ой стеной между его измерением и их, между его временем и временем настоящим. Наверное, ему полагалась эта защита. Так как без нее он не мог бы доживать до конца. Он ведь потерял уже все свои прежние защитные оболочки, освободился от некой кожуры. Человек всю жизнь в ней живет. В кожуре, в обертке, и ею как-то защищается от окружающего мира и от себя самого. Обычно это работа. Или должность. Или семья. Старику не вспоминалась его работа. Только иногда что-то, с нею связанное. Или кто-то, имевший к ней отношение. Один-единственный раз, ночью, что-то ему почудилось, и он стал требовать от жены, чтобы она отправила ткань в лабораторию - немедленно. Жена трясла его плечо, говорила "окстись, какая лаборатория, какая ткань?". А старик повышал, сколько мог, на нее голос, говоря, что в одиннадцать родственники приедут своего покойника забирать, а у них тут еще конь не валялся. Жена пыталась как-то привести его в чувства, а он не приводился и ругал ее за то, что она плохо и халатно относится к своим первейшим обязанностям. Но это было всего один раз и больше не повторялось. Очевидно, интерес к работе исчерпался за годы работы. А теперь он от него был давно и окончательно избавлен. Свободен. То есть освободился он от него и избавился, когда работать бросил. Сначала боялся бросать и освобождаться, думал, что же я буду целыми днями делать и чем жить, а как только бросил, так сразу его и отпустило на волю. И он обнаружил, что без своей работы прекрасно обходится. И что она давно уже ему не нужна. Сейчас он освобождался и от всего остального. Потому что и все остальное становилось так же ему не нужно, как когда-то стала не нужна работа. Правда, оставались кое-какие потребности и привычки, которые мозг сам воспроизводил, на автомате. А часть потребностей превращалась в привычки. Та же потребность есть, в смысле, регулярно принимать пищу. Не чувствовал в себе с некоторых пор старик Полухин такой потребности. А привычка к еде в нем осталась прежняя. И он привычно вспоминал в два часа дня, что нужно обедать, а в семь - что пора ужинать, и привычно ел, когда жена подавала ему еду. Хотя сам процесс поглощения пищи был теперь новым для него, а не привычным. Теперь он не сам ел, теперь жена его кормила. Так как он со всеми действиями, нужными для съедания пищи, не справлялся. Не мог он уже сидеть за столом, зачерпывать из тарелки суп, доносить его, не пролив, до рта и туда вливать. Не получалось у него все это вместе. Из-за движений, разладившихся и ставших неточными. К тому же руки подрагивали, и суп разливался. А если это был не суп, а что-то более густое, то все равно ложка вибрировала в руке и выпадала на стол, или он пачкал ее содержимым лицо и одежду. В общем, жене было гораздо проще накормить его самой. И быстрее, и уборки меньше. А пользовалась она для кормления, между прочим, той самой детской ложкой, которой их сын учился есть без посторонней помощи. Когда-то еще и вилка была у них такая же, как эта ложка, маленькая, мельхиоровая, но она в течение долгих лет жизни не сохранилась. После еды старику становилось тяжело, и он охал, вздыхал громко, икал и издавал все прочие, не очень приличные, старческие звуки. Конечно, жена не знала и не подозревала, что она совсем не нужна старику Полухину. Она наоборот, думала, что нужна, и была в этом абсолютно уверена. Она же только и делала, что за ним ухаживала - стирала его пеленки, выносила за ним утку, мыла, брила, убирала, ходила за покупками и лекарствами, мерила ему давление, давала таблетки, без которых жить он давно не мог. Когда у старика барахлило сердце, она делала ему уколы. Это неправильно говорят, что врачи своих близких не лечат, передоверяя их здоровье коллегам. Не лечат, когда могут не лечить, имея такую возможность. А когда не могут и выхода нет, то прекрасно лечат. И она лечила, оказывая ему всестороннюю медицинскую помощь и поддержку. Уже несколько лет был он ее единственным и постоянным пациентом. Нет, она, как и прежде, ходила смотреть заболевших соседей и их детей, но от случая к случаю, если к ней обращались вместо поликлиники, помня, что в активной, трудовой, жизни она была врачом-терапевтом. А мужа своего она лечила изо дня в день, делая все нужное, чтобы не дать ему умереть от гипертонического криза или от сердечной слабости. Она лечила его и думала "хорошо и слава Богу, что он стал моим пациентом, а не я - его". И все равно она была ему больше не нужна. Если бы она ничего этого не делала, старик Полухин просто умер бы и все - к чему он давно уже был всесторонне готов, - а так он тяжело, через силу, жил. Не уделяя своей жизни внимания и не чувствуя в ней никакой физиологической потребности. И самой жизни тоже не чувствуя. Она шла себе от него отдельно, звучала за окнами. Дети бегали по двору и шумели. Их кто-то останавливал и тоже шумел. "Не ломайте деревья, оставьте собаку, Леша, иди кушать". Подъезжали