог быть обаятельным; я помнил, как он чудил перед своей светловолосой Валей, она была на сносях. В их уютной квартирке, заваленной книгами, Валя царила, как легендарная Суламифь. Рыгор ползал вокруг нее на коленях, подкладывал ей под ноги подушки, умолял: "Дазволь яшчэ пацалунак!" - и целовал жене пальцы, подол платья. Валя стояла, улыбаясь, он лишил ее всякого движения... Все выглядело трогательно, я наслаждался. А потом учинил дебош пьяный Геннадь Клевко. - Заходь, я зараз жыву на новай кватэры. - Не ведаю де. - Шкляра ведае. Теперь я стоял, раздумывая: что мне делать в "Немане"? Вдруг Шкляра там! Вряд ли... Если он явился с девицей, то показ состоится на квартире Наума Кислика. Там собирались "русскоязычные" в своем узком кругу. Неуклюжие в ухаживаниях, они по-своему отдавали дань очередной кандидатке на поэтический шедевр Шкляры. Сидели, гундосили, изощрялись перед ней в своих остротах и афоризмах. Можно заявиться туда и передать Шкляре ключ. Иначе он заедет на Сельхозпоселок. Зачем я опять обременил себя этим ключом? Вспомнил: когда приезжал Иван Бурсов, он передал, что меня хочет видеть Рыгор Березкин. У него лежала моя критическая статья... Придется зайти на пять минут. Свернул в левый коридор нижнего этажа, где "Неман" занимал одну из проходных комнат. Как только свернул, мне сделалось нехорошо: я услышал голоса "русскоязычных". Стало ясно, и дело к этому шло, что "русскоязычные" в полном составе обосновались в "Немане". Я не ошибся: Федор Ефимов сидел за столом публицистики, пиджак Вальки Тараса висел на стуле Бурсова. Наум Кислик посиживал в стороне, ехидно почесывая бороденку, как он умел. От виска Наума, из-под дужки очков, шел глубокий шрам осколочного ранения, почти до обожженной щеки. Всегда я выделял Наума, так как все исходило от него. Эта тройка и составляла элиту "русскоязычных". Даже имела видимость автономии внутри писательского Союза. Только Рыгор Березкин, заведуя отделом критики, сидел сам по себе. Являясь крупнейшим белорусским критиком и живо интересуясь литературной жизнью Москвы, он, незамысловатый автор "Нового мира", все же представлял особое явление. Шкляры не было. Обсуждали литературную новость, что он привез из Москвы. Новость: Александр Чаковский, главный редактор "Литератур-ной газеты", единственный на такой должности еврей, установил квоту на публикацию лиц своей национальности. В одном номере могло напечататься только два еврея. Третий жид должен был дожидаться следующего номера "Литературной газеты". Из-за этого и разгорелся сыр-бор в "Немане". Особенно негодовал, выделяясь крайней непримиримостью к антисемитизму, Федор Ефимов, не еврей. Офицер с партийным билетом, интеллектуал, без всяких примет солдафонства, если не считать короткой, с чубчиком, стрижки, все еще подлаживавшейся под фуражку, он, сняв мундир, как бы очнулся в новой жизни. Незаметный стихами, Федор Ефимов скоро станет известен своей открытой поддержкой Александра Солженицына. Много своих несчастных приверженцев рассеял по стране неугомонный и преуспевающий Александр Исаевич. Федор Ефимов оказался в их числе. К счастью, благородная поддержка Солженицына обошлась Федору Ефимову лишь потерей партийного билета. Я думаю, что он больше приобрел, чем потерял. Неудержимый обличитель, максималист, он становился тих и скромен, когда спор затихал. Для меня он в этой спайке лишь третье лицо. Взрывоопасен, горяч был и Валентин Тарас, пробегая со словами плечом вперед и замирая, как в строю, при постулировании вывода. Это он выкрикнул с некоторой аффектацией: "Я бы ему (Чаковскому) и руки не подал!" - полуеврей, вырвался из гетто, благодаря своей светловолосости; попал в 14 лет в партизанский отряд. Я читал немного из того, что он написал: известное стихотворение о двух его родных языках и кое-что из прозы. Валентин Тарас написал несколько рассказов, жестких и по тому времени