Вот Ольга, например, Красильникова. Но чтоб такие! Таких не было даже для блезиру. Таких он никогда раньше не встречал и не видел. До тех пор, пока его на этот постоянный пост не поставили службу нести милицейскую. По телевизору и в кино только видел он таких неописуемых красавиц. Но в кино не считается. А тут они, значит, свободно ходят и причесываются, и курят длинными пальцами длинные сигареты, и едят и пьют, и в туалет дамский тоже заходят чаще, чем можно было бы от них ожидать. Иногда просто по нужде, а иногда перед зеркалом себя подправить, губы перенакрасить или, как говорится, поблевать. Если лишнего выпьют и съедят. Ильченко их уже на взгляд определяет - зачем то есть они туалет посещают. С какой основной целью. Это легко видеть. Если по столько часов смотреть, за ними исподволь наблюдая. А что еще ему делать? Кроме как смотреть. Нечего больше ему делать. И он думает, что если на любого из этих господ припудренных и прилизанных надеть его синюю форму с фуражкой и сюда поставить стоять, то и на них никто, ни одна девка, не обратит никакого своего внимания и пройдет стороной, как мимо предмета неодушевленного. И не узнает в лицо, даже если они до того были достаточно знакомы и спали в одной постели не один раз. С другой стороны, если на Ильченко нацепить какой-либо из этих костюмов и галстуков, и этих туфель, то и он ничем не будет отличаться от остальных в зале ресторана. И никто не узнает того, что он по сути милиционер. И официанты вокруг него будут бегать на полусогнутых и все подносить и наливать в стаканы шампанское с пеной. Вот что форма (или ее отсутствие) с человеком способна сделать. Особенно форма рядового милиционера. Конечно, из-за этой его формы на него никто с интересом не смотрит. И никто не замечает его постоянного присутствия. А он смотрит и замечает. От безделья и простоты своих служебных обязанностей. И ему тоже хотелось бы так вот, как эти, приезжать на красной машине с девкой, выходить размашисто и идти в зал. И там пить и закусывать, и звонить по радиотелефону, культурно отдыхая в свободное от службы время. А так он в это свободное свое время лежит на диване. И больше ничего не делает. Поскольку нет у него никаких дел. То есть что делать, можно найти. Сестра его Юлия когда приходит, говорит ему, мол помоги на огороде - у нее огород есть в черте города, и они все с него так или иначе кормятся. Так она говорит "помоги", а он ей говорит "я устал" и продолжает лежать. Он, значит, возвращается с дежурства своего ресторанного и ложится спать, чтобы выспаться после бессонной ночи, а когда выспится, то просто лежит. Поесть только встает, когда мать ему даст еду. А поев, опять ложится. И опять лежит. Такой, значит, у него получается режим дня и образ жизни. Несмотря на возраст девятнадцать лет и три месяца. И нет у него ни машины, ни девки никакой, даже самой завалящей. О машинах и девках, и о посещении ресторана "Ночной ковбой" в качестве полноправного клиента он может лишь мечтать в своих дурных снах. Хотя сказать, что Ильченко об этом мечтает, вряд ли можно и правомерно. Потому что это в нем не мечты и не грезы какие-нибудь говорят. Это скорее удивление и непонимание. Непонимание элементарных вещей. Вроде того, почему одним в жизни полагается все, а другим - ничего? И чем те, у кого есть все, лучше тех, у кого ничего нет? Или они не лучше, а хуже? Ильченко думает именно так - что хуже. Наверно, так думать ему больше нравится. Известно же, что хороших людей в мире подавляюще больше, чем плохих - это все говорят - и бедных гораздо больше, чем богатых. Вот оно отсюда как-то и следует. Вывод, в смысле. Но он, Ильченко, пожалуй, согласился бы не принадлежать к хорошим людям, а к плохим принадлежать. Если при этом у него будет все, что только душе может быть угодно. Правда, он не знал, что угодно его душе. И ему самому что угодно - тоже сказать так сразу, навскидку, не мог. Ему вроде и не нужно ничего сверх того, что есть. Ну, может, один или несколько раз приехать в "Ночной ковбой" на серьезной машине и с красивой девкой. А так - и нет у Ильченко никаких особых несбыточных желаний. С постом ему очень повезло. Пост легкий у него и необременительный - стой себе, никого не трогай, и все обязанности. И от армии повезло Ильченко отвертеться и не служить где-то там вдали от дома. И, что немаловажно, работой он навсегда обеспечен. Невзирая на всеобщий кризис экономики. Платят, правда, за его работу, то есть службу, до смешного мало и для жизни непредостаточно. Если на американские деньги пересчитать, как это теперь модно и принято, получится около тридцати их долларов или по-нашему - "у.д.