какие-то машины, хлопали их двери, играла разная музыка, чирикали воробьи и другие городские птицы. А старик Полухин ничего этого не слышал. Не из-за плохого слуха. Слух у него был нормальный, а для его лет просто хороший был у него слух. Кроме сына и внука, приходила иногда парикмахерша. Она жила в соседнем подъезде, и ее приводила жена. Стригла парикмахерша за полцены - сначала жену, потом старика Полухина. Парикмахерша подрабатывала в свободное время нелегально, втайне от хозяйки близлежащего салона и государства. Чтобы не платить ему сумасшедших налогов и как-нибудь кормиться и одеваться, и воспитывать подрастающую дочь. Стригся старик Полухин охотно. И, бывало, жалел, что парикмахерша приходила редко, а работала быстро, и что волос у него на голове осталось непростительно мало. Потому справлялась она с прической старика Полухина за десять минут максимум. А жену стригла минут пятнадцать. И, уходя, сто раз говорила спасибо. За то, что дали ей заработать и принести в семью лишнюю пятерку. После стрижки жена всегда вела старика мыться. Сначала сажала его на край ванны, потом сдвигала на поставленный в ванну табурет, потом перебрасывала внутрь ванны его ноги. Отдыхала с минуту и начинала мыть. И мыла тщательнее, чем обычно, чтобы от состриженных волос не чесалось его тело. После мытья она так же ступенчато извлекала старика Полухина из ванны, и он ложился на свой диван и отдыхал. Чаще всего - спал на спине с открытым проваленным ртом. А проснувшись, опять отдыхал. Уже ото сна. В глубокой старости сон тоже утомляет тело, а если не утомляет, то отнимает тепло, сковывая не только мозг, но и суставы, и мышцы. И их трудно бывает вывести из неподвижности - чтобы они как-нибудь действовали, позволяя при надобности целенаправленно передвигаться. Если не в пределах квартиры, то хотя бы в пределах постели. Всякий раз с появлением в доме парикмахерши старик радовался, взбадривался и чуть ли не возбуждался. Стрижка его всегда молодила как внешне, так и внутренне. Даже когда молодить его было ни к чему. По причине реальной, имеющей место быть, молодости. В этой своей молодости и в пришедшем за ней зрелом возрасте он посещал одну и ту же парикмахерскую на углу улиц Маркса и Базарной, и стригся у одного и того же старорежимного мастера. До его смерти стригся. С регулярностью один раз в месяц. И знал, в какой день недели он работает, а в какой выходной, и что отпуск ему дают в начале июля, знал. Звали мастера дядя Ефим. Именно так его все и звали - без отчества, фамильярно. И свои, и чужие. Дядя Ефим спрашивал: "Стрицса, брицса, молодой человек?" А старик Полухин - тогда еще не старик - ему отвечал: "Как обычно". Имелось в виду, что постричь его нужно коротко, после чего побрить и приложить к лицу два-три горячих компресса. Сколько стоило все это незабываемое удовольствие до войны, старик Полухин не помнил - с цифрами он всегда был не в ладу, - а в шестидесятые годы - помнил с точностью до копейки: стрижка под "Венгерку" полтинник и бритье тридцать копеек. Старик Полухин давал дяде Ефиму рубль, и тот ему говорил "очень благодарен". И слегка наклонял себя в копчике. Раньше, кода он был не рядовым советским парикмахером, а совладельцем цирюльни, дядя Ефим вместо "очень" говорил "премного". Но Полухин этого "премного" уже не застал. По понятным историческим причинам. А как-то придя стричься, он не обнаружил дядю Ефима на рабочем месте. И оказалось, что тот не выходной, не на больничном и не в отпуске, а на Сурско-Литовском кладбище. Полухин вошел и спросил: - Где дядя Ефим? А ему ответили: - На Сурско-Литовском кладбище. Ответили невыразительно и буднично, без отрыва от работы. На месте дяди Ефима какой-то рыжий молодой человек работал. Он и ответил. И никакой скорби или уважения к факту недавней человеческой смерти в свой ответ не вложил. Ни интонацией, ни чем другим. А Полухин от неожиданности его ответа растерялся. Сказал совсем невпопад "извините, я попозже зайду" и ушел. С тех пор он стригся где вздумается и у кого придется, и своего мастера не имел до самого вот этого времени, когда уже не он ходил к парикмахеру, а парикмахер ходил к нему по особому приглашению. И ему не вспоминалось ни одно парикмахерское лицо, которых много прошло перед ним за жизнь. Кроме лица дяди Ефима. Его лицо как раз вспоминалось отчетливо. Свое собственное так не вспоминалось, а его - вспоминалось. Почему-то. Вообще, люди в полухинских воспоминаниях фигурировали в виде контуров, силуэтов, наборов каких-то особых и неважных примет. А четких, сходу узнаваемых лиц в них было не много. И по какому принципу отобрала память эти, а не другие лица - загадка и тема для ученых-геронтологов. Но не по значимости в прошедшей жизни - это точно. И не потому, что старик Полухин их не любил или любил. Если бы по этому принципу память действовала, он бы вообще неизвестно кого в ней сохранил. Немногих он любил в жизни. И