исьма, написанные дрожащим, с трудом разбираемым почерком продолжали утешать меня, и я хотела им верить - вопреки всем здравым смыслам на свете - верить становилось все труднее. Папуля, постарайся жить! Мне без тебя не победить. Ответь, где правда, а где ложь, Что во спасение мне шлешь? Вопросы - бесконечный рой - Как пчелы жалят мой покой. Укусов свежие следы: Ну, что с тобой, ну как же ты? И вдруг вопросов нету вмиг. А вместо них безмолвный крик. Тоскливый крик, как свет луны, Как звук вдруг лопнувшей струны. О, этот крик больной души, Его ничем не заглушить. Он громче грома в небесах, Он весь в моих сухих глазах. Скажи, ты слышишь этот крик?! Папа слышал мой крик, а потому молчал. О своей болезни молчал. И лег в больницу на операцию, и мне ничего об этом не написал, не позвонил. Не хотел тревожить. Он впрочем всегда так делал. Писал о болезни только после выздоровления, добавляя в конце: "Ну, это уже, слава Б-гу, позади. Так что волноваться не о чем". Так было и в тот, последний, раз в феврале 1986 года. Он ушел в больницу с мыслями обо мне, а меня не было рядом, и я ничего не знала. И даже голоса его напоследок не услышала. И не услышу. Никогда. Анечка позвонила мне, когда папе стало совсем плохо. Начался отек легких. И мой, уже не безмолвный, а дикий, животный крик вырвался из моей груди, как зверь, долго сидевший в клетке и выпущенный на свободу. Но папа тогда еще был жив, жив. И я молилась нашему еврейскому Б-гу, взывая к Нему о помощи и о чуде. Но чуда не произошло. И через два дня Анечка позвонила и сказала: "Соберись с силами, сестричка. Все кончено. Но я хочу, чтобы ты знала - папа не мучался перед смертью. Может хоть это облегчит твою боль". Передо мной Анечкино письмо из того далекого далека. "Дорогая моя, любимая сестричка! Родные мои! Как мне передать вам, что вы все время у меня перед глазами, все время у меня в душе?! Я надеюсь, что вы это понимаете и чувствуете... Теперь мы с папой вздыхаем в два голоса о том, что жаль, что на этом солнце, у этого моря нет Андрюшки... Папе здесь хорошо. Я хочу, чтобы Леночка это твердо знала и знала, что она сделала совершенно правильно, единственно правильно, что настояла на его отъезде. Климат для него волшебный. Дышется ему легко. Ему все нравится..." Ему все нравится... Есть вещи, перед которыми мы бессильны. Но есть люди, конкретные люди, с именами и фамилиями, которые не дали мне возможность увидеть моего отца даже на смертном одре. Я не простила им. И до сих пор прошу, молю нашего немилосердного Б-га отомстить за меня, за мою несостоявшуюся встречу, за мою бесконечную разлуку, за мои слезы и боль. За моего папу. Господи, услышь меня! Мне казалось, что мне этого не перенести. Но я всегда вспоминаю слова моей бабушки: "Б-г дает человеку несчастье и одновременно дает силы, чтобы его перенести". Я перенесла. Жила. Живу. Но что-то безвозвратно умерло во мне вместе с папиной смертью. А что-то появилось во мне новое, необъяснимое и неощутимое, что приблизило меня к нему и уменьшило расстояние между ним Там и мной еще Здесь. И все это называлось одним словом - отказ. В начале 1988 года, когда Андрею было почти восемнадцать лет, и угроза быть призванным в армию уже стучалась к нам в дверь вполне реально в виде предупредительных повесток с адресом призывного пункта, я решилась на еще одну разлуку - разлуку с сыном и мужем. Посоветовавшись с Герой, получив поддержку от Анечки и вызов из Израиля на имя Геры и Андрея, я написала нотариально заверенное заявление, что я не возражаю против отъезда моего сына и мужа в Израиль и не имею к ним никаких материальных претензий. Такая казуистика была необходимым шагом для их подачи документов в ОВИР. Документы были приняты, а через несколько месяцев им был объявлен отказ без каких-либо объяснений. Земля уходила у меня из-под ног. После моего первого, почти случайного захода в ОВИР до отказа Андрею с Герой прошло двенадцать лет! Андрей из маленького несмышленого ребенка превратился во взрослого человека, детство которого прошло в отказе. Могла ли я думать даже в 1980 году, уже после отъезда мамы, что передо мной встанет вопрос о службе Андрея в армии?! И чувствовала я огромную вину перед своим сыном за его такое странное детство, с самых малых лет омраченное маминым заключением, моей занятостью, разводом с Володей и бесконечным, беспросветным отказом. Нет, он, мой сыночек, никогда не упрекал меня. Наоборот, он принял свой путь как естественное продолжение моего и, становясь взрослее, старался идти по этой дороге в ногу со мной. Но мне почему-то было от этого не легче, а тяжелее. Как я тогда поняла маму, которая хотела и взяла, и взвалила на себя всю ношу! А я не могла. Обстоятельства оказались сильнее. И пыталась я эти обстоятельства победить, смести со своего пути. И согласилась на разлуку с сыном. Но даже боль разлуки с ним мне была не позволена. Они