всю его железную волю несмотря. Потому что железная воля у него, конечно, есть, но в том, почти Лесковском, отрицательном, смысле. Сын старика Полухина всегда был упрям. Ребенком - уже был. Все знакомые считали - в отца. И если он говорил какую-нибудь глупость, произносил ее неосмотрительно вслух, то никогда от нее не отказывался. И все видели, что он отстаивает глупость, и он это видел, но если глупость была им обнародована, он готов был за нее умереть на месте. Всегда чувствовал, что страдает за глупость и отстаивает глупость, и накажут его за глупость - но чтобы признать это и от своих слов отказаться, такого с ним не случалось. В углу мог простоять хоть весь день напролет. Существовало в его счастливом детстве такое наказание. Ставили ребенка в угол, лицом, и он стоял до тех пор, пока не повинится и не попросит у взрослых прощения или пока они сами его не простят. Так вот, он ни разу прощения не попросил. И всегда взрослые, сдавшись, сами его из угла выпускали. Да еще чувствовали себя перед ним в чем-то виноватыми. И всегда это было глупое упрямство, упрямство себе во вред. Старик Полухин любил вспоминать один случай из их с женой относительной молодости. И рассказывать его за праздничным столом своим гостям во всех подробностях. Хотя постоянные гости его давно знали. Сейчас старик Полухин тоже иногда этот случай вспоминал, только теперь уже самостоятельно и никому его не рассказывая. Летом пятьдесят шестого они отдыхали дикарями в Сочи. Утром и вечером питались кое-как, на скорую руку, какими-нибудь бутербродами, а обедать ходили в ресторан. Один раз в день. После пляжа. И заказывали два первых, два вторых блюда и три третьих. Часть первого и второго мать сыну отдавала, следя за своей фигурой, а компот ему свой отдельный покупали. И он его с удовольствием выпивал, потому что с самого раннего детства любил компот. Какой угодно, из любых фруктов сваренный. А тут ему попало что-то под хвост. Поел он и сидит. Отец ему говорит: - Пей компот и пойдем. Другие отдыхающие тоже обедать хотят, а мы стол занимаем. А сын ему отвечает: - Не хочу. Отец ему: - Пей. А он смотрит на черешню, в стакане плавающую, и повторяет: - Не хочу. Тогда отец говорит: - В последний раз спрашиваю. Будешь пить компот? - Не буду. - Тогда я выпью. Он взял стакан и выпил его залпом. И не успел еще сделать последний глоток, как сын начал плакать и орать: - Отдай мой компот, зачем ты выпил мой компот! И сколько его мать ни успокаивала и ни напоминала, что ты же отказался пить компот, ничего он не желал слышать, говоря сквозь плач: - Но это же мой компот. Зачем он его выпил? Старший Полухин заказать сыну другой компот наотрез отказался. Хотя окружающие посетители говорили ему: - Да что вам, жалко для собственного ребенка компота? А Полухину было не жалко. Но он не мог смириться - чего ради? Снова заказывать, снова ждать, в жаре и под взглядами очереди, жаждущей обеда? Только чтобы сыночек на своем настоял? Мал еще на своем настаивать. Да если бы что-то умное и полезное! А то каприз, глупость, издевательство. Но возможно, это был характер, а не каприз. И кто вообще может точно сформулировать - что есть каприз, а что капризом не считается. Сейчас, в воспоминании, старику Полухину подумалось так, и он позволил себе усомниться в своем прошлом. А тогда ему все было понятно и ни в чем он не сомневался. И ни о чем лишнем не задумывался. Жена говорила ему, что нечего возмущаться, поскольку ребенок в тебя и только в тебя, что ты бы лучше поразмышлял над этим фактом. А он не хотел, не желал размышлять. Пусть, думал, какой есть, такой и будет. И я пусть буду таким, как есть, а если кому это не нравится, то и ладно. Ведь то, что сын на него похож откуда ни взгляни, старику Полухину льстило. И тут не имело большого значения, хорошие он унаследовал черты или плохие. Главное, что унаследовал. И черты эти не чьи-то, а его. Потому что, так сказать, общаясь с бывшими людьми и видя все их внутренности непосредственно невооруженным глазом, нет-нет, да и возникало сомнение - ну что можно унаследовать от этого ливера, от этих субпродуктов, несмотря на науку генетику? Оказывается, можно. И даже такую тонкую внутреннюю черту, как упрямство. А уж о характерных склонностях - допустим, к каким-либо определенным болезням - и говорить нечего. Это добро передавалось через вышеупомянутые субпродукты очень просто и хорошо. Почему мысль о том, что ему наследуют, грела душу старику Полухину, в общем, по-человечески ясно. Наверное, каждому необходимо ощущение того, что он не один, что вокруг него что-то есть. И есть кто-то. В смысле, кто-то близкий, близкий до похожести. Полухин расположением людей не пользовался. Наоборот, они держались от него на некотором почтительном расстоянии и приближаться не торопились. Или не отваживались. Они его, пожалуй, сторонились, называя мертвецким доктором. Раз в жизни Полухину