ыла обширной и предполагала проведение более ста полетов на двух самолетах. На одном проводились испытания вооружения, а на втором определялись летные характеристики. Сроки проведения испытаний были сжатыми, и полеты проводились почти каждый день, если позволяла погода. С самого начала этих испытаний я был поставлен в условия, когда о нормальной обработке осциллограмм говорить не приходилось. Все, чему я научился в ЛИИ за несколько лет до этого, пришлось забыть. Мы были приучены к тому, что нельзя выпускать машину в новый полет, пока ты не убедился, что в предыдущем полете все системы самолета работали нормально, то есть, пока ты не обработаешь предыдущий полет полностью и не осмыслишь его результаты. Это было правило, написанное кровью многих летчиков-испытателей. В их работе так много риска, что добавлять к нему риск от твоей небрежности или легкомыслия было бы просто преступно. Когда ты увидишь десятки надгробных плит на могилах летчиков-испытателей в Быково, прочтешь даты их рождения и смерти и поймешь, что тут нашли покой люди из авангарда технического прогресса, цвет нации, то ты сделаешь все, чтобы не быть причастным к смерти их еще живых товарищей. Средняя продолжительность жизни летчика-испытателя в СССР 42 года. За тринадцать лет, в течение которых я занимался летными испытаниями, в ЛИИ погибли Гарнаев, Гудков, Подхалюзин, Рыбиков, Богородский, Покровский. Этих людей я знал, я обсуждал с ними полетные задания, выслушивал их мнения, прислушивался к их замечаниям. Их авторитет был непререкаемым, потому что в небе они могли делать все и знали самолеты лучше всех. Их берегли, с ними никогда не ругались техники, для которых не было человека, с которым они побоялись бы поспорить, их не отвлекали мелочными проблемами, им давали сосредоточиться на выполнении их тяжелой работы. У военных тоже берегли летчиков. Но там были и другие моменты. Информативная ценность результатов войсковых испытаний была всегда ниже, чем у промышленников. Информация, которую промышленники получали в трех полетах, военные снимали с десяти. Их программы поражали количеством полетов. И объяснялось это просто - деньги на испытания и премию их участникам выделяли по числу полетов, заложенному в программе. Ради завышения числа полетов военные закладывали дублирование полетных заданий, незначительные изменения высот или скоростей полета и шли на другие ухищрения. От числа полетов зависела добавка к зарплате у всех военных, занятых в этой программе - от командира части, ведущего инженера, летчиков до прибористов и техников самолетов. Нам, промышленникам, конечно, никто ничего не доплачивал. Но был в этой схеме один недостаток - сроки испытаний назначало более высокое начальство, спорить с которым было затруднительно или вообще невозможно. Поэтому максимальное число полетов имело хотя и большой, но все же предел, который выходил за разумный, но позволял при хорошей погоде и исправной технике с напряжением втиснуться в указанные сроки. А в сроки влезть надо было обязательно, иначе премии не давали... Мое рабочее место - это комната в бараке, который стоит в двухстах метрах от взлетной полосы. Днем тут работают жены офицеров - им нашли работу техников-расчетчиков. Они расписывают осциллограммы, расшифровывают их, ведут обработку летных характеристик и готовят материалы для сводного отчета по испытаниям. Иначе премии не получить. Самолеты еще летают, программа не выполнена и на двадцать процентов, но победный отчет уже пишется... Стены комнаты расчетчиков уставлены стеллажами с коробками. В каждой коробке - осциллограммы одного полета. На столах - альбомы, справочники, таблицы, графики характеристик, лекала, тарировки - все, что нужно для работы. А лучшее время для работы - после работы. Все женщины уходят домой, жара спадает, в надоевшую гостиницу итти не хочется, можно курить, размышляя над графиками, просматривать осциллограммы, вести расчеты. И только когда дежурный офицер, обходя все помещения и выключая в них свет, не скажет тебе, что уже пора, ты отрываешься