не любил совсем немногих. Потому что и некого было ему любить или не любить. Разве что самых своих родных и близких. А так, вокруг, кого он мог любить? Или не любить. Да еще так, чтобы как-то по-особому помнить. Пожалуй, наиболее прочно засели в его памяти кричащие лица. Лица, которые кричали на него. Например, лицо старшины-фельдшера в госпитале. И то, как это лицо в самом начале войны орало: "Разжирел! В строй его!". Его призвали в самом начале, в июле, аннулировав год назад данную отсрочку. Но непонятно и нелогично - призвали и повезли, может, по сохранившейся с мирного времени инерции и разнарядке, не туда. Повезли не на запад, а на восток, в глубокий, можно сказать, тыл. На границу с дружественной Монголией. И они там, человек пять, напились известки. Ночью, после бесконечного марш-броска по голой выгоревшей степи, наткнулись на бочку. Жажда к тому времени мучила всех страшная, до сухости в кишках. Фляги давно опустошили. Ну, они и набросились на первую попавшуюся жидкость. Пока распробовали, что это не вода, было поздно. Оно, конечно, с первого глотка стало понятно, что вода плохая, не питьевая и пахнет какой-то гадостью, но что они пьют известь, поначалу не разгадал никто. И эта выпитая известь, может быть, оставила старика Полухина в списках живых. Потому что он попал в госпиталь, правда, в палату смертников, откуда обычно выходили вперед ногами, а полк его погрузили в вагоны и на запад повезли, опомнившись. И сразу с колес на передовую линию фронта бросили. Там он и остался, в полном своем личном составе. А Полухин счастливо выжил, один из всех, кто извести хлебнул. Потом его тоже на запад отправили, но уже не в самое пекло. И он не погиб, даже служа в артиллерии на конной тяге, под Сталинградом. Только всю жизнь последующую с желудком и кишечником маялся. Периодически. Колиты его донимали, гастриты и тому подобные заболевания желудочно-кишечного тракта. И лицо того фельдшера - тоже донимало временами. Во сне, допустим, снилось - как он кричал ему, еще лежачему, "разжирел". Да, кричащие лица действительно застревали в памяти прочно. И то застревало, как именно они кричали, как распахивали рты, как темнели от напряжения, как ворочали меж зубов языками. Мелочи, значит, застревали, штрихи к портретам. Даже если кричали эти портреты из толпы. Чаще других ему виделось лицо, орущее в окружении сотни таких же лиц "Фридман, сколько ты душ загубил?". И не так все лицо он видел, как его красный глубокий сухой рот. И орал рот эти слова не кому-то, а именно ему. Старик Полухин не знал, почему это было понятно. Но это было понятно и несомненно. Они переходили из одного учебного корпуса в другой, накинув на белые халаты пальто. Между лекциями. И у входа их встретила небольшая толпа. Толпа, шевелясь, вглядывалась в их лица, ища подходящие, а найдя - орала что-нибудь вроде этого "Фридман" и потрясала руками, сжимавшими кулаки и газеты. Его тогда вычислили сразу же. Хотя евреем он не был. Во всяком случае, никаким евреем никто его не считал. И он им себя не считал и не чувствовал. А нашлись, значит, такие, кто не только считал, но и ставил ему его смешное, трехкопеечное, еврейство в вину. У него мать была еврейкой наполовину. Тоже по матери. А его, значит, вычислили визуально и без труда. Несмотря на русскую фамилию, имя-отчество Федор Иванович и на совершенно славянский тип. Волосы, правда, у него вились и курчавились в молодости. По ним, видно, и определили его принадлежность, невзирая на их русый цвет. И что замечательно, не только тогда. Но и совсем недавно. Опять его и его национальную принадлежность вычислили. На этот раз сами евреи. Они подробно рассказывали и разъясняли, каким образом, им это вычисление удалось осуществить, но ни жена, ни тем более он так ничего и не поняли. Поняли лишь, что это как нельзя кстати и к месту. Потому что тогда у старика Полухина впервые случился очень тяжелый криз с признаками микроинсульта. До этого у него тоже кризы бывали, но не такие, а более легкие. А тут еле он выкарабкался. И то благодаря выверенным действиям его жены. И впервые ему понадобилась так называемая утка. А купить ее было можно, но дорого. И они не имели материальной возможности позволить себе такую роскошь - и без того на лекарства много уходило пенсионных денег. Вот тут и появились у них в доме евреи. Из благотворительного фонда "Путь милосердия". Пришли по собственной инициативе без приглашения, спросили, кто живет в квартире, кто прописан, все осмотрели в кухне и в комнатах, и старика Полухина осмотрели с близкого расстояния. Жена его стала говорить, что к евреям они отношения не имеют, а те ее начали наперебой укорять, что нехорошо от своего народа отказываться и отрекаться, даже если это не ваш народ, а народ вашего мужа. Особенно когда возрождение еврейской культуры, жизни и традиций шагает по стране полным ходом и ненаказуемо никакими властями. Жена