захотелось изменить жене. Потому что все мужья с удовольствием женам изменяли и жены изменяли мужьям, а он нет. Не имея к этому физиологической склонности. И он решил этим своим неимением пренебречь и на себе испытать, что такое супружеская неверность или, громко говоря, прелюбодеяние. Ради расширения кругозора и приобщения к общечеловеческим жизненным ценностям. А также и к опыту предыдущих поколений. И случай ему сам собой представился удобный, как по индивидуальному заказу, и женщина соответствующая - приятная и аппетитная - подвернулась. И эта, предназначенная для измены женщина, узнав, кем работает Полухин, сказала ему "Господи, как же с тобой жена спит? Неужели не брезгует? После трупов". Он ответил, что с женой спит без перчаток и без одежды, а с трупами возится, наоборот, в перчатках, в халате и в фартуке, и руки после работы тщательно моет с мылом, и перед любовью - тоже моет руки, так же как и перед едой. Потом он разозлился на себя за то, что стал ей что-то объяснять, чуть ли не оправдываться, обозвал женщину дурой, и изменять жене ему расхотелось навсегда. И он, надо сказать, так ни разу ей и не изменил. Любил или не любил ее - сейчас неважно и сказать трудно. Сейчас подлинность и силу того чувства невозможно уже восстановить. Да и не волнует это никого. Любовь если волнует, то в настоящем. В настоящем всегда важно - есть она или ее нет. А в прошлом, да еще в далеком прошлом - любовь волновать не может. А если может, то волнения эти все равно пустые. Так что любили муж и жена Полухины друг друга или всего-навсего жили вместе, одной семьей, сегодня безынтересно, и никто этих нюансов давно не помнит. В том числе не помнят их сами Полухины. А вот то, что не изменяли они друг другу - помнят. Без гордости и без сожаления, и вообще никак этот факт своей совместной жизни не оценивая, но - помнят. Что ни он ей не изменял, ни она ему. Хотя возможности у нее такие были. У него с возможностями дело обстояло хуже. Просто потому, что круг его общения не отличался своей широтой. Среди живых людей. С неживыми он был связан более широко и тесно, по роду своей профессиональной деятельности. Но изменять жене можно было только с живыми, а с его пациентами - нельзя. При отсутствии известных отклонений в психике и сексуальной ориентации. Старик Полухин никаких подобных отклонений не имел. И его неординарная профессия не смогла повлиять на его устойчивую психику. И на ориентацию не смогла. Потому как на ориентацию вообще мало что способно повлиять. Она есть такая, а не другая, а другой нет и все. К профессии же своей с течением лет Полухин стал относиться с некоторым юмором. Он говорил: "У меня на том свете столько знакомых, что я давно там уже свой человек. А тут - чужой". Шутка эта, конечно, вкус имела горьковатый, и претензия в ней слышалась некая, и неудовлетворенность миром чуть ли не всем. Но если подойти к этой шутке трезво, без эмоциональной окраски, то все на этом свете чужие, все расстаются с жизнью независимо от того, была ли у них с нею настоящая встреча. А те, кто считает себя здесь своим в доску, достойны массового сочувствия и сожаления. Умирать им все равно приходится. И смерть для них из драмы превращается в трагедию. В сравнении с ними другие люди, относящиеся к себе заслуженно - счастливчики. А старик Полухин - более чем счастливчик. Для него смерть и драмой не была. Она не была для него вообще ничем. То есть была - ничем. И стала - ничем. И вот, значит, исполнилось время. Не пришло, не наступило, не настало, нет. Оно исполнилось. Как ни старайся, как ни напрягай мозги, а точнее, чем в Евангелии все равно не скажешь. И жена спросила, имея в виду предстоящий ужин - "чего ты хочешь?". И старик Полухин сначала ничего не ответил, а потом ответил "я уже ничего не хочу". И после этих слов все общее, что есть у старости и у детства, исчезло. Остались одни различия. То есть осталось одно большое различие, включающее в себя все остальные. В детстве, в начале жизни, человек характеризуется тем, что состоит из одних желаний. Он постоянно чего-то хочет, он хочет все и всего. "Хочу" - его суть. В старости, перед концом, его сутью становится "не хочу". Да, слова старика Полухина "я уже ничего не хочу" не были преувеличением. Он действительно не хотел ничего. А если и хотел, то чтобы скорее наступило это самое "ничего". Не для всех. Только для него, персонально. Это было его главное и единственное желание - желание "ничего". И было оно довольно сильное. Что оказалось неожиданным. Желаний-то, как уже было неоднократно отмечено, у старика давно не осталось. И чувств реальных не осталось. А тут вдруг такое дело. Жена выслушала его ответ, сказала "ладно, что дам, то и будешь есть" и ушла в кухню. Готовить еду. И старик Полухин понял, что жена на его ответ не обратила должного внимания и всерьез его не приняла. И понял, что это хорошо. А не плохо. Не рассказывать