сами выбирали как и от чего мне страдать. Я чувствовала себя под постоянным прицелом и жила в стране, в которой великое беззаконие было возведено в ранг неукоснительного закона. Я живу в стране беззакония. Я не знаю, что можно, что нет. Может, это у них агония, Но агонии - семьдесят лет. Я хочу убежать отсюда. Я мечтаю забыть этот ад. Только нет, не свершается чудо, Здесь чудес уж давно не творят. Небо, воздух, земля - все в клетку, Все в тюремный окрашено цвет. Здесь со мною играют в рулетку, Но у них в руках пистолет. Ах, как страшно жить под прицелом, Влево-вправо шагнешь - расстрел. Я люблю голубое с белым... Жаль, что красное - мой удел. После отказа, полученного Андреем и Герой, я начала подумывать о голодовке. И скажу честно, объявлять побаивалась, так как не была уверена, что выдержу. Но, видно, вылетело это слово из меня во время моей очередной встречи с иностранными туристами, вернее сказать, не с туристами, а с друзьями, соратниками по борьбе. А примерно через неделю сидим мы на кухне у нас на улице Плеханова, в ненавистной уже квартире, и как всегда обсуждаем, что же делать и как жить дальше. И вдруг звонок из Америки. Молодой мужской голос встревоженно говорит: "Здравствуйте, я звоню от имени ассоциации американских студентов. Мы слышали, что вы объявили голодовку. Как вы себя чувствуете?" Я обалдела и на секунду онемела. И промямлила, что, мол, нет, не объявила, но такая возможность не исключена. И с чистой совестью села пить чай с бутербродом. Но только откусила первый кусок, как раздался второй звонок из Америки. И теперь уже женский голос не менее встревоженно спросил о моем самочувствии в связи с объявленной мною голодовкой. Кусок бутерброда застрял у меня в горле. И решение о голодовке было принято практически с непрожеванным бутербродом в рту. И я честно ответила: "Чувствую себя хорошо, так как голодаю совсем недолго и особых изменений пока не ощутила. Спасибо вам за внимание". Мне пожелали удачи, и я отложила недоеденный бутерброд в сторону. До этого я никогда больше трех дней не голодала, но воспоминания об этих трех днях были очень удручающими. Опыта длительных голодовок у меня не было. Итак, я с сожалением и страхом отложила бутерброд, и мы с Герой начали взволнованно обсуждать неожиданную ситуацию. Прежде всего надо было срочно написать письма в соответствующие советские инстанции о принятом мною решении. Затем сообщить об этом друзьям по отказу и позвонить Анечке. Так что весь вечер и часть следующего дня прошли в хлопотах. Уже назавтра начались звонки от друзей. Да, связь у нас была налажена отлично. Я получила кучу полезных советов, из которых убедилась, что в смысле голодовок я человек абсолютно невежественный и неподготовленный. Прежде всего оказалось, что в голодовку надо было входить постепенно, уменьшая количество потребляемой пищи чуть ли не по определенному графику. Понятно, что этим советом я уже воспользоваться не могла. А вот всяческие сведения об ежедневной очистке организма и прочей гигиене души и тела помогли мне очень. Я даже не знаю, чем бы это все закончилось, если бы мои друзья не просветили меня в этом вопросе. Все-таки очень я, наверное, легкомысленный человек. Первые два дня прошли сносно, хотя кушать хотелось постоянно. Все меня успокаивали, что чувство голода исчезнет дня через три-четыре. Я ждала. А мои друзья бомбардировали коллективными письмами всевозможные советские инстанции. И Боря Локшин, отказник с многолетним стажем, потратил не один час на их составление и отправку. Так приятно сейчас поблагодарить его еще раз. И пусть простят меня все мои многочисленные друзья, что не упоминаю я их имена здесь. Список получился бы огромный и все равно не полный. Ибо имя им - легион! Так прошло четыре дня, а мне становилось не легче, а тяжелее. Никакой реакции на наши письма от властей не последовало. Гера с Андреем умудрялись кушать, не попадаясь мне на глаза. Андрей, каждый раз возвращаясь из института, заглядывал ко мне в комнату, и глаза его были полны страха. Уж не знаю, что он ожидал увидеть и что видел на самом деле, но чувствовала я себя неважно. Кризис произошел на седьмой день. Я лежала в комнате одна, в квартире стояла необычная тишина. Вода для питья у меня кончилась, и я пошла на кухню налить ее. Открыв дверь в кухню и увидев представшую передо мной картину, у меня потемнело в глазах. Гера и Андрей в полной тишине, молча и сосредоточенно опустошали тарелки с дымящейся пищей. Я не знаю, что произошло в моем сознании, но волна злобы и ненависти захлестнула меня. У меня было ощущение, что они подстроили это нарочно, чтобы вывести меня из себя. "Они меня предали, предали", - стучало в моем мозгу. И мне хотелось броситься на них, опрокинуть всю эту еду и топтать ее, и кричать, и схватить сковородку и стукнуть их по голове. Очевидно, выражение лица у меня было страшное, так как