старика Полухина Аня с этим охотно согласилась - с тем, что нехорошо отказываться. А после их ухода она спросила у мужа своего, с которым жизнь прожила: - Ты что, еврей? Он подумал и сказал, что мать у него была наполовину еврейкой, крещеной во втором поколении. А сам он, значит, тоже родителями крещен, будучи на четверть евреем по рождению, но атеистом по воспитанию в советской семье и школе. - Никогда этого не знала, - сказала жена. А старик Полухин сказал: - А если бы знала, то что? - Ничего, - сказала жена. - Бог с тобой. Не знала же она не потому, что старик от нее скрывал биографические сведения о матери. Нет. Ничего он не скрывал. Просто разговора такого никогда у них не возникало. Матери, когда они познакомились, давно не было среди живых. Она в сорок втором году умерла. В эвакуации. Их в Фергану эвакуировали, работой на строительстве канала обеспечив. А у нее порок сердца был врожденный. И она не выдержала жары, полуголодного существования и всех остальных тягот героической мирной жизни военного времени. Родственники, с которыми она туда поехала, рассказали потом Полухину, что похоронили ее в одеяле. Так как гроб там взять было негде. И они завернули ее в ее же одеяло и похоронили. Он тогда спросил: "Одеяло коричневое, шерстяное?". "Да, - ответили родственники, - коричневое". Отец старика Полухна тоже умер. То есть погиб на мосту. При панической сдаче города немцам. Пуля попала ему в живот, и он упал в воду. Его товарищ был рядом с ним и все видел. И понес черт отца в военкомат. Ему до пятидесяти лет в сорок первом меньше полугода оставалось. Мог бы и не ходить туда, как другие не ходили. И без него хватало, кого на фронт отправлять и под ружье ставить против танков. Но он пошел, опасаясь советских законов и боясь их нарушить. Таких, как он, в ополчение брали или окопы рыть. А воевать более молодых отправляли. Только не повезло отцу. Не успели они ничего вырыть, никаких окопов. В первый же день его воинской службы Красная армия город оставила. И он во время ее бегства погиб. И жена Полухина знала, конечно, что родители его в войну погибли. Но больше ничего о них она не знала. Ни о матери, ни об отце. Не говорили они с мужем на эти грустные больные темы. Поводов для таких разговоров как-то не находилось. Если бы хоть могилы остались, тогда, может, в поминальный день и поговорили бы о них, об их жизнях и их смертях, а так, не с руки говорить - ни с того ни с сего. И тем более расспрашивать, если сам человек о своих умерших не заговаривает. Вот жена и не расспрашивала. Чтобы лишний раз мужа своего не травмировать и не бередить. А евреи привезли в скором времени для старика Полухина утку пластмассовую полупрозрачную, с нанесенными на нее делениями в миллилитрах, и веревочную лестницу для вставания с постели, и особо устойчивую палку на четырех ножках. Для опоры и удержания равновесия. Хотя в тот раз после криза старик не остался лежать. Он окреп и еще какое-то время сам вставал и передвигался по квартире, обходясь с горем пополам без подручных средств. Но евреи фонда дальновидно смотрели вперед, в будущее. Они знали, что улучшение будет продолжаться недолго. И привезли все вышеперечисленное, попросив жену Полухина подписать бумагу - что, мол, это дается ей не насовсем, а на прокат, и она обязуется вернуть все в целости и в сохранности, и в чистом вымытом виде, когда надобность в предоставленном медицинском оборудовании у нее окончательно отпадет. Помимо всего этого, громко говоря, оборудования, Полухиным стали возить еще и бесплатные обеды. Из трех блюд плюс салат четыре раза в неделю. Обеды вполне съедобные. И калорийно насыщенные. Так что их можно было растягивать на два раза. Внук старика Полухина, узнав об обедах и прочих еврейских радостях, сказал: - Хорошо быть евреем. Я тоже хочу. А сын ему сказал: - Сделай себе обрезание и будь. Желаю тебе большого еврейского счастья. Сам старик Полухин эти разговоры никак не воспринимал - вроде и не присутствовал при них. Он сразу к ним никакого вкуса не обнаружил. Он после криза, временного выздоровления и последовавшего за ним постепенного ухудшения здоровья, стал отстраняться от реальности и уходить в себя, и оставаться в себе подолгу. Наедине со своим прошлым и своим будущим, и со своими лицами. Хотя большинство их и виделось ему смазанно, с минимумом характерных черт - лишь бы только можно было отличить одни лица от других лиц, действовавших в жизни и влиявших на нее по-своему. Пусть незначительно или косвенно, но каким-то своим особым образом. Сейчас все эти влияния были отчетливо видны и предельно понятны - как при разборе сыгранной шахматной партии понятны замысловатые ходы чемпионов и претендентов. Но это сейчас. После. Когда и влияний никаких нет в помине, и от самих лиц в большинстве ничего на земле не осталось. Да и в земле не осталось. Если не принимать во внимание кости. Кости, конечно, остались