же ей в самом деле, что такое не хотеть ничего и что такое хотеть наступления "ничего". Нет, он ничего не собирался рассказывать. А если б и собирался - все равно бы не смог. Из-за слабости. Но наверно, жену что-то все же насторожило. Потому что она раза три приходила из кухни и заглядывала в комнату к старику. И один раз подошла и пощупала пульс. - У тебя все в порядке? - спросила она. - Все, - ответил он. - Ничего не болит? - Нет. Жена, оглядываясь, снова ушла, поскольку на плитке у нее грелся суп. А старик Полухин стал прислушиваться к своему новому желанию. Иметь новое желание - это оказалось приятно. Потому что давно у старика Полухина не было ничего нового. Совсем ничего. Он жил только тем, что вспоминалось, то есть жил старым, ушедшим и всеми забытым, он не жил, а переживал какие-то куски своей жизни заново. Только не наяву, а в памяти. Что бессмысленно. А новое желание все больше беспокоило старика, будоражило что-то внутри. Лишало покоя. В покое старик Полухин не очень-то и нуждался, слишком много покоя было у него в последнее время. И потому, наверное, много, что время это было последним. Во всяком случае, последним для него. Так что новое желание могло пойти только на пользу. То есть какая польза? Никакой конкретной и ощутимой пользы от желания быть не может. Ни от нового, ни от старого. В его возрасте вообще ни от чего не может быть пользы. И вреда тоже ни от чего быть не может. Но лежать на своем диване, в своей комнате, и ничего не вспоминать, находясь здесь и сейчас, в настоящем, реально текущем времени, было вроде и неплохо. И даже забавно. И желание в себе ощущать - тоже забавно. Особенно если не думать, что это за желание. Старик Полухин сначала не мог не думать, а потом смог. Как-то совладал с собой. И ему совсем стало хорошо. Он лежал и лелеял свое желание. И, можно сказать, что он им наслаждался. Наслаждался до тех пор, пока не произошла новая неожиданность, неясная в первую очередь самому старику Полухину. У него появилось еще одно желание. Секунду назад и намека на него не было. И вдруг оно из ничего появилось. И ему показалось, что желания начали возвращаться. И не какие-то особенные, предсмертные, желания. А желания самые обыкновенные, самые простые и человеческие. Он позвал жену. Позвал, как не звал ее давно. Громко и внятно. Она больше года не слышала от него такой внятной членораздельной речи. Конечно, она сразу прибежала, думая, что у старика что-нибудь случилось не то. Она уже приготовила ужин и поставила его на табуретку, чтобы взять ее и отнести в комнату. И там накормить старика Полухина. А он ее позвал. - Что? - спросила жена. - Я сыру хочу, - сказал старик Полухин. - Чего? - жена подумала, что ослышалась или неверно его поняла. - Сыру, - повторил старик. - А ужин? - спросила жена. - Может, съешь, то, что я приготовила? - Нет, - сказал старик Полухин. - Дай мне сыру. Жене это не понравилось. Не потому, что желание сыра показалось ей очередным глупым упрямством. К упрямству она за жизнь привыкла и могла его спокойно игнорировать. Но сейчас чувствовалось, что старик не упрямится, чувствовалось, что он действительно хочет сыру. - Как ты себя чувствуешь? - спросила жена. - Нормально, - сказал старик Полухин. Жена сказала, чтоб он полежал десять минут спокойно, она сбегает в магазин напротив и купит ему сыр. Старик кивнул в знак согласия и приготовился лежать спокойно. И ждать возвращения жены с сыром. А жена шла быстрой походкой в магазин и думала, что в конце жизни у людей возникают странные, загадочные желания. Надо же - "хочу сыру". Ну что это за желание такое? Неужели за всю жизнь он не наелся сыру? И вообще не наелся? Наверное, люди все-таки не способны осознать, что наступил момент, и речь идет не просто о желаниях, а о последних желаниях. Наверное, это выше их понимания. Наверное, понять, что жизнь заканчивается, им просто не по силам и не по уму. А если бы было по силам? Если бы они все понимали? Что бы это изменило? И чего бы они захотели? Вполне возможно, они захотели бы того же самого: сыру. Такие примерно мысли думала на ходу жена старика Полухина. А старик Полухин вспоминал вкус сыра. Не того сыра, который он ел год или десять лет назад. Нет, он вспоминал вкус другого сыра. Он был грудным ребенком. Или нет, грудным он как раз не был. В конце двадцать первого года на Украине, у кормящей матери было от чего пропасть молоку. И оно у нее благополучно пропало. Хотя родители старика Полухина считались небедными людьми. Они, на фоне остальных, считались даже зажиточными. Но и они в ту зиму еду добывали с трудом. И сейчас увидел старик Полухин свою дебелую дуру-няньку. Она отрезала от сырной головки небольшой треугольный кусок, такой же кусок отрезала от буханки хлеба, положила и то, и другое в рот, пожевала с минуту, потом выплюнула кашицу на белую тряпку, завернула ее узелком и вложила ему в рот. И он перестал