е." - условных денежных единиц, значит. Зато формой одежды обеспечивают. И пайком один раз в месяц небольшим продуктовым. И за квартиру платить льготу предоставляют в пятьдесят процентов от общей суммы. У других и этого ничего нет в помине. И между прочим, оружие ему доверяют табельное. На время дежурства. Зачем и почему он подвергается этому высокому доверию, Ильченко в известность не ставят. Раз инструкция "ни во что не вмешиваться". Видимо, для порядка. Мол, положено представителю исполнительной власти на государственной службе пребывать во всеоружии, значит, должен пребывать. И Ильченко всегда стоит в "Ночном ковбое" с пистолетом системы Макарова на боку. И пистолет у него всегда заряжен. Одной полной обоймой. Что должно бы придавать Ильченко уверенность в себе. Оружие всегда придает уверенность. В особенности молодым мужчинам. Конечно, если не знать, что не только ты, но и многие другие мужчины вокруг тоже вооружены до зубов и опасны. Ильченко об этом не знал. Хотя мог бы догадаться. Или хотя бы присмотреться. Не к девкам, как он это делал из праздности, а к их, так сказать, кавалерам и спутникам. Было бы больше толку. А с другой стороны, какой такой толк мог бы быть? Все равно ему не положено вынимать этот свой пистолет из кобуры и тем более стрелять из него в кого бы то ни было. Да и не смог бы он, наверно. Они же какие ни есть, богатые, а все равно люди. Живые и здоровые существа. Он только мог рисовать в уме оптимистические картины - что вот он подходит к тому, допустим, толстому, вынимает своего Макарова и выпускает ему в брюхо пол-обоймы минимум. А девку его победно уводит с собой. Куда уводит, Ильченко не думал. Уводить ее было, если подумать, некуда. И в его воображаемой картине присутствовало только "уводит". И все, без уточнений и адресов. Зачем ее уводить, Ильченко тоже представлял себе слабо и неопределенно. Не знал он, что надо делать с такими красивыми девками. Он и вообще не знал, что надо с ними делать. С любыми. Хоть с красивыми, хоть с уродками. Не было у него подобного опыта, чтобы он мог знать. Ну, как-то так вышло. Не успел он в свои первые девятнадцать лет приобрести этот жизненно важный опыт общения полов. Здесь у него было все впереди. Если, конечно, было. Поскольку служит он в ресторане "Ночной ковбой", и никто на него не смотрит, ни одним взглядом не удостаивая. Так можно и всю жизнь прослужить. Никем не замеченным. Тем более после работы Ильченко идет домой, к матери, ложится и лежит до тех пор, пока снова не приходит ему время на работу идти. Вернее, не на работу, а на службу. А придя, он стоит себе по инструкции, никого не трогает, с пистолетом. И его никто не трогает. Потому что хороший на его долю пост достался. Таких постов во всем городе раз два и обчелся. И некоторые сослуживцы ему от всего сердца завидуют. 1999 НЕ СПАС Раньше Игорь Семенович считал и был уверен, что по его фамилии определить ничего невозможно. Относительно происхождения и национальной принадлежности. Он думал, что фамилия у него никакая, в том смысле, что нетипичная и нехарактерная. Швецкий. Не от слова "швед", конечно, а от слова "швец". Портной, значит. И имена у родителей его были, ничего конкретно не говорящие. Отца вообще, как Буденного, звали - Семеном Михайловичем, а мать тоже имя интернациональное носила: Инна Мироновна. То есть, возможно, при рождении назвали их не совсем такими именами и отчествами, в 1918-м и 1920-м годах. Тогда у многих еще сохранилась народная традиция и привычка называть детей более откровенно и по-своему. Но те метрики и другие удостоверения личности не сохранились во времени, и в паспорта внесли им имена-отчества вышеупомянутые. И в свидетельствах о смерти те же имена значились. И на памятнике. Игорь Семенович общий им памятник поставил на двоих. Поскольку всю жизнь они вместе прожили, одной семьей, в одной квартире. И со смертью, значит, ничего у них не изменилось. Об этом Игорь Семенович позаботился. И о себе одновременно - тоже он позаботился. Потому что на одну могилу ходить все-таки удобнее, чем на две в разных местах. Тем более ходил он к родителям своим часто. Особенно если по сравнению с другими. Во-первых, на дни их рождения ходил. Во-вторых, на день смерти. Они в один день умерли. Не вместе и сразу. Нет, умерли они в разные годы. Но оба пятого сентября. Ну, и обязательно весной, когда земля подсыхала, приходил к родителям Игорь Семенович. Чтобы убрать грязь, за зиму скопившуюся, цветы посадить, то, се. Да и так заходил он, без повода и причины. Когда настроение соответствовало. Что тоже случалось чаще, чем хотелось бы. А по аллеям походит, посмотрит на черных ворон и собак кладбищенских - свободных и независимых существ, которые, правда, все равно о смерти напоминают, - и легче вроде жить, какое-то время. Он даже с удовольствием некоторым по кладбищу гулял, Игорь Семенович. Как по парку культуры и отдыха. Памятники разглядывал, то, что живые о мертвых на камне пишут, читал. А кроме того он выяснил, что на кладбище, точно так же можно своих знакомых встретить, как и на улицах города. Только в городе встречаешь тех, кто еще жив, а на кладбище - тех, кто уже мертв. Таким образом он директора своей школы встретил, Сотника Ивана Демидовича, и доктора Юрия Рябова, маму в самом конце лечившего, и своего однокашника Леньку Гусева, который был живее всех живых в группе, здоровее и жизнерадостнее. И в общей сложности двенадцать лет ходил сюда Игорь Семенович время от времени, и все было тихо, спокойно, как подобает, несмотря на нервную политическую обстановку в стране. А потом, значит, началось и пошло с год назад вразнос, как по маслу. Пришел он новой весной к родителям, смотрит, а памятник на земле лежит. Навзничь. Не разбит, не осквернен ничем, но - на земле. Игорь Семенович подумал, что, может, упал он. Сам по себе, без человеческого участия и умысла. Ну, земля поползла под воздействием снега и талых вод. Земля же на кладбище жирная, скользкая - вполне могла поползти. И в тот, первый раз, Игорь Семенович нанял рабочих местных, могильщиков, и они за некоторую - не малую, но приемлемую - сумму восстановили памятник на прежнем месте. Сказав, что теперь будет стоять, не хуже, чем у Ленина - никуда не денется. А через неделю буквально Игоря Семеновича что-то как в бок толкнуло. Он ехал в троллейбусе - по работе ему надо было - и неоправданно ничем вышел на предпоследней остановке. А не на последней, как полагал по ходу дела и по логике вещей. И пошел по асфальту. Дошел до кладбища, до могилы добрался - опять памятник лежит. На боку. И через обе фотографии краской зеленой полоса проведена. Жирная полоса. Прямо по лицам. Справа налево и наискось. А внизу, почти у самого основания, написано: "Ха-ха-ха". Ну, тут, конечно, деваться Игорю Семеновичу стало некуда и все он понял как есть. Понял, что имеет дело с актом вандализма так называемым - о них в газетах не раз писали. Он это еще и потому понял, что осмотрел другие памятники и могилы, те, которые вблизи располагались, в радиусе обзора. И все они, если хоть намек какой-нибудь содержали на происхождение покойника нечистокровное, были как-нибудь испорчены. Или той же краской памятники расписаны нецензурно, или куски от них отбиты, а на одной фотографии усы к лицу кто-то пририсовал - опять же зеленью ядовитой - и окурок к губам приклеил. А лицо и памятник, и могила, само собой разумеется - женщине молодой принадлежали, в родах умершей. И почувствовал Игорь Семенович в себе злобу, и понял, что она поднимается, и что он начинает борьбу не на жизнь, а на смерть. Вернее - за смерть. Чтобы право смерти для матери своей и отца отстоять, право на вечный покой. Правда, с кем он собирался вести борьбу, было ему не известно. С невидимым противником, с фантомами. И не с ними самими, а с результатами их деятельности. Выследить-то такого противника невозможно. Разве только поселиться на кладбище, на ПМЖ. Но тут - всему свое время и свой час. И раньше этого часа никто на кладбище переселяться не должен, и стремиться туда - не должен. И Игорь Семенович не стремился. Он только понял, что с рабочими договариваться об установке памятника - неэффективно. Никаких денег не хватит с ними договариваться. Да и кто даст гарантию, что не они же сами памятники и валят? В целях получения дополнительного левого заработка. От мужчин с такими лицами и с такой профессией можно ожидать чего угодно. Они посреди смерти работают, ежедневно, их проблемы и чувства живых людей давно не интересуют. Их только свои собственные проблемы интересуют: чтоб не стеснять себя в еде и в питье, а также в средствах передвижения и проведения досуга вне территории кладбища. На всякий случай и для очистки совести, Игорь Семенович все-таки зашел к ним, сказал, что над мертвыми кто-то глумится и издевается беззастенчиво, мол разве это допустимо? А они сказали ему: - Мы ничего, - сказали, - не знаем. Мы ж на ночь тут не остаемся жмуров охранять. И нам, - сказали, - за это не платят. Можно было бы, наверно, еще в милицию обратиться, но Игорь Семенович о таком варианте и ходе даже не подумал. Не пришла ему милиция в голову. А сделал он, значит, вот что. Он себе у соседа, лет пять уже без перерыва пьющего, автомобиль купил. То есть не автомобиль, конечно, а "Запорожец" старого образца. За сто долларов сосед ему этот "Запорожец" с дорогой душой продал. Причем в отличном состоянии. Руки-то у соседа хорошие были, когда не пил он. И у самого Игоря Семеновича тоже руки откуда надо росли. И не боялся он, что машина старая и в эксплуатации ненадежная - поскольку вполне мог с нею совладать своими силами и своим умом. А к машине он докупил лом с лопатой, растворитель и цемент. Задние сидения вынул, все это туда сложил и там оно находилось. Всегда. И каждую неделю, в воскресенье, стал Игорь Семенович по одному и тому же маршруту на своем "Запорожце" горбатом ездить. Приедет с утра, поставит памятник в вертикальное положение, зацементирует. Если краской он испачкан - растворителем краску смоет. Посидит, покурит и