практически ото всех, потому что они разлагаются веками, а иногда не разлагаются тысячелетиями. Но это при условии, что их не трогают и не тревожат. Чего у нас нет и не может быть. У нас мертвецам не дают покоя точно так же, как не дают его живым людям. Так у нас как-то сложилось и повелось. Традиционно. Однажды внук принес из школы человеческий череп в хорошем состоянии. С нижней челюстью и со всеми зубами. Сказал "я его выварю, внутрь лампочку заведу и на письменный стол поставлю. Для кайфа". Старик Полухин как раз в гостях у них оказался - у сына с внуком. И он молча отнял череп у внука, отвез на кладбище и закопал в ограде у старшей сестры, недавно сбитой насмерть машиной - в 1991-м году, двадцать пятого августа. Она видела плохо и торопилась - боялась речь Ельцина победную пропустить по телевизору. Ну и выскочила на дорогу. Так, что водитель ничего не мог предпринять. Ни затормозить, ни отвернуть. Это и все свидетели подтвердили, и расчеты, проведенные специалистами из ГАИ. А взял внук череп в новом парке культуры и отдыха молодежи. Их учителя отвели туда на школьной практике, деревья в воспитательных целях сажать - вот там они на эти залежи черепов и наткнулись. В футбол ими играли класс на класс по олимпийской системе, веселились. Парк как раз по старому кладбищу был разбит, на пологом склоне оврага. В соответствии с планом реконструкции и развития города. И тех, кто составлял такой перспективный план, понять нужно. Город многие десятилетия разрастался быстро и стремительно. И людей со временем умирало все больше, потому что все больше рождалось. Из-за этого городские кладбища жили недолго. Лет пять-десять на них хоронили, потом двадцать пять - не хоронили, а потом их сносили с лица земли и разбивали на их месте парки и скверы, в которых деревья принимаются и растут очень хорошо и даже буйно. Причем парки - это еще в лучшем случае. Бывает, что на месте снесенных кладбищ стадионы строят, и на них соревнуются и играют в футбол спортсмены, свистят и орут, и матерятся болельщики. Или новые жилые массивы возводят на бывших кладбищах, микрорайоны со всеми бытовыми удобствами. И люди там живут буквально на костях других людей, рожают на них детей, растят их сколько успеют, и умирают. И что будет с их собственными костями, не могут себе вообразить ни точно, ни приблизительно, ни примерно. Да и вряд ли на этом вопросе не жизни, а смерти сосредоточивают свои повседневные мысли. Максимум, на чем они их сосредоточивают, это на собственных похоронах. Желание быть похороненным "по-людски" с музыкой и поминками, то есть с почестями и скорбью - одно из самых распространенных и самых последних человеческих желаний. Часто - самое последнее. И оно может держаться до последнего, как говорится, вздоха. А вернее - до последнего выдоха. Когда уже все, в том числе простейшие, мерцающие желания - вроде выйти на улицу, посмотреть в окно, погладить кошку - перестают всплывать в мозгу. И старику Полухину до какого-то момента тоже это желание было не чуждо и оно его не то чтобы слишком волновало, а занимало в мыслях свое определенное место. И старик Полухин подзывал жену и говорил ей. Жуя слова и буквы: - Ты сними, - говорил, - деньги с книжки - пускай дома будут, под рукой. На всякий случай. Жена говорила: - Какие деньги? Лежи себе, спи. А старик говорил: - Да, деньги не снимай, сними проценты. С той книжки, что мы в семидесятом году открыли, тринадцатую зарплату получив. Он говорил это и тут же забывал, переключаясь на что-то другое, а у жены портилось настроение, и она напоминала сыну при первом же удобном случае, что отец совсем плохой, что угасание происходит прямо на глазах, а денег, если что, у нее ни гроша, и даже нового белья на смерть ему не приготовлено. Сын морщился, выражал свое недовольство темой, говорил "ладно, отстань, случится - найдем денег на белье. Чего раньше времени дергаться и волноваться?". Мать отставала, но ответом сына бывала недовольна. А сын думал - неужели она не понимает, что не могу я прийти к кому-либо и сказать "дай денег на похороны отца". Не могу, потому что он обязательно спросит ради приличия "а когда похороны?", и что мне отвечать? "Отец еще жив"? После такого разговора сын обычно не оставался, а уходил, и не появлялся дольше обычного, звоня, правда, по телефону. Потому что ему тоже негде было взять денег, чтобы собрать достаточную сумму на предстоящее в скором времени событие, и это его в собственных глазах унижало, и он старался не думать о своей неспособности. Он бы и не думал о ней, но ему внушили когда-то походя, посредством правильного воспитания, что похоронить своих родителей есть не что иное как долг, и каждый человек его обязан неукоснительно выполнить. Если жизнь идет по заведенному порядку, и у него есть по отношению к кому выполнять этот долг. Потому что бывает и все наоборот, вопреки жизненному замыслу. И родителям приходится хоронить