необычных, предвосхитивших блестящие партизанские новеллы Василя Быкова. Большим поэтом станет к концу жизни Наум Кислик, получив, помимо известности, и долго искавший его орден Великой Отечественной войны 1 степени. Желчный, безразличный к себе Наум пережил романтическую любовь и измену, сделавшую его пожизненным холостяком. Все обходили эту тему, так и оставшуюся неясной: почему не женился Наум? А сейчас я скажу про того, кто больше всех походил на поэта: критик Рыгор Березкин. Нормального роста, сдерживающий полноту, с живописным беспорядком седых волос на голове, которые он приглаживал запоминающимся жестом, Григорий Соломонович сумел в своем возрасте жениться на молодой москвичке Юлии Канэ. Многие годы Юлия Канэ казалась мне чистейшей мистификацией, хотя я изредка встречал на страницах "Полымя" и "Немана" ее изящные эссе. Березкин выделялся и своим легендарным прошлым: схваченный бериевской охранкой "за связь с Янкой Купалой" (который жил себе-поживал), Березкин чудом уцелел от расстрела в первые дни войны, когда бежавшие от немцев энкэвэдисты наскоро разделывались с арестованными. Потом отважно воевал, был снова посажен и реабилитирован. Всем этим людям я успел нанести глубокие обиды. Березкина обидел тем, что проявил невнимание к его племяннице, ходившей смотреть на мои кулачные бои в Могилеве и Минске. Науму Кислику претил мой моряцко-босяцко-могилевско-боксерский жаргон. Долгое время он как бывший учитель ловил меня на неправильных ударениях, вывороченных на белорусский лад словечках и едко выставлял на осмеяние. Не знаю, обижался ли на меня Федя Ефимов, а я от него пострадал капитально, о чем знали только двое, Федя и я. А если кого я обидел из них, в чем каюсь, - так одного Валентина Тараса. Одарил его, партизана, такой надписью на обложке приключенческой книжки: "Валентин, я взял бы тебя в разведку!" - и тут никакого обмана: я бы его взял. Тут в чем загвоздка? Шкляра свел меня с ними, я оказался среди людей, до которых надо было дорасти. Я же сразу поставил себя с ними на один уровень, - из самоуверенности, что ничем их не хуже. Вот они и намекали мне, чтоб я не зарывался сверх меры. Сделать это было проще простого, так как при них я терялся, становился глупым и неловким, - и от этого наглел. Ни за что я не хотел занимать полагающееся мне место! То место, что они мне отвели, было под окнами, где стояла бабка Шифра, выклянчивая хвостик селедки. Не хотел я выглядеть среди них, как бедный родственник. А может, и родственником им никаким не был. Попав в накаленную атмосферу спора, когда "русскоязычные", разгорячась, пикируясь уже один с другим из-за формулировок, осуждающих Чаковского, и взывая к Науму, который их "мирил", - попав к ним, я принялся с ними здороваться. Бегая, они не замечали моей руки, я же настойчиво ее совал. Обойдя их и ни с кем не поздоровавшись, я сунул руку под нос Березкину, читавшему поэтическую тетрадь Шкляры. Тот отодвинулся, думая, что я хочу что-то взять, и подсказал мне. Я взял новенький номер "Немана" и сел с журналом на место Тараса, отодвинув с усилием толстенный переводной фолиант, раскрытый для прочитки. Отодвигая фолиант, я захватил глазами строчку, уже завизированную новым редактором отдела прозы: "Едва Сымон успел раздеться, как в хату нагрянули доярки. "Видно, спать нам сегодня не придется!" - пошутила молодая розовощекая женщина..." Должно быть, Иван Терентьевич затруднился отнести этот фолиант на кладбище и сохранил для Тараса. Проза "Немана" могла возликовать при новом редакторе. Уж он точно ничего не потеряет! Высмеет, обговорит, но все выправит аккуратненько и сдаст в набор. То, что позволено Юпитеру, не позволено быку. Это Бурсов мог себя так вести, московский и национальный. И то спихнули - ох, не к добру!.. Открыв журнал, весь в "продолжениях" и "окончаниях" романов и эпопей, я увидел, какой приятный сюрприз поднес мне "Неман". Моя повесть "Один день лета" стояла на виднейшем месте. Журнал прямо открывается моей фотографией... А куда им деваться, не открывать же с "продолжения"? Мысленно я уже простился со всем, что писал до морских рассказов. Однако в наборе повесть смотрелась не так уж плохо. Недаром рецензент "Юности" В.