Гера отодвинул тарелку и встревоженно спросил: "Что с тобой? Тебе плохо?". "Я хочу пить", - ответила я после небольшой паузы. "Иди ложись, я принесу", - сказал Гера. Я ушла, бросилась на кровать, уткнулась в подушку и тихо заплакала. Я ненавидела себя. Я боялась зверя, сидевшего во мне. И еще мне стало себя очень жалко. А ведь это был только седьмой день голодовки. Телефонные звонки из-за границы не прекращались. И если вначале я ждала их, гордилась ими, то где-то на десятый день мне стало все безразлично. Чувства апатии и бессилия брали верх. Я страшно похудела, голова кружилась, вставать не хотелось. На тринадцатый день на лице у меня появились круглые четко обозначенные чуть шелушащиеся красные пятна величиной с копеечную монету. И именно эти "вещественные" доказательства моей голодовки испугали Геру страшно. Он побежал в ОВИР на прием к начальнику и возмущенно крикнул ему: "Моя жена умирает от голода, а вы, бездушные истуканы, сидите спокойно в своих кабинетах и делаете вид, что ничего не происходит". И в ответ услышал равнодушное: "Мы живем в демократическом государстве. И каждый волен делать то, что считает нужным. Если вашей жене хочется умереть - это ее право". Вот уж воистину право на смерть в Советском Союзе не ограничивалось никаким законом. Между тем друзья-врачи, сидевшие в отказе, сказали мне, что пятна на лице - признак того, что организм начал поедать собственную печень. Мне тогда это представилось очень натуралистично. Это, наверное, от голода уже всякие жуткие видения в мозгу появлялись. И Андрей с Герой как-то по-особенному смотрели на меня. И Анечке кто-то передал об этих пятнах. Наверное, действительно неприятное было зрелище. И Анечка в трубку кричала и требовала, чтобы я тут же прекратила голодать, если я хоть чуточку еще люблю ее и не хочу, чтоб она там сошла с ума от переживаний. "Завтра тебе позвонит главный раввин Израиля и запретит голодать", - кричала мне в трубку моя любимая сестричка. И сердце мое разрывалось от жалости к ней, к себе, к Андрею с Герой, и я, рыдая, без сил, проклиная все на свете, перебивала ее взволнованный голос: "Ты должна понять меня! Второй раз я уже не смогу голодать. Я должна добиться разрешения для Геры с Андреем. Ты пойми меня, сестричка моя!" На пятнадцатый день утром раздался звонок из ОВИРа и инспектор будничным, чуть сонным голосом сказала Гере: "Передайте Елене Марковне, что она может прекратить голодовку. Ее вызывают в Центральный ОВИР в Москву. По ее делу принято решение". Когда Гера повесил трубку, я поняла, что произошло нечто из ряда вон выходящее. Глаза его сияли, и от волнения он не мог произнести ни слова. Наконец он пересказал мне телефонный разговор, стараясь говорить с теми же интонациями, что и инспектор ОВИРа. А я заставляла его пересказывать еще и еще раз, выясняя какой длины была пауза между предложениями и в каком месте инспектор повысила голос. Сомнений, что мы, наконец, победили не было абсолютно. Во-первых, одного из наших друзей-отказников недавно так же вызвали в Центральный ОВИР, и он получил разрешение. Во-вторых, она же ясно сказала, что я могу прекратить голодовку. А ведь в своем заявлении в ОВИР я писала, что объявляю бессрочную голодовку до получения разрешения. Значит ей уже доложили, что мне разрешено, а она невольно сказала, что уже нет смысла голодать. В общем мы"обсасывали" ее три предложения со всех сторон и никаких изъянов в наших рассуждениях не находили. Наконец, чтобы как-то успокоиться и окончательно принять новую ситуацию как нечто реальное, ощутимое и необратимое, Герка принес яблоко и терку и, целуя меня, изрек: "До Москвы ты должна доехать живой!" Я, как завороженная, смотрела на скудную кучку яблочного пюре на тарелке. Ничего вкуснее я в жизни ни до ни после не ела. Через два дня мы были в Москве. По моему делу действительно было принято решение: Верховный Совет рассмотрел мою просьбу о выезде и постановил, что до 1992 года мне в моей просьбе отказано. В 1992 году я имею право вновь ходатайствовать о выезде в Израиль. Игра в кошки-мышки продолжалась. Израиль, который становился для меня все роднее и желаннее, оставался далеким и недосягаемым. Я открывала его для себя глазами своей сестры, и ее письма согревали меня. Вместе с ней я любовалась необыкновенными цветами и кудрявыми ребятишками, слушала израильские песни и, забывая на время свои заботы, переживала инфляцию, повышение цен на нефть и падение курса доллара. Мысленно я бывала вместе с ней в Кейсарии "на самом-самом берегу Средиземного моря, где на песчаном пустынном пляже выстроены два здания необычной архитектуры: первое - в виде старинного замка и корабля /да, да, это именно так!