от стола, выходишь через проходную в черную ночную степь и идешь пешком до своей гостиницы, светящиеся окна которой ведут тебя, как маяки. Я не успевал. Начав обработку по классической схеме ЛИИ, я тратил на каждый полет меньше двух дней, но через месяц обнаружил, что еще необработанных полетов было в три раза больше, и количество коробок со свежими необработанными полетами только увеличивается. Вначале я решил, что обрабатывать все полеты подряд нерационально. Я стал выбирать по полетным заданиям те из полетов, которые не повторяли предыдущие, и могли сказать мне что-то новое о двигателе . Но это помогло слабо. Я не мог сказать самому себе, в каком состоянии находится наш двигатель на момент последнего полета. Я чувствовал, что теряю контроль над ситуацией. К тому времени у меня уже был достаточный опыт, чтобы по одному виду осциллограмм сказать, нормальным ли был полет. Я решил сделать так. Получив осциллограммы последнего полета, я просматривал их от начала до конца и, убедившись, что ничего настораживающего в них нет, возвращался к нормальной обработке полета, который был совершен много дней назад. Я еще пытался работать по классической системе, уже догадываясь, что когда мы имеем дело с нашими военными о классике можно забыть навсегда. Жаловаться было некому. Передо мной была машина, которая не внимала никаким разумным доводам. Связь в Уфой была ненадежной и мое начальство ничем помочь мне не могло. Я плыл по течению с ощущением, что впереди могут быть пороги... В этот вечер я взял коробки с осциллограммами трех последних полетов. Накануне испортилась погода, пошел дождь, низкие облака затянули все небо, полеты на завтра отменили. Мне это было наруку. Я решил поковыряться ... Последний полет. Высота - один километр. Три разгона до скорости 1100 км/час. Медленно кручу рулон. Смотрю на замысловатое переплетение шлейфов. Замечаю что-то непривычное, что-то не так должно быть. А, так это шлейф диаметра сопла скачком ушел на больший диаметр. Небольшой скачок, как клевок, ступенька, почти незаметная. Кручу дальше. В следующем разгоне - опять клевок, и опять в сторону увеличения диаметра сопла. Странно и пока непонятно. Диаметр должен быть постоянным. Просмотрел всю пленку до конца. В этом полете только два скачка. Когда же это началось? Смотрю предыдущий полет. Высота - три километра. Есть один скачок. Судя по ординате шлейфа - миллиметра на два прыгнул. Ни фига себе! А что же творится с альфой - коэффициентом избытка воздуха? Проверяю все полеты подряд, идя назад, от последнего. Нет, больше клевков нет. Ладно, значит , это случилось только вчера. Теперь надо думать, что делать. Система регулирования двигателя устроена так, что на форсаже подача топлива увеличивается, если увеличивается диаметр сопла. Можно так "раскрыть" сопло, что регулятор просто зальет камеру керосином, увеличенная подача топлива сожжет все внутренности камеры или створки сопла. За диаметром сопла следят строго. Другое дело, что выпущенный с завода двигатель должен "держать" свой диаметр весь ресурс, иначе будет считаться некондиционным. Как же быть? Если не проверить сопло и не установить нужный диаметр, то это грозит поломкой двигателя, а может быть, и самолета. Если сделать регулировку, то в отчете по испытаниям этот факт найдет отражение и нашему ОКБ укажут на недоработку. И так , и так плохо. Тогда надо выбирать из двух зол. Завтра полетов не будет. Я успею сосчитать альфу, проверить, как велики размеры бедствия. В ЛИИ в подобной ситуации даже вопроса бы не возникло - тут же поставили бы самолет на прикол и начали искать причину неполадки, а после этого нашли бы способ ее устранить. В нашем случае о подобном можно было и не мечтать, но попробовать надо было - ведь дело могло зайти далеко. Я жил в одном номере с нашим механиком Василием Малаховичем Самсоненко. Это был пожилой белорус, относящийся к своему делу с большой ответственностью. Мы обсудили ситуацию и решили сделать регулировку сопла, но постараться сделать ее так, чтобы военные об этом не знали. Весь