своих детей, хотя они делать этого не должны. Для родителей это не долг, а несчастье и горе. Такое горе, какого и злейшим врагам желать не принято. И недаром родители почти никогда не оставляют могил своих детей, никуда от них не уезжая. Даже тогда, когда жить в их близи становится почему-нибудь невыносимо. Дети - уезжают от могил родителей, и далеко уезжают, в другие страны, а родители - нет. Или крайне редко уезжают. Когда уж совсем деваться некуда и мало от них что зависит. Конечно, сын не снимал с себя и понимал свою ответственность. Но понимать - мало и недостаточно. А все другое было не в его скромных силах. Не смог он к новым требованиям и реалиям приспособиться, не смог найти себя и верный образ жизни на сломе эпох и формаций. Да и не искал, упрямо твердя "я, не что-нибудь, между прочим, я ракеты конструировал дальнего радиуса действия, которые в космос летали, и чего это я должен к реалиям приспосабливаться и себя насиловать? Реалии завтра изменятся, и с чем я опять останусь? Наедине с собой". Единственное, что он сейчас прикидывал - это, у кого можно будет денег одолжить на длительный срок без процентов. Прикидывал, кто из старых его знакомых друзей, имеющих сегодня средства и возможности, дать способен, а к кому и обращаться смешно. И выходило, что людей, на которых он мог как-то рассчитывать и надеяться, немного - не каждый второй и не каждый пятый. И все-таки они есть, надежные более или менее люди. Что уже хорошо в таких условиях и в такой ситуации. Многим вообще не на кого надеяться и рассчитывать, а уж помощи ждать и подавно не от кого. Ни в какой момент жизни, даже в самый критический и тяжелый. А когда его собственный сын напоминал ему, хамя, что он мог бы, как другие, настоящие отцы с большой буквы, зарабатывать много или хотя бы достаточно денег, чтобы давать ему на простейшие карманные расходы и на то, чтоб он с девушкой сходил в кафе поесть мороженого, сын старика Полухина ничего не отвечал, а шел к родителям и оставался там на ночь, а если это была, допустим, пятница - то и на выходные дни. Иначе бы он ругался со своим сыном и доказывал ему, что не должен человек сам себя ломать из-за добычи денег и что зарабатывать - еще не значит жить, и что он сам уже взрослый и тоже мог бы что-нибудь заработать, хотя бы на себя, хотя бы на дорогу в институт и на завтраки. И что другие молодые люди не клянчат у родителей на девушек и мороженое, а работают и учатся одновременно, и ничего страшного, и одно другому у них не мешает. Нет, все-таки круг времени старика Полухина был не совсем правильным кругом. И видимость в разных точках окружности была разной. Наихудшая - в том месте, где хвост, окончание, захлестывалось за детство - за начало, значит, и одно время - а именно время детства - накладывалось на другое - время старости и приближения смерти. Здесь старик Полухин вообще, можно сказать, ничего не видел. Хотя, возможно, потому не видел, что в этот конечный временной отрезок ничего с ним и не происходило, а то, что происходило вокруг, проскакивало сквозь старческое сознание, никак в нем не задерживаясь и не отражаясь. Поэтому старики и не помнят того, что было с ними вчера. Нечего им помнить - вот они и не помнят. А начало, раннее детство, наоборот, очень часто им вспоминается и видится все лучше и лучше, так вспоминается, как за всю жизнь не виделось и не вспоминалось. Иногда - вспоминается впервые. Поскольку в молодом и ином возрасте человек помнит свое детство далеко не с начала, и к тому же обрывками, где перемешаны собственно воспоминания и рассказы родителей. В старости же, перед окончанием жизни, детство в мозгу часто восстанавливается - у кого в полном объеме, у кого - в отдельных, но многочисленных подробностях. Зачем нужно человеку это восстановление, почему оно происходит? Может быть, чтобы он приблизился вплотную ко времени, когда его еще не было на этом свете, а приблизившись, вошел в то время своего несуществования там же, где из него вышел. Чтобы временной вход совместился с временным выходом, и они стали бы чем-то одним. Может быть, после этого приближения и сквозь знакомый выход легче возвращаться туда, откуда ты пришел, туда, где тебя уже не будет. Не будет никогда. Или это здесь тебя не будет? А не вообще. Если так, то уходить должно быть совсем легко. Поскольку тогда речь уже не об уходе, а о чем-то, похожем на переезд. Или переход. Очень дальний, но все-таки переход. В другое пространство, другое качество, другое физическое состояние или измерение - это все равно. Человеку не так важно, где быть, ему важно быть. Он, конечно, не сразу понимает это, он к этому пониманию постепенно подступает, в результате почти всей своей жизни. Но в конце концов, подступает, приходит. А придя, он видит, что и "как" быть - тоже не столь важно. Он просто перестает принимать это "как" в расчет и во внимание. За редкими, уже упомянутыми где-то