Боборыкин, предлагая ее к публикации, отметил "безусловную талантливость автора". А кто зарубил? Мой друг Акимыч! - сделав при этом учтивое резюме: "Жаль, Боря, бумага жестковата для туалета". Акимыч же и использует потом повесть в качестве "белой овечки", засунув в гущу морских рассказов, - для громоотвода критики. Маневр был бы точен, но найдется рецензент Л.Уварова, которая восхитится повестью и обругает рассказы. Эта повесть еще дастся мне в знаки, а сейчас я пролистывал ее: морские сцены, сцены бокса, могилевский пляж с красотками, - я еще перемешивал в ней Дальний Восток с Белоруссией, не в силах от чего-то отказаться. И везде колола, резала глаза паскудная фамилия героя: Южанин Леонид. Мой знакомый по Могилеву боксер Южанин Леонид недавно поступал в Минский институт физкультуры. В первый же день отличился: пытался изнасиловать абитуриентку. Девчонка выпрыгнула из окна общежития, ее увезли в больницу с тяжелым ушибом позвоночника. Южанин приезжал ко мне, думая застать Шкляру. Надеялся, что Шкляра поможет ему замять дело. Маленький, профессионально горбясь, со скользким лицом, блестевшим, как облупленное яйцо, он излагал детали, не особо переживая за последствия. Вскоре он, уже за другое преступление, окажется за решеткой. Я же смотрел на Южанина и не мог понять: зачем его приблизил Шкляра? Ведь Южанин не держал удар, имел "стеклянную" челюсть. Это гниль, а не боксер. На нем давно поставил крест тренер Чагулов. Но сам я как поступил? Прилепил своему герою, хорошему парню, никчемную, душную, как высосанную из пальца фамилию подонка. Не мог я больше читать! Мое огорчение накликало врага. Появилась костлявая черная еврейка, секретарь-машинистка, по прозвищу "Белоснежка". Демонстративно швырнув журнал на стол Березкина, она произнесла голосом заядлого курильщика: - Нечего читать! Моряки, боксеры - детский сад... Я не пропустил: - Впервые слышу о боксерах в детском саду. - Я фигурально. - "Фигурально", если всей фигурой, - не унимался я. - А каким конкретно местом вы читали? Метнув на меня злобный взгляд, "Белоснежка" удалилась. Эта ценительница словесности оказалась способна на примитивный донос. Мой знакомый в ЦК, роясь в архивах, обнаружил приколотую и оставленную без реагирования мольбу "Белоснежки": сослать меня за тунеядство на Соловецкие острова. Это выяснится после, а сейчас я высказался, конечно, не лучшим образом. Березкин возвел глаза к потолку, переживая личное оскорбление. Потупил очи интеллигентный офицер Федор Ефимов. Резко отвернулся к окну с рукой в кармане, сдавливая гнев, закурив, Валька Тарас. Итог, как всегда, подвел Наум Кислик. Отведя нижнюю челюсть для пущей ядовитости, он сотворил афоризм: - "Не уважать читателя - кредо "Боре-писателя". Я не ответил грубостью Науму, я ему никогда не отвечал. - Учти, Боря: я не Бурсов, - пригрозил мне Тарас. - Я не потерплю от тебя таких повестей. - У тебя есть лучше? Я пытался припомнить, что вычитал в фолианте, но, как назло, все вылетело из головы. Хотел заглянуть в текст, но Тарас его прикрыл, сказав примирительно: - Я ведь не сравниваю тебя с ними. Типичный образчик их отношения! Тебя не сравнить с теми, кого печатают, так как ты лучше. Поэтому с тебя требуется то, что их может удовлетворить. Но тут - хоть разбейся, а все равно не угодишь. Как бы там ни было, меня тронуло, что сказал Тарас. Я засиделся в своей келье, пережил невиданный подъем чувств. Написал столько - а кому расскажешь? Меня же подмывало душу излить. Вот я и не удержался от хвастовства: - Валька, я написал прекрасные рассказы... У меня не хватило