следующий день, дождливый и ветренный, я сидел, как проклятый и считал альфу в последнем полете. К вечеру у меня появились цифры 1.02...1.05. Это было плохо. По техническим условиям эта цифра должна быть не менее 1.05. А у меня несколько точек были с 1.00, то есть, вообще ни молекулы свободного воздуха не оставалось! Весь сгорел! Во всех предыдущих полетах, которые я успел обработать, альфа была в норме. А если диаметр будет увеличиваться и дальше, то ничего хорошего для форсажной камеры это не предвещает... Малахович ждал меня. Мы были заговорщиками. Нам нужен был вечер, когда все разойдутся по домам. Самолет загнали в ангар по непогоде. У ангара стоял часовой, с которым Малахович нашел общий язык. Он наболтал ему с три короба, и тот пропустил нас вовнутрь. Мы взяли с собой тяжеленное пневматическое приспособление "паук", подсоединили его к воздушной сети и проверили диаметры сопла на всех режимах. Они отличались от формулярных. Мы привели их в норму. С помощью фонаря мы внимательно осмотрели внутренние поверхности форсажной камеры. Все было на месте, никаких прогаров или короблений мы не обнаружили. Это было все, что мы могли сделать. Мы понимали, что боремся со следствием. Какая-то неизвестная причина заставляла силовые цилиндры сопла менять диаметры. По всем правилам надо было остановить испытания и устранить неисправность. Для этого на первом этапе нужно было разрешение ведущего инженера по испытаниям. А ведущим инженером на этих испытаниях был подполковник Качалкин. Почти легендарная личность. Кандидат технических наук, неплохой инженер, но обладатель совершенно невыносимого характера. До встречи с ним я был наслышан о нем от Юры Алексеева, начальника бригады форсажных камер и реактивных сопел нашего ОКБ. У него был давний и богатый опыт общения с Качалкиным. Они были своего рода коллегами - Качалкин специализировался на вибрационном горении в форсажных камерах и Алексеев, кажется, писал отзыв на его кандидатскую диссертацию. У Качалкина было хобби - ему доставляло какое-то садистское удовольствие находить дефекты в форсажных камерах всех отечественных двигателей. За время нашего общения на испытаниях он рассказывал мне множество историй о том, как он ловко и умело заваливал промышленников с их "идиотскими конструкциями". При этом его лицо ощеривалось в гнусной ухмылке, он шумно потирал руки, а его большой и без того тонкий нос еще больше истончался и ноздри нервно дергались. У меня вообще было много случаев узнать о Качалкине подробнее из его собственных рассказов о себе. Пользуясь разницей в нашем возрасте, он считал уместным поучать меня во всем - от того, как надо считать высотно-скоростные характеристики до того, как надо вести себя с женой и начальством. Мне запомнилось, как он рассказывал, что однажды, поругавшись с женой из-за места в комнате, где должен был стоять только что купленный телевизор и не сумев настоять на своем, он в ярости схватил несчастный телевизор и выбросил его в окно на улицу. Ладно, что никого не убил ... Вибрационное сгорание топлива в форсажных камерах - это была тема, о которой Качалкин мог говорить бесконечно. Ему не нужен был собеседник, ему нужен был слушатель. Он вещал, как глухарь на току. У него все делали все не так, как это надо было делать. И все это происходит только потому, что не слушают его, Качалкина, рекомендаций. Наш новый двигатель был для Качалкина свежей пищей и объектом его предполагаемой критики. Поскольку он считал себя большим специалистом в форсажных делах, он с порога заявил мне, что обязательно найдет в нашей форсажной камере конструктивный дефект. Но как назло, двигатель вел себя пока нормально и не давал Качалкину повода для злорадства. На результаты моих расчетов Качалкин смотрел недоверчиво. Узнав от меня, что двигатель работает на альфе 1.02, Качалкин просто не мог в это поверить. Он проверил мои расчеты и не нашел в них ошибки. Он внимательно осмотрел все детали форсажной камеры на самолете и не нашел ни одного прогара или трещины. Ему просто не было к чему