плакать, стал сосать этот узелок, как соску, и из узелка проник к нему внутрь вкус бутерброда с сыром, а за ним медленная, но ощутимая сытость. И тут появилась мать. И спросила, что это ребенок сосет, а нянька сказала "жеванный сыр с хлебом в тряпице". В точности так она сказала: "В тряпице". Рот матери открылся и из него вылетел какой-то звук, наверное, это был крик. Она выхватила ребенка у няньки, выдернула у него изо рта сырную соску... На этом видение оборвалось. Что было дальше, старик Полухин не помнил. И что было раньше, до этого, он тоже не помнил, не видел, не мог вспомнить. Он лежал смирно, руки по швам - и жене, вернувшейся из магазина с сыром, показалось, что он лежит без сознания. А он был в сознании. Он пытался вспомнить. Что вспомнить? Он не знал. Знал только, что ему нужно что-то вспомнить. И вспоминал. Вспоминал все не то. Совсем не то. Совершенно не то. - Я тебе сыру принесла, - сказала жена. И услышав слово "принесла", он наконец вспомнил. То, что хотел. Почему со словом "принесла", а не с каким-нибудь другим? Этого уже нельзя узнать. Но именно с этим обычным глаголом, произнесенным женой, с глаголом "принесла", он вспомнил момент своего рождения. А вспомнив, умер. Потому что больше вспоминать ему было нечего. В ПЕСКАХ У ЯШИ Она терла лицо руками, ведя ладонями со лба по глазам к подбородку, и на щеках оставалась краска, пальцами снятая с ресниц. Краска была черная и жирная. И лицо становилось черным в тех местах, где двигались пальцы. А между ними оно оставалось бледным. Приобретая трагический и в то же время комический, клоунский вид. Ну что это в самом деле за боевая раскраска у молодой женщины, пусть молодости и не первой? Хотя все это бабушкины сказки о второй и последней молодостях. Молодость, как и детство, одна, в единственном, значит, числе. То есть - почему, как детство? Как все. Природа, в общем, скучна и однообразна. В ней все по одному образу, по единому образцу. Весна, лето, осень, зима. Можно сказать, что у дерева или у человека весен много и лет много, и зим. Да, маленьких и локальных - много, но все они объединяются жизнью в одну большую весну, одно общее лето, одну последнюю осень и одну холодную зиму. В конце которой - конец. Тоже один-единственный. Конец, так сказать, концов. Естественно, она не плакала, глаза под пальцами не были влажными, и слезы из них не лились. Влажными были ее пальцы и кожа лица тоже была влажной. От жары. Жара стояла тяжелая. Причем она именно стояла. Неподвижно. Или - недвижимо. И все стояли в этой жаре и тоже старались не двигаться. Каждое движение выдавливало из пор густой непрозрачный пот. И он катился под собственной тяжестью сверху по телу вниз и стекал в босоножки. Это было неприятно. И противно. Когда в босоножках скользко - это противно. Но и уйти, когда все стоят, а она мажет себе черной краской лицо, не понимая, что делает - тоже вроде нельзя. Или можно. Но неудобно. Неловко. А она никуда, похоже, не собиралась. Она стояла вместе со всеми и не думала никуда уходить. Что-то - возможно, простые приличия - держало ее здесь, приковывало к месту. И место это было не самым лучшим местом на нашей планете. Далеко не самым лучшим. Остальные тоже стояли в неподвижности. Внутри ее. А она, неподвижность, окружала и охватывала их всех снаружи. Мне казалось, что все уже давно закончилось. Но, видимо, я ошибался или, скорее, чего-то не знал. А они знали. И стояли. Наверно, ритуал того неукоснительно требовал. Ритуалы всегда требуют чего-то от людей, требуют, требуют и требуют... И я не выдержал. Жары, напряжения, чужого случайного несчастья. Я попятился, сделав по сухой, треснувшей в трех местах земле, два незаметных коротких шага. Потом я повторил свой маневр. Раз и еще раз. И остался за спинами мужчин и женщин. Спины продолжали свою неподвижность, они медленно каменели под солнцем. Каменели и выгорали. Впрочем, выгорали только одежды. Да и они не выгорали, потому что давно выгорели до полной и окончательной белизны и выгореть больше не могли. Дальше выгорать было некуда, дальше можно было только истлеть. Я постоял какие-то мгновения - достаточно, надо сказать, протяженные, хотя и пустые - постоял так, на всякий случай, если кто-нибудь обернется. Но никто не обернулся. Никто не пошевелился. Все погрузились в смерть, прикоснулись к вечности и от этого прикосновения остолбенели. А я пошел, удаляясь, увеличивая скорость движения, учащая шаг и дыхание. Ретируясь. Я шел не оглядываясь, пыля ногами, дыша мною же поднятой пылью и зноем. Мне даже казалось, что я бежал. Убегал от гиблого места, от чужой вдовы и моей одновременно жены, и от собравшихся в том месте людей, и конечно, от солнечного света, несущего в себе зной, зной и зной. Хотя, если подумать, убегать мне было не от чего и неоткуда. А также незачем и некуда. Разве что в гостиницу. Разве что от солнца. Но от солнца не убежишь, а