духу проговорить внятно слово "прекрас-ные". Фраза вообще прозвучала глухо, жалко повисла. Тарас как шел быстроходно, чтоб стряхнуть пепел, так застыл, наклонившись ко мне всей своей невысокой мощной фигурой. Увидев вплотную его скуластое задиристое лицо, которое исказилось неприятной гримасой недослышания: "Что-то... что?" - я махнул рукой: не повторю. - Что сказал Боря? - добивался Наум. - Написал какие-то "красные" рассказы... - Может, он сказал: "потрясные"? - Кажется, "красные" сказал... Даже Березкин оторвал голову от тетради и спросил, недоумевая, закартавив, глянув с опаской в коридор: - "Красные"? Что это такое? -Ну, кровавые, - ответил я, вспомнив слова Иры. - Рассказы о зверобойном промысле. Тарас отрубил: - Не нужно нам никаких кровавых рассказов. Но если у тебя есть просто хорошие рассказы, то приноси. Будем рассматривать. - Вы слышали, что ходит по рукам "Красный генерал"? - использовал меня Федор Ефимов. Березкин снова углубился в тетрадь, а они начали обсуждать эмигрантскую вещь Ивана Бунина: кто что слышал, кто что передал. Выкрутившись как-то, я подумал, что за все годы, что с ними знаком, так и не рассказал ничего о своих плаваниях. Даже если мне и удавалось удержать их взгляд, тотчас кто-либо из них, слушая, вставлял нечто постороннее, что попутно пришло в голову, - все рьяно включались, так он потрафлял в жилу! А ведь, меня прервав, они не дали договорить то, о чем сами же пожелали услышать: когда "Литгазета" напечатала, как наш бот перевернул кит. Был бы, допустим, Тарас не партизан, а зверобой: молчал, молчал - а тут про него такое напечатали! Могу представить, как бы он красовался среди них... Поддавшись сегодня на приглашение Тараса, я принесу ему рассказ "Счастливчик". Целую неделю в "Немане" будет ажиотаж: переиначивались в уморительные сцены, выставлялись, как идиотские, словечки моих героев. Тарас играл роль мученика: стонал, правя рукопись, нервно похохатывал, захлебываясь дымом: "хо-хо-хо!" При моем появлении ударял кулаком по столу, возмущенно вскакивал: "Как ты смеешь так обращаться с русским языком!" - и черкал, перечеркивал страницу за страницей. Занятно: что такое сделает Тарас с моим рассказом, что он станет лучше, чем я написал? Надо вытерпеть все: как ни хоти, известный поэт показал себя в прозе. Вот все исправил, переправил. Вбегает "Белоснежка": "Валентин Ефимович, нечего печатать", - "Как, ничего не осталось?" - "Ни одной целой строки..." Тарас уничтожил, не заметив, мой лучший рассказ!.. Все, о чем я писал: природа, герои, диалоги, стиль мышления, те же словечки, высвечивавшие идиомами быт, пролетающий во льдах, - все это не достигало слуха вот этих, полеживающих на тахте. Прожив свое и пережевывая прожитое, они считали, что постигли все и вся. Мои рассказы не давались им в руки и не хотели попадать на их оловянные глаза. Рассказы не шли ни в какую дугу к дистиллированной прозе "Немана", где даже собственные творения "русскоязычных" воспринимались, как переводы с белорусского языка. Я был доволен, когда утер им нос, издав две книги в "Совет-ском писателе", куда их не подпускали. Только Рыгор Березкин успел издаться до меня в Москве. У него вышла, не знаю, в каком издательстве, переводная книга: "Аркадь Кулешов. Критико-биографический очерк". Такие книги не проходили общую очередь, их публикация санкционировалась Союзом писателей БССР. Рыгор Березкин "дослужился" такой чести в немолодые годы. Следующая книга выйдет у него в "Советском писателе" лет через _десять. Хотя - что его прибеднять? Все, что он говорил о письменниках-белорусах, известных и выдающихся, тут же шло в печатный станок. Кому не хочется о себе приятное почитать? Другое дело - стихи или рассказы, которые писали Кислик и Тарас, напечатавшиеся лишь к глубокой старости в Москве. Березкин встал, привлекая внимание: - Послушайте, в этом что-то есть: "Работай