придраться. От этого у него портилось настроение. Когда я рассказал Качалкину о замеченном странном поведении шлейфа диаметра сопла, его реакция поначалу была нормальной и адекватной. Он спросил меня, что я предполагаю делать. Но когда я сказал, что надо остановиться, вызвать из Уфы наших специалистов - форсажников, автоматчиков и электриков - и начать искать и устранять причину дефекта, наш ведущий разволновался: Ты соображаешь, что ты предлагаешь? Через три недели нам надо положить на стол начальству отчет об испытаниях, а нам еще около тридцати полетов надо сделать! Видишь, какая погода стоит? А надо успеть! Когда твои спецы из Уфы смогут приехать? Они, небось сейчас все в отпусках, на пляжах жарятся, поди выковыряй их оттуда! И сколько времени я могу их ждать? А сколько времени они провозятся с этим диаметром? Нет, я так не могу... Анатолий Иваныч! Ты же понимаешь, чем это может кончиться - прогорит камера или сопло. А сейчас твоя камера цела? Пока цела, но случиться это может в любом полете. Вот и будем летать, пока не сгорит! Я его понимал. С одной стороны, ему было важно закончить испытания в срок, чтобы все, и он сам, получили премию, и он записал бы на свой баланс еще одно проведенное сложное испытание. С другой, ему хотелось, как он обещал, найти в нашем движке какой-нибудь дефект, но такой, который не помешал бы успешному завершению этих испытаний. Прогар камеры или коробление створок сопла были из этого разряда. У меня больше не было аргументов. Я не мог утверждать, что безобидные на взгляд клевки шлейфа обязательно приведут к аварии. Мне даже не была ясна причина их возникновения. Поднимать шум и настаивать на остановке испытаний у меня не было достаточных оснований. Да, были опасения, но была и надежда, что все не так страшно, что новая камера хорошо "держит" богатую топливную смесь и что все обойдется. Нам оставалось только ждать, как будут развиваться события. Мы с Малаховичем решили тщательно следить за форсажной камерой и при каждом удобном случае вводить диаметр сопла в норму. Из-за непогоды полетов не было несколько дней. Программа испытаний была под угрозой срыва. А как только погода установилась, началась такая чехарда, что на летные испытания стало совершенно не похоже. Скорее на эстафету 30х100 метров. Все было подчинено только одной цели - любой ценой совершить запланированное число полетов. Чисто полетное время колебалось от 20 до 45 минут в зависимости от высоты полета. Снятие осциллографов, установка новых с чистыми лентами и заправка топливом - это еще минут 20. Осмотр двигателя после полета Малахович успевал делать в процессе заправки. Только топливозаправщик успевает отъехать от самолета, как подкатывает автобус с очередным летчиком. Он уже не осматривает самолет, как это положено по инструкции. Летчик бросает взгляд на техника, тот молча кивает головой, мол, все в порядке. Летчик расписывается в журнале приемки самолета, взбирается по стремянке в кабину, техник помогает ему устроиться поудобнее, застегнуть привязные ремни, вынимает предохранительную чеку с рукоятки катапульты, оба они запускают еще не остывший после предыдущего полета двигатель, техник сползает со стремянки, убирает стремянку от самолета, летчик закрывает фонарь кабины, запрашивает по радио разрешение на рулежку и наш горбун, как сдерживающий свою силу атлет, медленно подбирается к стартовой черте на взлетной полосе. Через две минуты он пулей проносится по бетонке и уносится в голубую даль. И так - по нескольку раз в день. Бывали дни, когда наш самолет делал по шесть полетов в день! Шесть полетов в день на экспериментальном самолете - такое могли себе позволить только наши военные! Осциллографная пленка, эта фотобумажная лента, имеет стандартную длину 50 метров. После полета ее надо проявить и высушить. Каждый полет - это 3 рулона пленки, 150 метров. После проявления в проявочной машине пленка развешивается, как сохнущее белье. Комнаты прибористов были не маленькие, но вскоре они стали напоминать гарнизонную прачечную, где сохло нижнее