выше, исключениями. Когда сквозь пелену существования прорывается, допустим, радость. Ощущение радости. В остальное время - одно-единственное, цельное ощущение: ровное и слабое ощущение существования. Хотя, никакое оно не ровное, оно слабеющее, то есть оно сходит на нет. Незаметно, тихо, но неизбежно сходит, из существования превращаясь в несуществование, из бытия - в небытие. Естественно, что все другие, местные и локальные, ощущения ослабевают и уходят раньше. Старый человек лишается их, часто доставляя неудобства близким и окружающим. Потому что вместе с ощущениями он теряет - именно теряет - и стыд. Стыд нужен только тогда, когда имеет значение, как и что думают о человеке другие люди. Старику Полухину давно было совершенно безразлично, что о нем думают, и люди для него значения не имели. Потому что они были вне. А все, находящееся вне - его уже не касалось. Его не касалось и многое из того, что было внутри него. В нем по-прежнему происходили какие-то жизненные процессы, но сознание их в себе не запечатлевало, и значит, они происходили бессознательно. Ясно, что стыда он из-за этого безразличия и этой невольной бессознательности лишился. Так же, как и чувства брезгливости, и многих других чувств, свойственных ему ранее, в течение жизни. Правда, чувства оживают во время воспоминаний, но их нельзя назвать чувствами в полном смысле слова, их скорее можно назвать воспоминаниями о чувствах, тенями чувств. Понятно, что долго так, без чувств, жить нельзя. Слишком медленное умирание бывает так же мучительно, как и слишком медленное рождение. Но слишком медленным оно бывает не очень часто. И без чувств живут недолго. До тех пор, пока не уйдут все - даже самые сильные - чувства. По-настоящему сильные, а не те, которые сильными считаются по недоразумению. То есть не пресловутая любовь здесь имеется в виду, а, скажем, боль. Раковые больные, страдавшие от страшной, невыносимой боли, перед смертью перестают ее чувствовать. Им кажется, что наступает облегчение и улучшение, что боль уходит от них. А это не боль уходит. Уходит последняя способность - способность чувствовать. Жена переносила все это как обыкновенную неизбежность. Она терпела и на судьбу в основном не жаловалась. Будучи всего на три года моложе старика Полухина, жена нормально видела, слышала и соображала, устойчиво двигалась - и по дому, и за его стенами, и на любые расстояния. И ухаживала за полубесчувственным стариком тоже, конечно, она. Потому что а кому еще было за ним ухаживать? Сын с внуком жил отдельно, причем без жены. У него хватало забот и домашней работы, и всего, как говорится, хорошего. Он у них получился невезучий и неудачный - сын. Или, может быть - неудачливый. Так вроде во всем обыкновенный и не хуже других, но - без удачи. В песне когда-то пели на всю страну "а любовь прошла стороной", у сына стороной прошла не только любовь, но и удача. Хотя и любовь - тоже. Любовь прошла, а плод, как говорится, остался. Теперь он еще - плод, в смысле - обвиняет сына в том, что рос без матери, и материнской ласки недополучил. Говорит: - Ну что ты, не мог ее удержать? - Не мог, - отвечает ему сын старика Полухина. Он не в состоянии доступно растолковать это сыну, так доступно, чтоб он поверил. Он знает, что никто и ничто бы ее не удержало. И что она уходила не от, она уходила к. Сначала ушла к нему, потом - к другому. Она все время уходила куда-то, всю жизнь уходила. И всю жизнь именно так - к кому-то, куда-то, а не откуда-то и от кого-то. Хоть в этом она была абсолютно, на сто процентов, права. Уходить только так и надо: не от кого-чего, а к кому-чему. Но ничего этого он упорно не говорит своему сыну, он говорит ему только: - Не мог. - А может, ты и не пытался? - не отстает от него сын. - Может, и не пытался. Примерно те же слова говорит жена старику Полухину, когда с ним случается неприятность. - Ты что, не мог удержаться, - говорит жена. - Или, может, ты не пытался? Зачем тебе пытаться, не ты ж убираешь, а я. Старик ничего ей не отвечает. Он стоит на полпути к туалету и не двигается. И жена стаскивает с него одежду, бросает ее в ведро, самого старика ставит в большую миску и моет его мыльной губкой. Потом она заливает испачканную одежду водой и воду сливает в унитаз, заливает и сливает. Несколько раз. Чтобы не так противно было стирать. Старик в это время тупо сидит без штанов в кресле или лежит в забытьи на постели. Жена, закончив стирку и развесив все на балконе, приходит, вынимает из комода чистые трусы, из шкафа чистые штаны и одевает молчащего неподвижного старика. Он никак не участвует в одевании - не мешает и не помогает. Потому что он вообще ни в чем уже не участвует. Он, как говорится, тянет. Тянет давно. И много ли еще протянет, неясно. Для его состояния здоровья и его возраста - пять лет много, и три года, и год. Для него сколько ни протянуть - все хорошо и все много. И давно пора ему о душе