/, а второе - гармошкообразное, уступами и складками спускается прямо к морю". Вместе с ней сидела около костра, кушала десятикилограммовый арбуз и слушала, улыбаясь, Ларискины изречения, вроде: "Если я когда-нибудь поженюсь, то только на Андрюше!" Но и Лариска росла без меня, училась, влюблялась, служила в Армии... А я просиживала над Анечкиными письмами и, читая ее горькие слова: "Сестричка моя! Боже, как мне тебя жаль, какая у тебя нелепая и странная судьба", - вспоминала, как бабушка часто повторяла, что "если бы на Земле все было бы хорошо, люди бы забыли, что есть Б-г на Небе". Увы, мой Б-г не давал мне забыть о Нем ни на секунду. И все это - вся моя "нелепая и странная" жизнь - накладывалось на основной фон - мамино состояние. О выздоровлении мамы мы уже перестали даже мечтать, и любое незначительное улучшение ее состояния воспринималось как подарок судьбы. Помню, когда папа был еще жив, произошла с мамой жуткая история, напомнившая мне всю тяжесть и безысходность маминой болезни. Как я уже писала, мама практически с первого дня жила в больнице для душевнобольных. Однако, как следовало из Анечкиных и папиных писем, больница эта в корне отличалась от соответствующего заведения в Советском Союзе. Родные и знакомые могли навещать больных практически в любое время, продолжительность свиданий никем не ограничивалась и, более того, при желании можно было больного забрать на день-другой домой, окружив его своей заботой и любовью. И папа, у которого уже была своя маленькая квартирка, время от времени привозил туда маму, давая ей возможность хоть ненадолго сменить обстановку и побыть с ним в домашнем уюте, покое и тишине. В одно из таких посещений папу вызвали к телефону. Своего телефона у него еще не было, и соседи по площадке любезно разрешали пользоваться при необходимости их аппаратом. Вернувшись минут через десять от соседей, папа с ужасом обнаружил, что дверь в его квартиру раскрыта настежь, а квартира пуста. Мама исчезла. Не помня себя от страха, папа выбежал на улицу. Мамы не было. В панике бросаясь с одной улицы на другую, охрипнув от крика, обессилев от беготни и волнения, папа позвонил Анечке. Бросив все свои дела, Анечка примчалась к папе, но и совместные поиски не привели ни к какому результату. Обнаружить маму неудалось. Двое суток папа и Анечка, сбившись с ног, ходили по городу. Мамина фотография и история ее исчезновения были переданы полиции. Весь Израиль включился в поиски старой, больной, не отдающей отчета в своих действиях, но единственной для нас, нашей несчастной мамы. На исходе третьих суток им позвонили, что маму нашли. Обнаружили ее дети, лежащую на земле, потерявшую сознание, с разбитым от удара о землю лицом. Трое суток мама провела без пищи и воды, бродила по улицам, не зная языка и не понимая, где она находится. Папа прибежал в больницу и сидел около мамы сутки, пока она не пришла в себя. "Мусенька, родная, - с болью и горечью спросил папа, - для чего ты ушла от меня?!" "Я пошла погулять", - как всегда равнодушно ответила мама. И невозможно было понять, понимает ли она, что с ней произошло и сколько здоровья это стоило папе и Анечке. Я узнавала обо всем этом с огромным опозданием и жила, таким образом, в двух временных измерениях, сдвинутых один от другого на разницу в датах отправки и получения писем. Как сказал известный герой Шекспира: "Порвалась связь времен"... Дни шли за днями, складываясь в годы. Каждый новый день был заполнен ожиданием, борьбой, надеждой, а уходящий - зачеркивал всю эту каждодневную суету, открывая счет следующему. И чем больше я освобождалась внутренне, тем больнее становилось осознавать свое бесправие. Отказ - это не ожидание И даже не борьба. Отказ - это "состояние", Это - моя судьба. Отказ - это сгусток воли, Это проверка идей. Отказ - это жизнь в неволе По воле других людей. Отказ - это гимн свободы, И ты его поешь. Отказ - это лучшие годы, Которых не вернешь. Отказ - это горечь разлуки И даже, увы, потерь. Отказ - это жуткие муки. Поверь мне, родная, поверь. Отказ - это ночь без просвета, Это - костер без огня. Отказ - моя планета... Отказ - моя западня... Но как ни парадоксально это, может быть, прозвучит, однако я с полной ответственностью могу сейчас сказать, что отказ оказал огромное положительное влияние на меня в смысле моего еврейского самосознания и переоценки ценностей. Он дал мне возможность найти единственное, мне принадлежащее и мною отвоеванное место в жизни. Отказ - это как вынужденная остановка, когда некуда больше спешить и есть время задуматься и честно решить: что важнее - уехать или приехать. И если в начале моего пути самым важным для меня казалось вырваться из Советского Союза и увидеть своих родных, то потом, после многих лет раздумий я поняла, что хочу увидеть их именно в Израиле, в маленькой гордой стране моего народа. Израиль стал для меня символом моей свободы, и его боль стала моей болью, а его успехи - моей победой. Я поняла, что не будет мне покоя ни в каком другом месте на земле. Я помню, что все эти неосознанные и еще не сформулированные