белье кавалерийского полка в его банный день. Чтобы как-то выйти из этого положения прибористы решили использовать одну заправку пленки на два полета. Это было возможно, когда по полетному заданию шли полеты на малых высотах, и время пребывания в воздухе было небольшим. Но когда стали летать по шесть раз в день, это уже не помогало и наших прибористов хватил кондрат. Они впали в невменяемость и просто перестали проявлять пленки. Заряжать их они еще продолжали. Мы летали "вслепую". Километры нерасписанных и не готовых к обработке пленок лежали внавал, их девственная чистота сводила с ума, разобраться в этом бардаке не было никакой возможности. А потом произошло следующее... Полковник Рябий, летчик-испытатель 1-го класса, круглолицый симпатичный здоровяк, внушающий расположение с первого взгляда, вырулил на старт, выпустил закрылки, выровнял горбатого по взлетному курсу и запросил по радио разрешение на взлет у руководителя полетов. Получив его, он перевел сектор газа на полный форсаж, отпустил тормоза, и горбатый резво пошел в разгон. У летчика на взлете работы хватает. В начале разгона, пока скорость еще мала и воздушные рули работают плохо, он удерживает самолет на взлетном курсе, подтормаживая то левое, то правое колесо основных стоек шасси, и его взгляд устремлен на взлетную полосу. Но еще он посматривает на приборную доску - все ли в порядке с двигателем, в нужном ли темпе растет скорость. Для меня до сих пор загадка, как он смог определить, что горбатый вот-вот взорвется. Может быть, он успел посмотреть в зеркало заднего вида, которое было укреплено у него над головой на наружной стороне фонаря и заметить дым или пламя в реактивной струе - не знаю, но в моей памяти он остался обладателем удивительной реакции, спасительной сообразительности и редкого везения. Самолет уже оторвал от земли носовое колесо и скорость превышала 300 км/час, когда руководитель полетов услыхал спокойный голос Рябия: Катапультируюсь! У него не было времени сказать больше, и РП это понимал. На горбатом МиГе сидение пилота было приспособлено для катапультирования с земли, и Рябия выбросило из кабины метров на 20 вверх. В то же мгновение самолет разнесло на куски от мощного взрыва. Четыре тонны нерастраченного топлива огненной лавиной растеклись по бетонной полосе. Облако черно-желтого пламени рванулось вверх. Когда парашют раскрылся, Рябий понял, что он опускается в бушующий огонь. Купол его парашюта сгорел, и на землю Рябий упал, словно спрыгнул с крыши. Возможно, он еще в воздухе сориентировался и решил, как он будет вести себя в пламени. И хотя он обгорел, но сумел выбраться из огня. Как ему это удалось - один бог знает. Пожарные нашли его лежащим в нескольких метрах от огня. Его тут же отправили в госпиталь, где он пролежал несколько недель и его даже не вызывали свидетельствовать в комиссию по расследованию причин этой аварии. Больше я его не встречал, но слышал, что врачи разрешили ему летать. Дай бог ему всего лучшего! После этого случая программу испытаний закрыли. Расследование военные проводили сами. Мы с Малаховичем уехали домой и нас даже не привлекли к участию в комиссии. Очевидно, Качалкин ничего не сказал про этот чертов шлейф. Иначе ему могло здорово влететь. Как ведущий инженер по испытаниям он нес ответственность за безопасность полетов. Если бы Рябию не удалось остаться в живых, то последствия этой аварии могли быть гораздо серьезнее. Дело могло дойти до понижения в должности или более того. На этот раз Качалкину просто врезали выговор. Премия накрылась. А я долго пытался понять, почему произошел взрыв. Взорвалось топливо. Значит, был его контакт с открытым пламенем. Пламя могло быть только в двигателе, в его камерах сгорания - основной и форсажной. Но из основной камеры с ее сравнительно низкой температурой и хорошей защитой в виде жаровых труб и корпуса, где много холодного воздуха, огню вырваться тяжело. А в форсажной камере, где температурная напряженность очень высока и случаи прогаров не так уж редки, язык пламени мог вырваться