уезжает отдыхать после трудовой недели. А в следующее воскресенье опять едет. И опять то же самое делает. Делает и думает: - Я все равно упрямее вас, гадов, - и: - Только бы, - думает, - памятник не разбили и не уничтожили или - что еще хуже, не украли. А если, - думает, - попадетесь мне по какой-нибудь счастливой оплошности, убью я вас ломом или лопатой, в зависимости от того, что под рукой окажется. Убью и даже о добре и зле при этом не задумаюсь. Короче, долго он так ездил. Всю весну и все лето, и всю осень дождливую, и все начало зимы. Как на работу ездил. И понял в конце концов, что на свое терпение зря он надеялся и полагался и что не такое уж оно железное, и вполне может лопнуть. А главное, неясно, что делать, когда терпение все-таки не выдержит - жить продолжать или чем-то иным заняться. И тогда стал Игорь Семенович думать. Тут же, на скамейку присел и думает. И придумать ничего не может. Так бы он, наверно, ничего стоящего и путного и не придумал, если бы не ворона. Которая, как в страшном кино, на кресте сидела. Уселась и сидит, значит. Головой вертит то вправо, то влево. Вот она и натолкнула Игоря Семеновича на эту мысль нестандартную. Вернее, не она, а то, на чем она сидела. Крест имеется в виду кладбищенский, вот что. Обыкновенный деревянный крест. И позвонил Игорь Семенович шефу, и попросил на завтра отгул. А завтра поехал он к ребятам на завод, где раньше, еще при советском строе, работал, и заказал им крестик небольшой изготовить - из нержавейки. Ребята заводские, конечно, удивились - зачем ему это понадобилось, - но крестик сделали, без вопросов. Прямо в присутствии Игоря Семеновича. Сантиметров пятнадцати высотой крестик, не больше. И денег не взяли. По старой памяти и дружбе и в знак солидарности всех трудящихся. Игорь Семенович сказал им большое спасибо от всего сердца и поехал с крестиком своим на кладбище. А дома он еще дрель в машину бросил ручную, коловорот по-старому, и сверло, каким кафель сверлил, когда в ванной комнате ремонт делал. Приехал - памятник стоит. Не успели еще с ним расправиться со вчера. Ну, Игорь Семенович достал коловорот, сверло в патроне зажал и сверху в памятнике отверстие просверлил вертикально. Довольно легко оно просверлилось, в так называемой мраморной крошке. А в отверстие он влил цемента разведенного и крестик туда же вставил. И в "Запорожце" посидел, пока цемент схватываться начал. А после он решил еще посидеть - подождать, чтоб застыл цемент достаточно крепко. Он так думал себе, Игорь Семенович, когда все эти действия производил: "Родители меня, - думал, - за этот крест не осудят, поскольку не были верующими при жизни, не успев дожить до свободы и открытости всех вероисповеданий без разбору. А Бог, если он, конечно, есть, тоже меня поймет. И, возможно, простит при случае. Потому что не может же он не понять, что я это не ради себя делаю, а ради родителей своих. Чтобы дали им, наконец, заслуженный покой. А то при жизни они его в глаза не видели и сейчас не видят. Разве это справедливо и по-божески?" И всю последующую неделю Игорь Семенович даже злорадствовал наедине с собой втихомолку. Представлял себе, как подходят эти сволочи к могиле, а на памятнике - крест. Они смотрят на него, смотрят друг на друга и уходят. Не солоно, как говорится, хлебавши. И ехал он в следующее воскресенье на своем "Запорожце", веселясь внутренне и насвистывая. Хотя на кладбище, веселясь, нормальные люди не ездят. А когда приехал и вышел из машинки своей, морально и физически устаревшей, и к могиле вплотную приблизился, веселость его истаяла и иссякла. В один фактически миг. Потому что памятник теперь не только лежал на земле, но и разбит был что называется в мелкие дребезги. И крест, в грязь втоптанный, рядом валялся. Не защитил он, значит, родителей Игоря Семеновича. Не спас. Наверно, потому не спас, что все против фантомов этих бессильно. Все и все. Даже Бог бессилен. Еврейский Бог, христианский... Оба бессильны. Что понятно, если вдуматься, и объяснимо. Ведь оба они есть один и тот же, всеобщий, единый и неделимый Бог, Бог, подаривший нам, людям, как образ свой, так и свое подобие. 2000 ВИОЛОНЧЕЛЬ ПОГОРЕЛОГО Виолончель эту Погорелый, конечно, не покупал. Потому что виолончель Погорелому нужна была в жизни меньше всего. То есть на фиг она ему была не нужна. Виолончель же, кроме как на ней играть, ни на что больше не годится, а играть Погорелый не умел не только на виолончели, но и на других инструментах. У него и слуха-то никакого не было, разве что самый элементарный, для бытовых нужд предназначенный. И спеть в настроении "Ой, мороз, мороз, не морозь меня" Погорелый еще мог, а, допустим, "Врагу не сдается наш гордый Варяг" - уже ни под каким соусом. Да и не волновали его музыкальные произведения искусства, особенно, если их на виолончели исполнять. Виолончель эту Погорелый у себя в квартире нашел. В новой. То есть