веселей, двухцилиндровый муравей!.." "Двухцилиндровый..." Какой-то поэтический вандализм... - критик был растроган. - Зато "муравьиха" у него "четырехцилиндровая", - съязвил Кислик. - Куда они поехали? - спросил Тарас. - Сие мне неизвестно. Спроси у Бори, друга Шкляры. - Ты ему сказал, что Федя получил квартиру? - Сказал, обещали быть. - Кислик поднялся, оттянул напоследок ядовитую челюсть: - Борю мы не приглашаем, он ругается матом. Наконец я поднялся: - Григорий Соломонович, я вам нужен? Березкин, оказывается, был недоволен моими переводами рассказов Ивана Чигринова. - Масса непроясненных, непросеянных белорусских слов и оборотов... Это же общесоюзный журнал! Чигринов - писатель с именем. Мы не можем в таком виде представить его русскоязычному читателю. Возьми-ка это... - Березкин брезгливо подвинул мои переводы. - Тарас уже правил за тебя. Сверь, пожалуйста, с автором. Сделай хоть что-нибудь! Свои переводы я согласовал с Чигриновым еще до того, как отдал в "Неман". Переводы были уже им не подвластны. Поэтому не обратил внимания на брюзжание Березкина. Можно пожалеть и труд Тараса. Я еще давал Березкину критическую статью и спросил о ней. Березкин отмахнулся: какая там "статья"? Пишешь чепуху, а потом надоедаешь. - Ладно, верните обратно. Через коридор напечатаю. - Как я тебе верну? Рецензия в наборной машине. 36. В коридоре Открыл дверь своего кабинета Явген Василенок, главный редактор "Немана", человек уравновешенный, незнаменитый, благоволивший мне. Его выход из кабинета был, как всегда, неожиданным. Должно быть, никто и не догадывался, что он там сидел. Явген Василенок, как и другие главные редакторы, перебывавшие до него, получил в свое заведование "Неман" по некоему принципу назначения, существовавшему в Союзе писменников БССР: когда чувство отвращения к "русскоязычному" журналу разбавлялось дозой симпатии к избираемому руководителю и сопровождалось добродушной фразой типа: "Бяры яго ("Неман") ты". Я с ним поздоровался чуть ли не по-приятельски, а - как вскочил со стула Рыгор Березкин! Пока с ним разговаривал Василенок, некрасиво стоял Григорий Соломонович, коробя свою фигуру угодливым изгибом. Наблюдая это не раз, я не мог понять: почему надо стоять не прямо, а криво? Или можешь впасть в немилость, стул потерять? Я думаю, что Василенок, давая поизгибаться известному критику Березкину, был бы более заинтересован, если б Рыгор Березкин тиснул статейку, что Явген Василенок - большой писатель. Лучше выбрать второе, если нельзя никак... До чего же неистребим "коленный" менталитет у этих высоколобых наследников узкогрудых Шмуликов и еще с младенчества перезрелых Двойр, плодящих неисчислимое множество подобных себе! На боте уж точно не увидишь таких, как вы! Да я и здесь, в Минске, обойдусь без вас. Мне наплевать, что для меня нет места на торжествах Феди Ефимова. Уже через час, уйдя отсюда с тремя копейками в кармане, я буду обедать в кафе "Журавинка" в кругу своих поклонниц-телередакторш. Там будут свои, и я могу не бояться, что в моей речи будут выискивать какие-то словечки... Вот уже поднялась, чтоб меня перехватить, Тамара Маланина, - ох, Тома, как тебя забыть? Одетая под парижанку, обходя столики изящными наклонами фигуры, она, показав, как умеет ходить, не выдержит, побежит, крича отчаянно, как погибающая: "Боря, я здесь, я тебя люблю!" - и повисла, замерла в моих руках, облагодетельствованная небрежным поцелуем... Почему я такая свинья, что равнодушен к Томе? Объятие с Томой, и уже в их компании: "Где пропал? Почему обходишь тех, кто тебя любит?" Здесь Саша, смотрящаяся в меня, как в зеркало: "Боря, как я выгляжу?" - и маленькая Таня, порочная недотрога, просовывающая детскую ручонку под свитер, который я ношу, не поддевая рубашки, как Хемингуэй. А Галя с ее лучистыми глазами и грезами о любви? А крошечная, страстная Фаина, спортивная журналистка, мотоциклистка, пожирательница