гостиница - это не убежище, это в лучшем случае - прибежище. И все же. В ней не так жарко, как на открытой незащищенной местности. И в ней бывает вода. Даже в душе. Под душем я мылся стоя, нет, сидя на коленях. Чтобы не разбрызгивать воду по полу ванной комнаты. Зрелище это было жалкое. Голый намыленный мужчина в ванне на коленях, с гибким шлангом в одной руке и куском рыжего мыла в другой. Настоящее убожество. С эстетической, конечно, точки зрения. А с практической, выхода другого я не видел. Шторы у ванны не было, тряпки, чтобы вытереть брызги - тоже найти не удалось. Идти и просить ее у служащих гостиницы мне не хотелось. Потому что не хотелось объяснять - зачем мне нужна эта тряпка и что я собираюсь с ней делать. Мне проще было стать на колени, прижать локти к ребрам и поливать себя из душа аккуратно и осторожно. Так как напор здесь был в общем условный, мне удавалось смыть с себя пыль и пот, не налив на цементный пол ванной ни капли. Не знаю, почему меня волновало - налью я на пол или не налью. Наверно, я сразу понял, что убирать в номерах никто не будет. Эти женщины, которые выдали нам по приезде ключ и которые заглядывали в номер в любое время суток - имея собственные, служебные ключи от всех дверей, - явно ничего убирать не собирались. Скорее всего они считали свое служебное положение ниже своего достоинства, работа уборщиц и горничных была для них унизительна, а другой работы в радиусе ста километров не было. Поэтому они соглашались числиться на той работе, какая существовала, соглашались получать небольшую зарплату, а убирать и мыть за приезжими мужчинами и женщинами, тем более в ванной - гордо отказывались. Несмотря на это, внутри помещения было вполне чисто. Очевидно, из-за герметичных оконных рам и плотно, без зазоров и щелей, прикрывающихся дверей. Эти двери и рамы имели специальные уплотнения, сквозь которые песок проникнуть внутрь здания не мог. Правда, из-за этого же - из-за наглухо закрытых окон - в номерах ощущался сильный недостаток кислорода и свежего воздуха. Можно было, конечно, открыть дверь в коридор. В его торцевых окнах стояли кондиционеры. Но если кто-нибудь из служителей видел это нарушение порядка - бывали неприятности. Служители вбегали и произносили одни и те же, заученные раз и навсегда слова: "Закирой дивери. Виселю". Они произносили эти свои слова угроз с негодованием. Они удивлялись, как эти временные, приехавшие черт-те откуда постояльцы не понимают простейших вещей, не понимают, что кондиционеры включаются и работают не для них, а для того, чтобы в вестибюле была вечная прохлада, и персонал имел физическую возможность трудиться и выполнять свои служебные персональные обязанности. Какие обязанности - я так и не понял. Мне показалось, что никаких обязанностей у них не было. Или они их не знали. У них была одна, видимая со стороны обязанность - пить чай, предаваясь тихой беседе. Раньше я думал, что здесь, в песках Азии, бесконечно пьют чай только мужчины. Теперь я видел, что женщины занимаются тем же самым, только в других, более закрытых для посторонних взглядов местах. Я прошел мимо портье и горничной с пиалами в руках, прошел, по возможности замедлив шаги, в коридор, дошел во встречных струях кондиционированной прохлады до своей двери и остановился. И постоял, пытаясь надышаться, и почувствовал, как высыхает на мне пот и как мокрая горячая рубашка остывает и отделяется от спины. Затем я открыл замок, толкнул дверь, задержал ее в этом положении, задержал, понимая, что сейчас те, пьющие в вестибюле чай, замерли и прислушиваются - хлопнет дверь или не хлопнет. Я не стал испытывать их короткое терпение и хлопнул дверью. Хлопнул громко, чтоб они наверняка услышали и успокоились. И остался в замкнутом духотой пространстве нашего двухспального номера. Здесь я впервые узнал, что номера бывают двухместные - это с двумя отдельно стоящими кроватями, а бывают двухспальные - с теми же двумя кроватями, но сдвинутыми впритык. Эти последние номера стоили существенно дороже. Почему - нам объяснили так: в двухместные номера селят людей одного пола, в двухспальные - разнополых. Мы выбрали двухместный, более дешевый номер, но нам сказали - нельзя. Раз есть "одна мужчина и один женщина" - именно так нам сказали, - надо брать номер со сдвинутыми кроватями, а не с раздвинутыми, и платить за него по утвержденному прейскуранту. Мы взяли. И заплатили. Раз надо. Хотя скоро кровати пришлось раздвинуть. Из-за жары. В ней даже дыхание, даже тепло тела, лежащего рядом человека, ощущалось кожей - всей ее поверхностью - и не давало уснуть. А тем, ради чего собственно и сдвигают кровати, мы не занимались. Пожалуй, это была единственная гостиница в нашей жизни, где мы этим не занимались. Во-первых, все из-за той же высокой температуры. А во-вторых, из-за торжественности и трагизма ситуации. Или, возможно, из-за некоторой ее неестественности. Вообще, я