мысли ярко высветились в моем мозгу, когда стояла я на краю крутого обрыва у Бабьего Яра в Киеве. Приехала я туда вместе с отказницами из группы "Женщины против отказа", членом которой я в то время была, а, может быть, лучше сказать, имела честь быть. Мы приехали туда поездом, и поначалу напоминало это просто интересную экскурсию с приятными людьми в новый, незнакомый город. И на время забыла я про отказ, про разлуку, про все свои мучения. Огромный город растворил нас в себе, и мы слились с толпой, вливаясь в ее течение. А потом пути наши разошлись, и толпа осталась в стороне, а мы стояли на краю обрыва, и казалось мне, что мы дошли до края Земли. Трава шелестела под ногами, овраг был усеян цветами, а я смотрела вниз, в глубь, в толщу земли, и было ощущение, что земля шевелится подо мной. Я стою на краю обрыва, Хоть обрыва давно уж нету. Я смотрю в глубину надрывно На родных, что канули в Лету. На отцов, матерей, погибших Не на фронте, а за оградой, И на их детей, не доживших, Чтоб стоять здесь со мною рядом. Не нашлось здесь для них надгробья, Лишь цветы расцветают летом На земле, что замешана кровью Всех родных, что канули в Лету. Есть еще у меня Ха-тиква, Но в тиши обманчивой этой На устах моих крик молитвы Всех родных, что канули в Лету. И там, на скорбном месте десятков тысяч погребенных моих братьев и сестер, ощутила я свою причастность к истории моего гонимого народа и свою принадлежность к еврейскому государству. Сейчас, уже много лет спустя, каждодневные волнения отказа притупились, а некоторые события, которые казались в то время существенными и важными, потеряли свою значимость. И, несмотря на это, абсолютно не забылось и не притупилось гнетущее чувство бессилия перед машиной подавления, начисто лишенной какой-либо логики и лишающей нас, отказников, надежды на хотя бы призрачную справедливость в решении нашей судьбы. Крупные ученые и опытные программисты, в которых, увы, не было недостатка среди отказников, пытались отыскать хоть какую-нибудь закономерность в действиях "компетентных органов". Длиннющие списки людей, попавших в отказ, наряду со скромным списком, получивших разрешение, заполняли электронные мозги компьютеров. Привыкшие к порядку и логике, компьютеры после короткого размышления выдавали очевидный для них и убийственный для нас ответ: "По всей вероятности, в исходных данных допущена ошибка". В полемику с машинами вступать было бессмысленно. В полемику с властями - бесполезно. И все же в отсутствие логики поверить было невероятно трудно. Это противоречило основным жизненным принципам, нарушало устои существования, наконец, подрывало веру в разумность бытия. Хотелось думать, что в "исходные данные" действительно заложена ошибка. Однако несколько месяцев назад я наткнулась на воспоминания Евгении Гинзбург о сталинских лагерях, где она провела десять лет "от звонка до звонка", то есть ровно столько, сколько было записано в приговоре. Она оказалась в числе "счастливчиков", которые не попали в группу так называемых "пересидчиков", оставленных в лагере после истечения срока приговора с устрашающей формулировкой "до особого распоряжения". Евгения Гинзбург пишет: "Никто не мог понять по какому принципу попадают в пересидчики, почему одних /меньшую часть/, все же выпускают из лагеря, хоть и со скрипом, как бы через силу, а других, наоборот, загоняют в эту страшную категорию людей, оставляемых в лагере "до особого распоряжения". В бараках спорили на эти темы до хрипоты, но установить закономерность так и не удалось. Только что кто-то доказал: до особого оставляют тех, у кого есть в деле буква Т - троцкизм. Но тут вдруг освобождается заключенная с этой самой роковой буквой. А другая - без этой буквы - расписалась "до особого". Ага, значит не выпускают тех, кто бывал за границей! Но назавтра игра начальственных умов разрушает и это предположение. Я внутренне давно поняла, что в нашем мире обычные связи причин и следствий разорваны. Ни Кафку, ни Орвелла я тогда еще не читала, поэтому логики этих алогизмов еще не угадывала..." События, которые описывала Е.Гинзбург, происходили в 1947 году. К 1987 году, через сорок лет, ничего не изменилось в Стране Советов. Стоит лишь заменить "пересидчики" на "отказники", "бараки" - на "квартиры", а пункты обвинения - троцкизм, поездки за границу - на места наших бывших работ - электронная, кораблестроительная промышленность - и я могу подписаться под каждым написанным ею словом. Эта страшная аналогия событий, разделенных по времени целым поколением, поразила меня и еще раз /в который уже раз!/ заставила содрогнуться от возможной ожидавшей нас участи. Надо признаться, что Евгения Гинзбург обнаружила-таки логику в "игре начальственных умов", но уже несколько позже, ожидая вторичного ареста после своего освобождения. Тогда судьба зависела просто /ох, как просто!