моих рассказов... Как странно знать, что тебя уже нет! Неопознанной звездой промелькнет ее родственница, начинающая киноактриса с божественным ликом. Памятен ее лепет, волнение, сумбур чувств после прочтения "Осени". Никогда не видел такой обаятельной еврейки и девушки вообще! Разве подозреваю, что пишу книгу для них, - это будут мои читатели! Да и смысл того, что с ними переживу, не сразу станет мне доступен, хоть и почувствовал интуитивно. Я должен сохранять их обожание, не предавать себя в главном: жить особенной жизнью, иметь ни на кого не похожую судьбу. Вот я и буду делать то, что они мне велят, лишь подтверждая с годами, что не ошиблись во мне. Никто из них не увидит, как я стою в этом коридоре. Я стою не только из-за переводных рассказов. Надо ответить на вопрос, и я на него отвечу: для чего я выбрал Минск, хотя уже понял, что здесь бесправен? Для чего мне понадобился Союз писателей БССР, сломавший мою творческую судьбу? В коридоре начали возникать по одному белорусские редакторы. Они приступали к работе на два часа позже, чем "неманские", и через два часа заканчивали работу, погуляв по коридору. Каждый письменник где-либо служил или числился на службе. Так что из писателей, сугубо профессиональных, я стоял в коридоре один. Был случай, когда знаменитый Иван Павлович Мележ, прогуливаясь в коридоре, внезапно почувствовал, что пришла пора садиться за свою тетралогию "Полесские хроники". Бессильный устоять перед позывом: скорей за стол! - Мележ ушел, никого не предупредив. Когда же через год или полтора, окончив один том тетралогии, Иван Павлович опять появился в коридоре, чтоб повидать кое-кого из знакомых, ему поднесли ведомость. Попросили расписаться за деньги, которые начислили за время отсутствия. Мележ удивился: как же так? Да, он забыл предупредить, но раз ушел и прошло столько, - и ежу понятно, что не за что платить... Мележ от денег отказался, а сколько таких, что берут, - только покажи! Никого из них, живших за чужой счет, не угнетал страх потерять место, как критика Рыгора Березкина. Опять подумал о нем, когда мимо меня прошел, наседая на палку, не ответив на вежливый мой поклон, колченогий, похожий на Геббельса, критик Рыгор Шкраба. Как-то Тарас поведал мне, что реабилитированного Березкина "приютил" Рыгор Шкраба: принял на должность в свой отдел. Выходило так, что Березкин не сумел бы заработать на кусок хлеба, не прояви о нем заботу коллега по перу. Не вдумываясь в то, что сказал Тарас, а лишь уловив в его голосе благодарную интонацию, я тоже переполнился признательностью к Шкрабе. Всегда с ним почтительно здоровался, даже если Шкраба показывал всем своим видом, что я ему неприятен, как сейчас. Все равно, видя его, я говорил: "Добры день!" - помня, что он не дал пропасть Григорию Соломоновичу. Лишь после того, как я "вычислил" Шкрабу, как своего "вычеркивателя", я перестал здороваться и сказал ему: "Говно!" Вряд ли Березкин одобрил бы такую невежливость по отношению к своему патрону. Ведь Григорий Соломонович и слыхом не слыхивал, что меня кто-то вычеркивает из списка соискателей на писательский билет. А если и слышал, то затыкал уши: "Что в этом Боре?.. Вот, послушайте! Здесь что-то есть..." Тут ничего такого и нет, что "русскоязычные" останутся в стороне от той "странной войны", что я повел с целым полчищем своих "вычеркивателей", едва ли не со всем составом Правления и Президиума Союза писателей БССР. Я вычислял своих врагов, непримиримых и замаскировавшихся, обводил кружком и помечал крестиком, сколько раз говорил каждому это слово: "Говно!" Все они сидели у меня, как птенчики, на гносеологическом древе родного Союза, а рядышком на ветке и "русскоязычные" сидели скромненько так. Может, они в самом деле такие скромняги были, что только в "Немане" могли шуметь? Ого! - как они умели воевать за своих... Того же Федю Ефимова, что сегодня получил