квартира, конечно, была старой, но он ее снял для себя недавно и недорого, и по отношению к Погорелому таким образом квартира была новой. И от хозяев или от прежних жильцов в кладовке осталась эта самая виолончель. Погорелый полез в кладовку обувь резервную расставить, смотрит, а в кладовке виолончель на боку лежит. С виду такая вся в пыли - может даже, старинная. Но хорошо сохранившаяся во времени. И лак блестит, и не треснута нигде, и струны все целые до одной - только обвисшие, без натяжения, что легко поправимо. Погорелый взял виолончель в руки и подержал. Держать ее было приятно. И ладони от нее согревались. А смычка в кладовке не нашлось. Не было там, в кладовке, смычка. И нигде в квартире его не было. Это Погорелый точно установил и без особого труда. Наверно, до него тут виолончелист жил и умер, и ему смычок вместе с расческой и зубами вставными во гроб положили, как предмет личной необходимости, а виолончель туда уже не влезла. Поэтому виолончель в квартире осталась, а смычок - нет. Останься в квартире и смычок тоже, Погорелый нашел бы его с легкостью. Квартира же практически пустой стояла, когда он в нее въехал, чтобы начать жить. Можно сказать, виолончель стала первой вещью из мебели, которая в этой квартире у него - то есть даже до него - завелась. А потом он уже купил у отъезжающих на ПМЖ этнических немцев еврейской национальности одноместный диван, две книжных полки, стул и стол в кухню. А холодильник и шкафчик ему соседка подарила на новоселье от широты души и натуры. У нее с прежних советских времен всеобщего равенства и дефицита в квартире четыре холодильника остались стоять. Три "Днепра" и один "Зил". Отец соседки покойный директором завода работал, в украинском обществе слепых, и мог себе позволить такую непозволительную роскошь - чтобы иметь возможность запасы делать мясные, консервные и прочие. А в нынешнее трудное время изобилия и реформ эти холодильники только помещение собой захламляли, уменьшая реальную жилую площадь, и три из них стояли без надобности и от сети отключенными в целях экономии платы за электроэнергию. Пока отец соседки был жив, он говорил "пусть стоят, авось послужат еще верой и правдой и пригодятся. И мало ли что, - говорил, - и мало ли какие розы нам приготовил Горбачев". А когда он умер, соседка "Днепры" разумно захотела продать, но их никто не захотел купить. За какую-нибудь, не вызывающую смеха цену. И один холодильник "Днепр" она, значит, отдала Погорелому фактически в вечное пользование. И шкафчик дала в придачу. Который в ее кухню не влез. Кухни в домах этого типа не были просторными ни в трехкомнатных квартирах, ни в однокомнатных, и один шкафчик из кухонного гарнитура, купленного соседкой после смерти отца - чтобы отвлечь себя от грустных мыслей - на стенку не уместился. И стоял в прихожей на полу, и об его угол все спотыкались и ударяли ноги, обычно на высоте колен и бедер. Вот она и отдала его Погорелому - тоже в пользование за ненадобностью. А он шкафчик этот, конечно, взял и в хозяйство к себе определил. И благодарность соседке выразил всеми доступными ему средствами. И теперь у него было куда в кухне сложить различную утварь, в том числе посуду составить. Посуда у него кое-какая имелась в распоряжении. Самая, конечно, необходимая и простая. Но ему и ее хватало - и в будние дни, и в праздничные. И он стал в квартире этой, снятой недорого, жить, а соседка стала к нему приходить в гости, и они стали с ней спать на одноместном диване то днем, то ночью. Они могли бы, конечно, и у нее спать, на двуспальной кровати, более для этого дела предназначенной, но она Погорелого к себе приглашала редко, обычно на большие праздники общегосударственного значения. И то по окончании празднования спать они ходили к Погорелому. Может, ее воспоминания какие неприятные или неприличные мучили, с собственной кроватью связанные, а может, не хотела она лишний раз постель пачкать и потом неизбежно ее стирать, сушить и гладить. А звали соседку Еленой. И про виолончель она сказала: - Хорошая вещь, добротная. - И наверное, ценная, - сказал Погорелый. - В смысле, дорого в денежном выражении стоит. На что соседка Елена не возразила, но и согласия с мнением Погорелого не выразила. Поскольку она знала - ценность виолончели определяется ее звуком и мастером-изготовителем. А какой у данной виолончели звук и тем более мастер - они не имели понятия. И проверить не могли. Смычок к виолончели не прилагался - чтоб им по струнам поводить - и этикетки или, другими словами, лэйбла тоже нигде на корпусе инструмента не значилось. Если б это была не виолончель, а хотя бы гитара, с отверстием известного калибра в центре деки, тогда, наверно, лэйбл этот просматривался бы - его чаще всего приклеивают внутри, но в пределах видимости. А сквозь виолончельные прорези ничего увидеть нельзя, даже если в них фонариком китайским светить. Потом, когда