подумать. Но он о ней не думает. Он и в более молодые годы, когда трупы потрошил, не думал ни об их душах, ни о своей. И когда вышел на пенсию, и у него появилось для всяких раздумий и помыслов не занятое ничем время - не думал. Не думает и сейчас. Возможно, потому, что не знает он даже отдаленно, как это нужно делать. И что нужно о ней, о душе то есть, думать. Наверное, думать о душе означает думать о Боге. Но это еще более непонятно, чем думать о душе. Так как ну что можно о Нем думать в конце жизни? О Нем раньше надо было думать. Если уж думать. При жизни. В ее деятельной, так сказать, стадии. Когда эти мысли могли как-нибудь на жизнь повлиять, как-нибудь ее изменить. А теперь думай не думай - все одно. И старик Полухин не думает. Да и не способен он к думанью. Закоснели у него мозги и для думанья стали не слишком пригодными. В этом, пожалуй, жена его недалека от истины. Говоря, что он ничего не соображает. А старик Полухин, может, и соображал бы. Но нет у него причины соображать. И ничто его к думанью не понуждает. Человек же просто так, от нечего делать, редко думает целенаправленно. Он - даже в расцвете лет и в здравом крепком уме - думает, когда в этом необходимость есть и когда эта необходимость как-то над ним тяготеет. Старик Полухин не чувствует такой необходимости. И никакой другой необходимости не чувствует. Поскольку живет он уже, если помните, без чувств. И все это мытье, раздевание и одевание для него ничто. Он ничего этого не замечает вовсе - так, как не замечает с некоторых пор вообще ничего и никого. Не мог он замечать все подряд в двух временах - и в этом времени, и в прошлом. Вот в прошлом он замечал все. И жил он, можно считать, прошлым и в прошлом. Что-то проживал заново, что-то - несмотря на потерю чувств - заново перечувствовал. Чувств у него не было в настоящем, а в прошлом они, пусть в качестве теней, были. Они остались в прошлом и там (но только там) даже сохранили свою силу. И казались иногда совсем свежими. Те же страхи юношеские накатывали на него как будто сейчас, как будто не имели они черт-те какого срока давности. Самый сильный страх, который он помнил, это страх за своих родителей. Старику Полухину было лет пятнадцать или чуть больше, когда он впервые за них испугался. Его тогда охватил не страх, его охватил ужас. Он на секунду представил себе, что его родители - шпионы, и весь похолодел, застыл. А по голове у него пробежали мурашки. И он думал: "А вдруг? Почему бы и нет? Шпионы же не бывают только шпионами и больше никем, они тоже бывают чьими-то родителями - отцами и матерями". И что самое интересное и примечательное, старику лет пятнадцать назад сын рассказал, как в пять, наверное, лет от роду, году, значит, в пятьдесят седьмом, в одну прекрасную темную ночь испугался он того же самого. Заподозрив в шпионстве своего отца, то есть его, нынешнего старика Полухина. Хотя тогда все это уже давно кончилось и почти забылось. Но видно, что-то осталось, продолжая носиться в атмосфере и поражать неокрепшие умы и чувства детей. И, возможно, не только детей, а и взрослых. А старик за своими родителями следил. По стенке распластывался, за кустами колючими скрывался, чуть ли не на брюхе ползал по долинам и по взгорьям. Школу пропускал, чтобы проверить, идут ли мать с отцом на работу или, может быть, занимаются чем-то совсем иным, контрреволюционным и антинародным, и в корне предосудительным. Мать потом его одежду отчистить не могла и страшно удивлялась, где можно так испачкаться, будучи совсем уже взрослым юношей. Что бы он делал и как себя вел, если бы его подозрения оправдались, Полухин не знал. Но он точно помнил, что идти в органы и честно доносить на родителей, не собирался. Это ему в голову не приходило. Он собирался уговорить их бросить свою вредную шпионскую деятельность на благо вражеских держав и народов, чтобы никто о ней не узнал и до нее не докопался. А он будет молчать. На него как на комсомольца надеяться можно и можно положиться. И даже когда в результате слежки подозрения Полухина окончательно не подтвердились и развеялись, страх все равно в нем остался. Безосновательный, неоправданный, но остался. Позже старик Полухин узнал, что страхи бывают у всех детей и у подростков в период их полового созревания, и у юношей. Иное дело - какие это страхи, какого содержания. В нормальных успокоившихся странах нормальные дети и подростки испытывают совсем другие страхи. Распространенные и изученные медиками-психиатрами всего мира. Это страх темноты, например, или так называемый безотчетный страх. Страх смерти, кстати. Обычно он наваливается на детей, когда они впервые понимают, что обязательно, неминуемо умрут. Что не будут жить без конца то есть вечно. Это всегда неожиданное открытие приводит ребенка в оцепенение, вгоняет в ступор. Он не может этого постичь - как так - его не будет? Все будет и все, а его - нет. Он пытается постичь. Из