/ от порядка начальной буквы фамилии в алфавите. "А и Б сидели на трубе, А - упало, Б - пропало..." Уж не тогда ли родилась эта веселенькая песенка?! Нам, к нашему стыду, до логики добраться не удалось. Наверное потому, что к этому времени мы уже прочитали и Кафку, и Орвелла. Жизнь в отказе приобретала какую-то закономерность. Женщины-отказницы в течение многих лет проводили трехдневную голодовку, приуроченную к международному женскому дню. Встречи с иностранцами мы буквально начали распределять между собой, иначе пришлось бы не выходить из гостиниц. У нас появились "должности" для связи с заграницей, для помощи больным и пожилым отказникам, свой "пункт" медицинской помощи, куда поступали все лекарства, присланные нам из-за рубежа. Конечно же, нашлись свои знатоки уголовного права, Декларации прав человека и всяких прочих законов и подзаконов, включая Советскую Конституцию как эталон того перевернутого мира, в котором нам, по несчастью, приходилось жить. Были люди, ответственные за размножение учебников иврита, и, естественно, сами преподаватели. Преподаванием иврита я занималась два раза в неделю и получала от этого огромное удовлетворение. Самое забавное, что начала я его преподавать еще в 1981 году, после одного года изучения в группе Абы Таратута. После окончания этого моего первого и последнего учебного года в качестве ученицы Аба выдал нам самодельные дипломы /я до сих пор его храню и горжусь им не меньше, чем дипломом инженера/ и сказал: "Учителей иврита не хватает. Набирайте свои группы - и вперед!" Следует учесть, что преподавание иврита проходило нелегально. И хотя мы прекрасно понимали, что это невозможно сохранить в секрете - да мы и не ставили себе такую цель, поскольку преподавание , да и изучение было частью нашей борьбы, нашего протеста - однако, на доске объявлений о формировании такой группы не напишешь. Была разработана система, позволяющая "не засвечивать" напрямую преподавателей иврита. Каждый год на праздник "Симхат-Тора" внутри синагоги находился кто-нибудь из "наших" с объявлением в руках: "Желающие изучать иврит звоните по телефону такому-то". Телефон этот принадлежал координатору, у которого была информация обо всех учителях. Он распределял желающих в зависимости от возраста, места жительства и личных пожеланий. В начале восьмидесятых преподавать было трудно. Я уж не говорю об элементарном страхе, который хочешь-не хочешь, а закрадывался иногда в душу. Но, кроме всего, не хватало учебников ни для учителей, ни для учеников. Их размножение было делом трудным и действительно опасным. В этом вопросе соблюдалась строжайшая конспирация. Я, честно говоря, до сих пор не знаю, кто из нас был к этому причастен. А что касается лично меня, то мне еще ко всему вышесказанному катастрофически не хватало знаний. На подготовку к занятиям уходила масса времени, при этом я успевала изучить материал лишь на один урок вперед по сравнению с моими учениками. Конечно, во время урока я ни в коем случае не должна была показывать это своим ученикам, чтобы не снизить свой авторитет как преподавателя. Дело доходило до абсурда. Мне задавали вопрос - а я просто понятия не имела, как на него отвечать. Стараясь сохранить самообладание, я с умным видом отвечала, что затронутый вопрос как раз является темой нашего следующего занятия, и мы, мол, подробно остановимся на нем через несколько дней. А потом, после занятия, я лихорадочно пыталась найти ответ, роясь в скудных пособиях и названивая более опытным учителям. Надо сказать, что такая уловка меня ни разу не подвела. Ученики у меня были замечательные, и со многими из них я сохранила дружеские отношения до сих пор. И все же здесь я упомяну только об одной своей ученице, судьба которой сложилась очень необычно. Звали ее Света, и была она русской по национальности. Окончив школу, она поступила в Университет на филологическое отделение, вышла замуж тоже за русского человека и родила двоих детей. А потом заинтересовалась религиями народов мира. Ознакомилась с христианством, буддизмом, исламом. Дошла очередь до иудаизма. И вдруг оказалось, что иудаизм согласуется с ее понятиями о морали и отвечает на многие до того не понятные и волнующие ее вопросы. И чем больше она погружалась в него, тем ближе он ей становился. Ее семейная жизнь сложилась неудачно. С мужем она развелась. А иудаизмом продолжала увлекаться. Познакомилась с религиозным евреем, они поженились, и она решила пройти гиюр, то есть принять иудаизм. Чтобы читать Библию в подлиннике, надо было знать иврит. Так она оказалась у меня в группе. Мы с ней очень подружились, и я радовалась каждой ее удаче. Хорошо помню, как она начала соблюдать кашрут. Перед этим она скрупулезно изучила все еврейские правила приготовления пищи, разделила посуду на "молочную" и "мясную"и, наконец, с радостью объявила мне, что дома у нее с этим вопросом полный порядок. А примерно через две недели