Погорелый пожил в этой квартире и кое-как обжился, к нему пришли в гости с улицы собака и кошка. Собака вся в кудрявой шерсти, от хвоста до носа, а кошка обыкновенная. Они пришли к Погорелому вечером, перед ужином. И ужином он их накормил. А они, поев, остались ночевать в прихожей. И назавтра никуда не ушли. И Погорелый постирал их обеих в ванной с хозяйственным мылом, а потом вычесал деревянной расческой, которую купил у ремесленника с художественным уклоном для себя самого. Расческа была редкозубая, но острая, и кошке с собакой процесс вычесывания понравился. Погорелому показалось, что им и купаться понравилось. Даже кошке, которая воду любить не должна от природы. И когда собака с кошкой приобрели чистый домашний вид, они стали выходить по вечерам на прогулки. Втроем. И кроме них, Погорелый брал с собой виолончель. Он получил как-то незапланированные свободные деньги и специально купил ей чехол, подумав - хорошо, что я виолончель у себя в квартире нашел, а не контрабас или арфу. И так они ходили по городу. Посредине Погорелый с виолончелью, слева собака, справа кошка. А иногда соседка Елена тоже за ними увязывалась. Тогда в середине шли Погорелый с виолончелью и соседкой. Поводками ни для собаки, ни для кошки он не пользовался. И прекрасно без них обходился. И собака с кошкой тоже обходились. Они никуда не убегали - ни вперед, ни назад, ни вправо, ни влево. А шли благородно и чинно, рядом с Погорелым и с Еленой, как все равно одна семья. Правда, кошка к Елене относилась не слишком хорошо и радушно. С предубеждением она к ней относилась и с ревностью. И когда Елена приходила к Погорелому и ложилась к нему в постель, кошка тоже залезала в постель и мешала им заниматься любовью между мужчиной и женщиной. А собака не мешала. Их человеческая любовь была собаке безразлична. Она оставалась в прихожей на коврике и спала там крепким собачьим сном. Конечно, кошка раздражала соседку Елену и злила ее своим беспардонным не вовремя поведением. А Погорелого она смешила, хотя ему было приятно, что кошка его ревнует. Он гладил ее по ушам и говорил "умница". А потом говорил "ну ладно, иди пока, иди" и ставил аккуратно на пол. Кошка смотрела на него через плечо и, вильнув один раз хвостом, уходила к собаке. И ложилась спать с нею рядом. Вдвоем им спать было тепло - хоть утром, хоть ночью, хоть летом, хоть зимой. Иногда Елена спрашивала у Погорелого: - Зачем ты ходишь по улице с виолончелью? Ты ж не виолончелист. А Погорелый ей отвечал: - Не виолончелист. А однажды она спросила у него: - Сколько тебе лет? Погорелый ответил, и она расстроилась. - Так я и думала, - сказала. Хотя она думала и надеялась, что ему больше. Выглядел-то Погорелый не очень хорошо. Он, скорее, наоборот выглядел. Наверно, потому, что физической культурой и спортом не занимался и регулярно вел нездоровый образ жизни. И в этой квартире он такой образ жизни вел, и в предыдущей, и раньше тоже. Правда, предыдущая его квартира была хуже нынешней, несравнимо хуже. То есть квартира была примерно такая же, однокомнатная, и район похожий, и воздух. И соседка, правда, не Елена, а Татьяна, к нему там приходила с той же целью, что и тут приходит, но ни холодильника, ни виолончели, ни кошки с собакой у него в прошлой квартире не было. И ему их сильно недоставало. Сейчас он это прекрасно и остро чувствовал. И без холодильника он и сегодня мог бы легко обойтись, но без кошки, собаки и виолончели, в полном, значит, одиночестве, чтобы жить и о них не заботиться, и гулять без них по улице - этого Погорелый представить уже не мог. А еще раньше у него совсем никакой квартиры не было. А то, что было, квартирой можно, конечно, считать, но только в качестве злой насмешки и шутки ради. Несмотря на то, что жилье это называется среди людей казенным домом. Попал туда Погорелый, как во сне, так и не поняв детально, за что и почему, и каким образом ему инкриминировали столько противоправных пунктов и эпизодов. Он только понял, что кто-то его подставил и вроде бы предал по всем статьям, уходя от ответственности и заметая следы. А больше он ничего не понял. И понять не попытался. Он решил тогда: "Что случилось, то случилось, и чего после драки голову себе ломать? В следующий раз буду умнее, может быть". И еще решил, что надо случившееся достойно пережить, приспособившись к предложенным жизнью условиям. И пережил, приобретя отрицательный опыт и закалившись морально, а физически, конечно, ослабев - на плохом питании и при ограничении передвижений. То ли дело теперь. Теперь совсем другое дело. Теперь вот идет себе Погорелый с виолончелью, Еленой, собакой и кошкой, гуляя. - Наверное, все считают меня известным виолончелистом, - думает Погорелый на ходу - лауреатом конкурсов или премий. А Елену, возможно, принимают за мою жену, в смысле, супругу. И, может быть, предполагают в ней певицу, солистку оперы и балета. И так