давно заметил - все трагические и торжественные ситуации неестественны. В разной мере, но все. Наверно, мы в горе и в торжестве (так же, к слову, как и в опасности) чувствуем себя неудобно, не в своей тарелке себя чувствуем. Стащить прилипшую к телу одежду стоило мне большого труда. Она не стаскивалась. И я боялся, что порву рубашку. Боялся, но все равно тащил ее за воротник через голову. Из штанов вместе с трусами удалось выбраться без усилий. Но наклониться и поднять их с пола - нет, на это меня уже не хватило. Я переступил через них, я хотел только одного - обдать себя водой. Пусть не холодной, пусть теплой. Лишь бы водой. Лишь бы она была мокрой и лилась. Закинув ногу, перенес ее через борт ванны. Поставил ступню на сухую шершавую ржавую эмаль. Слава Богу, она была прохладной. Коротко насладившись этой локальной, почти точечной прохладой, подтянул и перенес в ванну вторую ногу. Стал на колени. Сел. Кожа в суставах издала неприличный чавкающий звук и слиплась. Взял в руки лейку душа. Открыл кран. Из душа не вылилось ничего. Обычного шипения, и то из него не вырвалось. Полная и безнадежная тишина, тишина пустыни. Я даже не стал ругаться. Наверно, весь великий и могучий русский мат не мог выразить моих сильных чувств, моего бессилия, моей злобы. Хорошо еще, что она не имела адреса, никуда не была направлена. То, что я чувствовал, было, конечно, злобой. Но злобой в чистом виде, злобой как таковой. И только. А такая, ненаправленная злоба имеет одно направление - она направлена против тебя самого. Наверно, поэтому я сидел на коленях в ванне и готов был заплакать. А может быть, я готов был разрыдаться. Того, ради чего я бежал с церемонии, ради чего повел себя неприлично и нехорошо по отношению к жене, не оказалось. Я говорю о воде. А это значит, что я мог достоять всю процедуру погребения до конца. Ничего бы эти лишние пятнадцать минут не изменили. Они в любом случае прошли бы, но прошли бы для меня там, а не здесь. Я поднялся с колен, вылез из ванны, в комнате натянул на себя пропотевшую и пропыленную свою одежду и вышел. Я дошел по искусственной, механической прохладе до вестибюля и сказал пьющим чай: - Вода. - Э, вода, - сказали они. - Вода нет. Я сказал: - А будет? Они сказали: - Будет - не будет - ми не знаем. - А кто знает? - заорал я и от всей души добавил к крику "еб вашу мать". Они сказали: - Виселю, - и забыли обо мне, вернувшись к своему чаю и к своей безначальной и бесконечной беседе. О чем они беседовали дни напролет? Что могло происходить у них такого, требующего непрерывного, ежедневного обсуждения? За всю неделю я не увидел ничего, никаких событий. Песок. Жара. Пустота. Я сразу понял, что это место, где ничего не происходит. Ничего, кроме самого основного и природе необходимого - рождений, жизней и смертей. И я легко себе представлял, что это были за жизни. Не жизни, а передвижения, многолетние монотонные переходы от рождений к смертям. Именно поэтому, думал я, смерть здесь - событие всеобщее, имеющее общественную значимость, событие, затрагивающее и интересующее всех живых в округе. После каждого такого события они еще долго передают из уст в уста его подробности, его историю, его причины и последствия. Можно сказать, они еще долго живут этим событием, живут смертью. Правда, не своей смертью, а чужой. Они бы жили своей - если бы это было возможно. Но это невозможно. Это исключено. Я постоял в коридоре, дыша. Возвращаться к скорбящим было глупо и не имело смысла. Сидеть или лежать в духоте комнаты было невыносимо. Я толкнул дверь и оставил ее открытой. Пусть только придут с претензиями - пошлю их подальше, этих ленивых восточных баб. Такие бабы, но каменные, стоят во дворе нашего исторического музея. Говорят, это скифские бабы. Их каменная лень и неподвижность исходят из глубины веков, а из чего исходит лень и злоба этих, живых? Может быть, она исходит из солнечных лучей, из их избытка и переизбытка. Лучи выжигают из людей воду, иссушают их тела, и в телах высыхают по законам физики души. Наконец-то я понял, кого они мне напоминают, с кем - или, вернее, с чем ассоциируются. Они ассоциируются у меня с воблой. Пьяница и герой войны Кулинич из моего детства говорил "вобла-ебла". С воблой-еблой он ходил к одноногой шалаве Гальке пить пиво. Она продавала его - жидкое и затхлое - в дощатом сыром ларьке. Завсегдатаи заведения поговаривали между собой, что Галька разбавляет товар втрое, а чтобы он пенился, сыплет в бочку стиральный порошок. Поговаривали, но все равно приходили к ней при первой возможности, да и без возможности, на авось, тоже приходили - уж одну-то кружку постоянным клиентам Галька в долг всегда наливала безоговорочно. Что-то никто не идет ругаться со мной. За то, что я ворую из коридора дорогой холодный воздух. И с кладбища тоже никто не возвращается. Хотя пора бы. Сколько можно там торчать? И почему мусульманский обряд