пришла она на занятия с огромной коробкой. "Что ты купила?" - спросила я с любопытством, зная, что лишних денег у них нет, и покупка явно вызвана крайней необходимостью. "Понимаешь, Леночка, - как-то виновато проговорила она, - я вчера забылась и в "мясной" кастрюле скипятила молоко. Вот купила новую". Будучи человеком нерелигиозным и потому не очень понимающим степень ее "проступка", я из самых добрых к ней побуждений спросила: "А кто-нибудь еще видел, что ты так сделала?" Явно не улавливая, куда я клоню, она ответила: "Нет, я на кухне была одна". И тогда, не выдержав уже, я воскликнула: "Так зачем же ты купила новую кастрюлю?! Ведь никто не знает, что ты вскипятила молоко не там, где надо". Света взглянула на меня в недоумении и ответила: "Но, Леночка, ведь я-то знаю".Ее ответ остался в моей памяти навсегда. И если иногда появлялось у меня желание сделать что-нибудь наперекор своей совести, пусть совсем незначительное, и никто бы об этом не узнал, в ушах моих звучало:"Но я-то знаю". И не было для меня судьи строже. Ну, а Света продолжала изучать иудаизм, соблюдать кашрут, отмечать субботу и воспитывать детей в еврейских традициях. Наконец, наступил день, когда она поехала в Москву, в синагогу, к главному раввину с просьбой о гиюре. Надо сказать, что в Советском Союзе в тех немногочисленных синагогах, которые в то время действовали, придерживались ортодоксаального направления в религии. Раввин долго выспрашивал Свету о причинах, побудивших ее пройти гиюр, экзаменовал по вопросам иудаизма, отговаривал, опять задавал вопросы и, наконец, сказал: "Прежде, чем будет решен вопрос с гиюром, вы должны по крайней мере три месяца жить со своим гражданским мужем раздельно и встречаться только при свидетелях. Лишь после этого я приму решение, и если оно будет положительным, вы сможете совершить религиозный обряд бракосочетания". Я не буду вдаваться сейчас в тонкости еврейской религии и объяснять, чем было вызвано требование раввина, однако замечу, что выполнить это для Светы было нелегко по причине совершенно прозаической: на это нужны были деньги. В то время у Светы с мужем была одна комната в коммунальной квартире, и снимать еще одну комнату было для них непомерно дорого, да и найти что-либо на съем было не так-то просто. Поэтому, выслушав наказ раввина, Света в полном отчаянии воскликнула: "Но это так трудно осуществить. Вот если бы у меня не было детей, я бы, на крайний случай, могла жить у подруги". И раввин сказал ей: "Вы еще не готовы для гиюра. Еврейская мать никогда, ни при каких обстоятельствах не могла бы пожелать, чтобы у нее не было детей". Все это Света поведала мне, сидя у меня на кухне, с опухшими от слез глазами. И, видя ее переживания, я всердцах воскликнула: "Ну что ты обращаешь внимание на слова какого-то выжившего из ума раввина?! Не один он на свете - найдем другого!" И опять Света посмотрела на меня своими чистыми голубыми глазами и ответила: "Но, Леночка, вы не понимаете. Я ведь не потому так расстроена, что он мне отказал в гиюре, а потому, что он был прав. Как я могла сказать такое о своих детях?!" И еще раз был преподан мне урок, что нельзя давать волю своим эмоциям в оценке людей. И что есть высшая справедливость - справедливость твоей совести, и высшая правда - правда твоего сердца. Чтобы закончить эту историю, замечу, что Света прошла гиюр, поменяла свое имя на имя Лея, приехала в Израиль со своей семьей, и у нее уже четверо детей. Живет она под Иерусалимом и преподает иудаизм в религиозной школе. Однажды, когда я тоже уже была в Израиле, она позвонила мне по телефону, и я в разговоре случайно назвала ее Светой. И своим тихим, мелодичным, но твердым голосом она поправила меня: "Леночка, я понимаю, что вам, может быть, все равно, как меня называть. Но мне это очень важно. Пожалуйста, зовите меня Лея". Вот такая была у меня ученица, прекрасная женщина Лея, гражданка Израиля, дружбой с которой я горжусь. Если ты еврей, то без сомненья Уже был однажды на Синае. И душа твоя - венец творенья - Завершила, наконец, скитанья. Загляни в нее, мой брат по крови. Ты прислушайся к ее рыданьям. Неужели тебе чуждо ее горе? Вспомни, ведь она с Синая. Как бездомно ей в стране холодной. Иссякает, как родник, ее терпенье. Ведь желание ее так скромно - Она просто хочет возвращенья. Летом 1988 года президент Соединенных Штатов Америки Рональд Рейган приехал в Советский Союз. Группа ленинградских отказников, и я в их числе, решила поехать в Москву и организовать там демонстрацию против отказа, приуроченную к визиту президента. Помню, мы собрались небольшой группой, обсудили детали, определили дату отъезда, время и место встречи в Москве. В это же время я находилась в предвкушении приезда в Ленинград маэстро Зубина Мета с Нью-Йоркским симфоническим оркестром. Анечка обратилась к нему с просьбой помочь мне получить разрешение на выезд, и