мы идем, а все на нас смотрят и про себя без злобы завидуют - мол, надо же, как неповторимо и своеобразно творческая ячейка общества по улице гуляет. И еще думает Погорелый, что надо себе костюм купить коричневый и белую рубашку, можно в мелкую серую клетку - для прогулок. И он бы, наверное, продолжал думать в том же самом направлении о всяких носках бежевых, туфлях кожаных, галстуке от Воронина и плаще на случай дождя - если бы не вышел к нему из-за клена чужой неизвестный мальчик, не вышел и не спросил: - Дядя, ты что, из цирка? - Почему из цирка? - Погорелый вынужден был отвлечься от своих промтоварных мыслей, чтобы ответить мальчику, а все его спутники невольно остановились и прислушались. - А откуда? - спросил мальчик и сказал: - Сыграй, - сказал, - если ты из цирка, на виолончели. - Я не из цирка, - сказал Погорелый. - А я думал, из цирка, - сказал мальчик и разочаровался в Погорелом. "Почему он во мне разочаровался? - подумал Погорелый. - И почему решил, что я из цирка? Из-за кошки с собакой или из-за Елены? А может, - подумал, - я на клоуна похож, музыкального эксцентрика - в окружении женщины, виолончели, собаки и кошки?" - Ты что-нибудь поняла? - спросил Погорелый у Елены. - Насчет цирка? - Нет, - сказала Елена. - Насчет цирка не поняла. - И сказала: - Наверно, мальчик глупый. Или у него большое воображение. - Большое или больное? - спросил Погорелый. - Трудно сказать, - ответила Елена, а собака встала на задние лапы. Кошка через нее, естественно, перепрыгнула. - Ну вот, - сказала Елена. - Что вот? - сказал Погорелый. А Елена сказала "ничего", но кошке пальцем все-таки пригрозила. 2000 В СТОРОНУ ЮГА - А-а-а-а-а! - закричали на улице. И крик стал длиться. Сначала на одной ноте, высокой, потом на другой, пониже. - Чего орешь? - кто-то остановил крик встречным криком, и крика не стало. А где-то в квартире сказали: - Есть будешь? Сева промолчал. Он думал: - Что это за имя у меня - Се-ева? Кто мне, интересно, такое имя дал? И зачем? Пока он это думал, на улице наступили на собаку, и она жалобно, надрываясь, завизжала и визжала, пока не охрипла. А может, на нее не наступили, может, одичавшие дети прижгли ее спичкой. Собака еще немного похрипела, всхлипнула и замолчала. Потом через несколько секунд проскулила по-человечьи: "Ое-ей!". И замолчала совсем. Может, убежала. Или обессилела. Или привыкла к боли. - Не буду я есть, - сказал Сева в пространство квартиры. - Я сыт. Квартира не отозвалась ничем. - Не выбить ли мне ковер? - подумал Сева. Сева всегда, сколько себя помнил в жизни, выбивал перед праздниками ковер. Но сейчас праздников вроде не предвиделось. В смысле, в ближайшем календарном будущем. Да и вообще не предвиделось. Какие сейчас могут быть праздники? Никакие. - Чем это ты сыт? - вопрос прозвучал и повис. - Всем! - сказал Сева и вытер рот. А Севе сказали изнутри квартиры: - Как ты мне надоел своим всем! Сева знал, что он надоел, потому внимания этому известному факту не уделил. Тем более что не только он надоел, но и ему надоели. С лоджии потянуло прошлогодним луком. Наверно, он начал там загнивать. Потому что лук закупали на зиму, а теперь была весна, вернее, ее конец. И лук не съели. Потому что Севин дедушка - главный потребитель лука - умер еще осенью от переизбытка витаминов и сердечной недостаточности. Конечно, лук мог начать загнивать. И начал. Или совсем весь сгнил. Если по запаху судить - то сгнил. - Кто это там кричал? - думал Сева. - Наверно, Лидка. Точно Лидка. Или не Лидка? Лидка кричала часто. Но таким криком или другим - черт ее разберет. С год назад она напилась и на радостях сломала левую ногу. Cлома под наркозом не заметила и бродила в поисках добавить. И левая нога у нее срослась неправильно и стала короче правой. Потом она сломала и правую ногу, и та тоже срослась неправильно и сравнялась с укороченной левой. - А вы говорите, пить вредно, - кричала Лидка соседям, тыча им свои, одинаковой длины, ноги. Соседи от ног отворачивались, а она все равно им кричала: - Да если б я не пила, так бы из меня ноги разные и торчали, а так - хоть замуж иди, хоть в поход. Где моя хромота? Нету! Но замуж Лидку никто не брал. Не родился еще идиот такого размаха, чтобы взять Лидку замуж. А может, родился и сразу умер. Замок во входной двери открылся. И дверь отворилась наружу. - Опять циновку украли, - сказали от двери. - Ну, суки, Господи! - Какую циновку? - не понял Сева. И понял: - О которую ноги вытирать. Эти циновки крали регулярно. Даже старые и рассыпающиеся. Коврик резиновый, стоивший двадцать лет назад сорок копеек и сохранившийся еще от дедушки - и тот украли, когда его у двери положили. Все к этим мелким досадным кражам давно привыкли. А она никак не может. А Сева привык не только к ним. Он ко всему привык. Вот взять для примера войну. Война Севой как-то не чувствовалась. Хотя, конечно, шла. Своим чередом и во многих горячих