такой длинный? Почему он не учитывает климатических условий? Потому что покойникам все равно, какая температура на улице? Или потому что мусульмане, как и все прочие люди, уважают своих мертвецов больше, чем своих живых? Конечно, мне трудно и не нужно судить, но какой этот Яша мусульманин! Смех один. Нет, я очень мало чего о нем знаю. Ничего не знаю, если по большому счету. Дина никогда особенно не вспоминала его, а тем более в моем присутствии и в последние годы нашей совместной с ней жизни. Да и в ее начале, двенадцать лет назад, Яша в наших разговорах всплывал только в связи с тем, что из-за него - прохвоста и жулика - мы не могли по-настоящему пожениться и жить, как все нормальные люди общества, в браке. Для нас это с бытовой точки зрения многое значило, поскольку портило нам жизнь. Мы же в гостиницах не останавливались, мы в них проживали. И не в столичных каких-нибудь отелях, а в ночлежках районных центров, поселков, а то и сел. А там еще лет шесть назад без штампов в паспортах селить в один номер не хотели ни за что. То есть хотели только за что-то. И нам приходилось или давать им это что-то, или жить порознь. А пожениться мы по закону не могли, потому что Дина была замужем за Яшей, который в один прекрасный день исчез. Он исчез, не взяв с собой ничего, кроме красного советского паспорта, и не оставив по себе никаких следов. Совсем никаких. По-видимому, свое исчезновение, свое бегство от брачных уз, он тщательно готовил, продумывая все детали и все мелочи. Дина подозревала, что он просто от нее сбежал к какой-нибудь другой, более новой женщине. Менять жизнь кардинально и со всех сторон было в Яшином шатком характере. Незадолго до исчезновения, Яша, имея фамилию Фельдман, крестился. Потом, решив, что сородичи сочтут его ренегатом и не простят, сделал себе обрезание. Оба обряда Яша совершил над собой тайно, скрываясь даже от самых близких людей, так как на излете советской власти эти вещи рукой Кремля не поощрялись и, мягко говоря, не приветствовались. Хотя, конечно, последний обряд всецело скрыть невозможно. Разве только до поры до времени. А теперь вот его хоронят по мусульманскому обычаю в мусульманской земле, очень далеко от дома. И это уже навсегда. Этого уже не изменишь. И я понимаю и осознаю величие уходящего в прошлое момента, хоть и не понимаю, почему здесь нахожусь. Что я делаю в этой песчаной печальной стране. Почему Дина поехала хоронить забытого ею давно человека и почему потащила с собой меня. Да, я сам предложил сопровождать ее в пути - это правда, предложил, так как не мог, будучи более или менее воспитанным человеком, не предложить. А она, думая в это время о чем-то другом, своем, личном, сказала "да-да, конечно. Конечно, мы поедем вместе". Головорез с дикими глазами тоже не возразил ни мне, ни Дине. Он сказал только сам себе: "Ище адын билиет", - и все. Он вообще говорил так, как будто разговаривал сам с собой, а собеседник всего лишь пассивно при сем присутствовал и роли никакой не играл. Появился он у нас часов в двенадцать ночи. Мы еще не спали. Мы молча пили чай с медом, устав, как собаки, после очередного концерта. То есть не концерта, конечно. Какой там концерт? Это было выступление из самых неприятных и морально утомительных - выступление на юбилее коммерческого банка "Славянский кредит". Три года существования у них всерьез называется юбилеем, и они нас пригласили для собственного увеселения во время юбилейного банкета. Видимо, высшее руководство банка любило еврейские народные песни. А мы их пели. То есть мы и цыганские песни пели, и украинские, и какие угодно - внешность нам все это позволяла с лихвой. Нам с Диной без разницы, какие песни петь, где их петь, для кого петь и зачем петь. Нам лишь бы петь, потому что это наш заработок. Наш, так сказать, несладкий хлеб насущный. И вот во время ночного чаепития он пришел и стал длинно звонить в дверь. Я не хотел открывать незнакомому человеку с такой внешностью - можете себе представить, как этот ордынец выглядел в дверном глазке, - но он твердил, выкрикивая, два изуродованных акцентом слова - "Диина" и "Аиша". И Дина зачем-то отстранила меня рукой, отперла дверь и впустила его в квартиру, невзирая на ночь. Азиат вошел, на пороге разулся, огляделся, с опаской прошелся по комнате и по кухне, как будто искал засаду, и сказал сам себе: "Аиша умирет. Нада хиринить ехать." Дина сразу, не задумываясь сообразила, что Аиша - это Яша, и сразу сказала: - Поехали, - даже не спросив, куда надо ехать, далеко ли. - Билиет в кириман, - сказал азиат. В этом месте я, как последний идиот, вмешался в разговор и проявил все свое идиотское джентльменство - сказал, что поеду с ними. Потом я спросил у пришельца: - Яша умер или еще нет? - я решил уточнить - он-то говорил о смерти Яши в будущем времени, хотя и уверенно. Гость думал долго, после пожал плечами, отвернулся и сказал: - Умирет. Ни как