он любезно согласился использовать свой авторитет и влияние. В последний вечер перед отъездом в Москву сидели мы с Герой на кухне и обсуждали последние детали. Ехать предстояло мне одной, так как Гера не мог уйти с работы. Вдруг раздался звонок в дверь. Оказалось, что пришел участковый милиционер. Для непосвященных отмечу, что весь огромный Советский Союз был разделен на бесчисленное множество участков. В каждом таком участке имелся свой милиционер, занимающийся разбором пьяных драк, мелких краж и воспитанием трудных подростков. Ну и, естественно, он был всегда на посту, чтобы выполнять "особые" распоряжения по указанию свыше. Вот с таким особым поручением он и заявился к нам. Выразил желание поговорить со мной лично и попросил разрешения войти в квартиру. Сразу скажу, что вид у него был не бравый, так как даже он, привыкший безоговорочно подчиняться приказам, понимал, что миссия, с которой он ко мне пришел, была, мягко говоря, не совсем законной. "Елена Марковна, - начал он, потупив глаза в пол, - мне поручили сообщить вам, что компетентым органам известно о ваших планах поездки в Москву". Сказать по правде, это его заявление меня здорово ошарашило. Ведь мы старались держать наши намерения в тайне, и о поездке знал только очень ограниченный круг людей. Однако своего удивления я постаралась не показать и ответила чуть с издевкой: "Компетентным органам безусловно надо доверять. Но неужели теперь вы будете всегда приходить ко мне и докладывать об информации, находящейся в распоряжении компетентных органов?" Он, как будто не услышав моего вопроса или согласно полученным инструкциям не имея права всупать со мной в полемику, продолжал: "Я уполномочен вам сообщить, что имеется постановление, запрещающее вам покидать Ленинград". В такой фразе заключалось беспрецедентное нарушение моих гражданских прав. "Вы можете предъявить мне это постановление?" - спросила я. "Оно было зачитано мне по телефону", - ответил он. "Послушайте, - сказала я ему, - я понимаю, что вы здесь ни при чем и что-либо доказывать вам бессмысленно. Но у меня к вам огромная просьба. Передайте вашим компетентным органам и желательно не по телефону, а лично, что если они, используя свою власть и силу, могут не выпускать меня в Израиль, то ограничить мое передвижение в пределах Советского Союза не дано даже им". Сейчас я думаю, как наивно звучало мое высказывание для участкового. Уж он-то знал, кто именно просил его придти ко мне и не сомневался в их возможности меня задержать. Поезд мой отходил в четыре часа дня. Гера был на работе и провожать меня пошли Андрей и моя верная подруга Таня. Я вышла из дома первая, без вещей, и направилась в сторону, противоположную вокзалу. Татьяна и Андрей с моей сумкой пошли в заранее условленное место. Встретившись, мы были уверены, что действовали по всем правилам конспирации. Приблизившись к перрону, мы с Таней одновременно увидели их: одного милиционера, а другого - человека в штатском. "Штатский" что-то быстро сказал милиционеру, указывая на нас почти неуловимым движением, затем повернулся к нам спиной и отошел в сторону. Милиционер приближался ко мне четким уверенным шагом. И хотя вся эта сцена длилась несколько секунд, она запечатлелась в моем сознании до малейших подробностей, как в замедленной съемке. Милиционер подошел, отдал честь и попросил предъявить паспорт и билет. "Вы меня в чем-то подозреваете?" - спросила я. "Ну, что вы, - ответил он, улыбаясь, - это обычная проверка документов". Сопротивляться было глупо и бессмысленно. Он открыл мой паспорт, сделал вид, что внимательно изучает его, затем положил его себе в карман и предложил пройти в отделение милиции. "Мой поезд отходит через двадцать минут, - заметила я. - Вы уверены, что не превышаете своих полномочий, срывая мою поездку?" Милиционер оставался вежливым и, я бы даже сказала, благодушным. Приказ, который он получил, исходил из такого ведомства, которое снимало с него всякую ответственность. Это понимал он, и это, увы, понимала я. "Отделение милиции прямо на вокзале. Я уверен, что вы не пропустите свой поезд", - сказал он. Я лично была уверена в обратном. Да и он, по всей видимости, тоже. Хотя вряд ли он вообще думал об этом. На его службе самое безопасное было поменьше думать и рассуждать. Таня с Андрюшей шли чуть поодаль, и я почувствовала своей кожей, как бьется сердце моего сынули. Я вошла в отделение милиции. Таня с Андрюшей остались на улице - внутрь их не пустили. Милиционер "сдал" меня дежурному и с чувством удовлетворения от удачно выполненной задачи по задержанию опасного преступника ушел достаивать на своем посту. Дежурный взглянул на меня с мимолетным интересом и предложил присесть. Я огляделась. Отделение было небольшое. Маленькие зарешеченные клетушки со скамьями. Все, кроме одной, были пусты. А в одной - занятой - спал какой-то алкоголик. Несколько оборванны