точках планеты. А ему она, как и ее, между прочим, отсутствие, была до лампочки. До лампочки были Севе война и мир во всем мире. Других они волновали и бередили, а Севу - ничего подобного. Его вообще мало что трогало. Как снаружи страны обитания, так и внутри ее. И Сева часто завидовал тем, кого события беспокоили. Завидовал и удивлялся им. Белой завистью и таким же удивлением. - Ну, вот зачем, - думал он, глядя в телевизор, - элитные проститутки вышли на улицы с лозунгами "Слава труду" и "Не в деньгах счастье"? Почему на митинге у памятника покойному вождю высказывают озабоченность ходом весенних полевых работ и ожидаемым урожаем озимых зерновых? Что их к этому побуждает? И почему меня ничто ни к чему не побуждает? Сева выключил телевизор и плюнул на пол. Легко, во что попало, оделся. Вышел в коридор и стал впихивать ноги в туфли. - Ты куда собрался? - спросили из кухни. - На войну, - сказал Сева. Циновку действительно украли, и на ее месте остался песок, просыпавшийся разводами. - Дурак и сволочь, - услышал Сева уже за дверью и сказал в квартиру: - Подмети на площадке, каракатица. Он пришел на остановку троллейбуса. Здесь энтузиасты продавали семечки, сигареты и туалетную бумагу. Продавец последней выкрикивал: "Туалетная бумага, достойная лучшего применения! Туалетная бумага, достойная лучшего применения!" И бумагу у него просто рвали из рук. Пассажиры выходили из троллейбусов и маршруток и дружно покупали бумагу, нужную всем, независимо от пола, возраста, общественного веса и семейного положения. А семечки и сигареты покупали не очень. Возможно, потому, что семечки были горелые, а сигареты не иностранные, а, возможно, потому что любые товары нуждаются в рекламе и наглядной агитации. - Может, действительно на войну мне податься? - думал на ходу Сева, подбрасывая на ладони купленный рулон. - На какую-нибудь освободительную. Или во имя защиты конституционного строя, а также порядка. Правда, в какую сторону идти на войну, Сева не имел представления. Не мог сориентироваться в родных городских джунглях - с какого боку линия фронта проходит. Если бы залпы орудий были слышны, можно было бы по звуку сориентироваться. Но они не слышны. Сева поднял голову и посмотрел в небо. Не на звезды, так как днем звезд не видно, а на тот случай, если в небе летят самолеты ВВС - истребители и бомбардировщики. Чтобы по их полету направление вычислить и избрать. Но небо было чистым и безоблачным во всех смыслах. - Над всей Россиею безоблачное небо, - сказал Сева. - Прям как назло. У пятиэтажного дома мужик палкой выбивал ковры. - Чего это он? - подумал Сева. - Праздника же впереди нет... Или есть? А я о нем не знаю? О празднике надвигающемся. У следующего дома тоже выбивали. Не ковры только, а дорожки. Но это без разницы. Каждый выбивает то, что у него есть в наличии. На стоянке такси выстроилась пыльная очередь из автомобилей. Очередь ждала клиентов. Клиенты ехали другими видами транспорта. Сева подошел к таксисту. Таксист пил пиво с воблой. Бутылку ставил на крышу "Волги", воблу клал на газету "Правда". - Пиво, считай, безалкогольное, - сказал таксист. И сказал: - Ехать будем? - Ты на войну, в какую сторону идти, не знаешь? - сказал Сева и посмотрел на воблу. - А в любую, - сказал таксист. - Война, она везде. - Как везде? - Ну, в том смысле, что война не вокруг нас, а внутри нас, - таксист куснул воблу с хвоста и сказал: - Понял? Нет, этого Сева не понял. У него организм аллегорий всяких или там тропов не принимал. Особенно из уст таксистов, когда в устах у них вобла прожевывается. И Сева пошел вниз, с горы. В сторону юга. Хотя лучше бы он пошел на север. Там, что ни говори, а вокзал. И автовокзал тоже там. И аэропорт. Но Сева шел на юг. Строго и неуклонно. Поскольку улица Банная вела его на юг. А не на север. Он шел по этой улице, спускаясь к реке, к переправе. Все ниже и ниже. Ниже и ниже. Шел и думал, что жрать хочется невыносимо, и думал, что это совсем некстати, поскольку голод не тетка и надо срочно идти его утолять. 2001 АРКТИКА К воротам института, повышающего квалификацию всем подряд не хуже общества "Знание", я подошел без пяти семь. Ворота еще не открывали. И снаружи топтались люди с сумками, рюкзаками, детьми. Я поставил свой чемоданчик на бордюр. - Убери, - сказал изнутри двора рыжий привратный грузин с сумасшедшинкой в голосе, глазах, осанке, одежде и вообще - во всем. Я посмотрел на грузина сквозь прутья забора и вынул сигареты. - На, - сказал я ему. И сказал: - Прима-люкс. - Мне ворота открывать надо, - сказал грузин. - Когда директор приедет. Убери чемодан. - В семь утра директор не приедет, - сказал я. - Он приедет в полвосьмого. Хотя работает с девяти и сегодня воскресенье. - Убери чемодан, - сказал грузин, и его передернуло. - Я нервничаю. - Кури, - сказал я. - Я не курю с фильтром. Я за шестьдесят копеек курю. - Фильтр оторвешь. - Не буду я о