он нас нашел, ни что случилось с Яшей, ни зачем Дине ехать на похороны человека, о котором двенадцать лет она ничего не знала и не слышала, ордынец объяснить не смог. У него не хватало на это русского словарного запаса. И на все наши вопросы он молча склонял голову к левому плечу. Или улыбался и прикладывал руку к груди. А билет мне он купил легко и как-то очень просто. До странного просто. Он позвонил кому-то с нашего домашнего телефона и сказал два слова: "Билиет нада." И положил трубку на рычаг. В аэропорту к нему подошел такой же, как и он сам, азиат бандитского вида. В руке этот азиат держал билет. На мое имя. Мне этот деревенский детектив уже тогда сильно не понравился и вызвал справедливые подозрения. Откуда они знали, как меня зовут, откуда знали фамилию? Черт их, азиатов, поймет и разберет. Восток - дело темное. Особенно если смотреть на него с запада. Или - с северо-запада. Так точнее. Я лег на постель и стал ждать возвращения Дины. Ждать лежа всегда удобнее. А здесь все время приходилось чего-то ждать. И мы ждали, не зная даже, чего ждем, ждали в неведении. С самого начала. Ордынец оставил нас у порога гостиницы. Дал денег, сказал "живите зидесь" и ушел по пустой иссохшей дороге, треснувшей вдоль. Мы вошли в гостиницу, и я спросил у Дины: - Сколько мы тут пробудем? - Сутки, - сказала Дина. - Или двое. Я не знаю. - Хорошо, - сказал я, - возьмем номер на два дня. Все равно деньги не наши и их хватит. Мы подошли к стойке. Я протянул паспорта сонной дежурной. Она скосила на них глаза и начала что-то прилежно, по-ученически, писать на серой шершавой бумаге. Потом из-за ширмы появились еще две сонные в морщинах женщины, и у нас произошло с ними объяснение насчет двухместных и двухспальных номеров. Потом мы заплатили названную дежурной сумму и получили ключ. Никто у нас не спросил, на сколько мы приехали. Это я сообразил уже в номере. И сразу поделился своим соображением с Диной. Но она не придала этому факту никакого серьезного значения. Она сказала, что устала, как давно уже не уставала, и что хочет лечь. Я тоже хотел лечь. Не меньше Дины. И мы легли. И быстро уснули. А проснулись от духоты и жары. Солнце поднялось и накалило стены, остывшие за ночь, и спать стало невозможно. В такую жару человек просыпается от жара своего собственного дыхания. Сначала мы просто лежали, истекая потом. Лежали, пока я не додумался открыть дверь в коридор. Но через пять секунд прибежала дежурная и стала кричать "виселю", свирепея от собственного крика. Дверь пришлось закрыть, потому что от ее воплей стало еще жарче, и я весь покрылся испариной. Мы разделись донага и приняли вялый несвежий душ. Одеваться не стали. Хотя прийти к нам могли в любой момент. Дина легла, даже не вытершись, в каплях воды на коже, я вытерся, и быстро об этом пожалел. А вставать еще раз и еще раз идти в душ не хотелось смертельно. Потому что вообще не хотелось шевелиться. И так мы лежали в жаре и в медленно идущем времени, лежали и ждали чего-то - чего-то, что обязательно должно произойти не сегодня завтра. Не знаю, как у Дины, а мое ожидание довольно быстро стало тоскливым, и тоску я ощущал какую-то незнакомую и неясную. Видимо, неясность объяснялась тем, что это была тоска по будущему. По самому ближайшему будущему, от которого неизвестно, чего можно и нужно ждать. Наконец, Дина сказала: - Ты обратил внимание, что совершенно не хочется есть? Я обратил. В последний раз мы ели в самолете. - Интересно, они о нас забыли? - сказал я. - Может, спросить у этих теток, как найти нашего ордынца? Дина повернула голову на подушке, повернулась сама. Ее глаза и соски смотрели теперь прямо на меня. Она сказала: - Ты знаешь, как его зовут? - Не знаю, - сказал я. - И я не знаю. Действительно, ни я, ни Дина не поинтересовались, с кем имеем дело, с кем и за чей счет летим в самолете, живем в гостинице. Приехали в пустыню с чужим подозрительным человеком, с каким-то криминальным типом. Никому ничего не сказав дома. Никого не предупредив. И кто знает, что у этих азиатов на уме? - Ладно, - сказала Дина. - Подождем еще. В крайнем случае, уедем. - Ты уверена? - Нет. - Давай выйдем в вестибюль. Там хоть можно дышать. Мы оделись и вышли из своего номера. Прошли по коридору и заняли в вестибюле два кресла. Те, что стояли вокруг низкого косолапого столика прямо посредине помещения. Портье посмотрела на нас нехорошо. Но, возможно, мне это показалось. В таких непонятных ситуациях поневоле становишься мнительным. Посидев минут пять, я встал и подошел к стойке. - Где у вас поесть? - В бюфет. - Это где? - Више. Я сказал портье спасибо и спросил, когда похороны. Она сказала: - Не знаю похороны. - Яша, - сказал я. - Не знаю Аиша, - сказала она. Значит, получалось, что на сколько дней мы приехали, она знала, а о похоронах не знала. Я вернулся к Дине и сказал: - Что-то здесь не так. - Да ладно, - сказала Дина и встала. Мы