квартиру, в одно мгновение приняли в Союз писателей. Ведь только мгновенное членство в Союзе избавляло Ефимова от военной формы. А в "Неман" устроили, чтоб он мог сидеть на зарплате, целиком посвятив себя реабилитации Александра Солженицына. Я это говорю без обиды Феде, который, сам не желая, причинил мне зло, ничем не искупив, кстати. Но хоть не задевал; он сам жил тяжело, когда ушел из "Немана". А вот Наум Кислик ядовитый. Я изучил его биографию, она открыта: справочник "Беларуския письменники". Поработал учителем в провинции и прямо оттуда - в "Полымя", главный белорусский писательский журнал! В 29 лет - он, не имевший ни одной книги! - член СП СССР. Должно быть понятно, что в партизанской Беларуси никого не удивишь, что ты - фронтовик. Будь ты хоть трижды Герой Советского Союза, как Кожедуб, но вначале - напиши книгу, а потом вступай в Союз. Брежнева Леонида даже не приняли за трилогию - правда, не свою. В чем же секрет такого феноменального еврея, как Наум Кислик? Все объясняет, - и больше нечем объяснить, - его романтическая история... Литературная судьба Наума Кислика оттого сложилась так счастливо, что ее устроил выдающийся белорусский поэт Аркадь Кулешов, с семьей которого, через дочь Валю, был связан Наум. То величайший плюс, что через любовь, - влюби-ка в себя избалованную писательскую дочку, если ты никому не известный, обожженный, изуродованный еврей!.. Да и не лахудру какую-нибудь, а симпатягу Валю, любимейшую дочь Аркадя Александровича. Мне тоже нравилась Валя, хоть была и постарше меня. Одно время мы, гуляя, заходили к общей приятельнице, замечательной детской писательнице Алене Василевич. Там Валя читала главы из книги об отце. Она мне рассказывала, что отец был жесткий человек. Я сам наблюдал его издалека, моего земляка, друга Твардовского. Поэмы Кулешова "Стяг бригады", "Моя Беседь", лирика последних лет, - это то, что может сказать белорус, если его уста освящает Бог. Маленький, толстогубый, похожий на хищную рыбу, - как он впивался во всяких бездарей, присосавшихся к СП! Не ругал их, нет - он их безжалостно высмеивал, изводил неутомимым приставанием. Это был пожиратель их. Был там один бильярдист, в доме Якуба Коласа, старикан. Поэт, так сказать, лень искать фамилию. Жил в Доме творчества, как если б это его дом, и с утра до вечера играл на бильярде. Вот была потеха, когда они сходились! Старикан бил кием и промахивался - из уважения к Аркадю Александровичу; а тот побеждал, запихивая в лузу шары. Я разгадал, что он сластолюбив, понимает толк в женщинах. А что Валя рассказывала мне, - уму непостижимо! Но такому поэту, ради его стихов, все позволено. Как-то, гуляя с Валей по зимней улице, мы поцеловались. Валя тотчас заторопилась к автобусу. Я разозлился, сказал: "Какой от тебя толк?" Она ответила: "Боюсь влюбиться." Я понял, что она с опаской относится к сильным чувствам, жена посла или посланника в Греции. Валя жалела Наума, но, видно, и отец бы возражал, если б ее мужем стал Наум. Не стану утверждать, что поддержка Аркадя Кулешова явилась компенсацией за любовь. Я только хочу сказать, что и святой Наум не пренебрег протекцией, и - уже вовсе не к лицу - согласился стать членом Союза писателей, не имея на то никаких формальных прав. Он был повязан с ними, сидел на дереве, на ветке, и ехидно смотрел, как на мне затягивают петлю... Отчего они, называя Шкляру за глаза "подонком", так сладко млели, встречая из Москвы?Надеялись на протекцию в издательстве? Или не на их глазах, когда Березкин отважился на робкую критику стихов Шкляры, тот, вскипев, смешал Григория Соломоновича с грязью? Буквально растоптал его достоинство! Березкин стоял, как провинившийся школьник, потерял дар речи, - а что офицеры, партизаны, фронтовики? Сидели на ветке, и ядовитая челюсть Наума бессильно отвисла. Виделся с ним последний раз так. Кислик шел из Союза писателей, мрачный, с за