и гулять по мотоотсеку в непосредственной близости от топливных баков. Но даже перед этим последним взлетом при осмотре мы не заметили прогаров. Значит, все случилось в течение этих 10 секунд на взлете - кинжал пламени добрался до топливного бака... Горбатый МиГ в серию не пошел. Впоследствии дополнительный топливный бак уменьшили до 600 литров, горб почти пропал. Такой МиГ летал еще долго. ---------------------------------------- Песня инженеров-испытателей (На мотив "Кожанные куртки, брошенные в угол...") Манит нас с тобою Небо голубое Счетною линейкой Скорость, самолеты Натерты мозоли Гордые красавцы Грохот форсажа Графиков навалом Наши самолеты Северные вьюги Даже под столом Мощью элегантной Полигон на юге Чтобы через годы Дышит ваша стать Трудная работа И о нас с тобою Грешны инженеры Ночи в поездах Люди за штурвалом Зависть сердце гложет Вспомнили добром До чего же сильно Хочется летать Кончим испытанья Кончится дорога Сядут самолеты Станут поезда Встретят нас с тобою Жены на пороге Влажные налеты В ласковых глазах ------------------------------------- ПРОФЕССОР РАХМАНОВИЧ Курс теории реактивных двигателей нам читал профессор Рахманович. Он был самой загадочной фигурой преподавательского состава нашего авиационного института. Сам о себе он никогда ничего не рассказывал, но за время учебы по отрывочным, эпизодическим высказываниям других преподавателей мы смогли составить о нем представление. Позже это представление пополнилось рассказами старших коллег на работе и друзей, работавших с ним в институте. Он оказался в нашем городе не по своей воле. До войны он жил в Москве и работал в ЦИАМе - научном центре советского авиадвигателестроения. Уже тогда он был классным специалистом - недаром его вкючили в состав советской делегации, которая вела в Америке переговоры о поставках в СССР американской боевой техники по ленд-лизу. Спустя много лет я встречал в ЦИАМе людей, которые помнили нашего профессора. После войны он продолжал работать в ЦИАМе. Но в 1948 году в Москву приехала Голда Меир. Видимо, она знала нашего профессора с еще довоенных времен. Она предложила ему какой-то высокий пост в только что образованном Израиле. Я не знаю, что ответил ей Рахманович. Думаю, что согласился, иначе трудно объяснить то, что последовало за этим. Его уволили с работы и отправили в Уфу. Там ему дали кафедру теории двигателей в нашем итституте. Ему еще сравнительно повезло - могли ведь и на Колыму заслать. Профессору дали квартиру, но его семья к нему не приехала. Жена и дети по каким-то причинам остались в Москве. С тех пор он безвыездно жил в Уфе. Возможно, что он был под наблюдением у КГБ. Он вел жизнь отшельника. Очевидно, он встретил в жизни много зла и несправедливости. Его собственная жизнь была исковеркана, планы разрушены, семья разбита... Свой протест он выражал по-своему. Он перестал вести научную работу, не принимал участия в научных семинарах и конференциях, не интересовался общественной жизнью института. Но он не мог себе позволить отстать от мировой технической мысли. Секретарь его кафедры, преданная ему Валя, говорила нам, что он тратит много денег на разнообразную техническую литературу. Даже во время экзаменов у него на столе лежала стопка авиационных журналов, которые он просматривал, пока мы готовили свои ответы. Я не знаю, как он справлялся с домашними проблемами, как он стирал, готовил еду, убирался в квартире. Все знали, что женщины у него не было. Значит, как-то справлялся сам. У него была внешность технического интеллигента старых времен, седые вьющиеся волосы и небольшая аккуратная лысина, которая не портила его внешности. Одет он был всегда безукоризненно - хорошо пошитый и отглаженный костюм, ослепительно белая рубаха и непременный галстук, без которого мы не видели его ни разу. Его манеры были манерами человека из прошлого, которые в наше время выглядели старомодными, но симпатичными. Он приподнимал шляпу и слегка кланялся, приветствуя на улице знакомого. К девчонкам, нашим одгокурсницам, он относился как к взрослым женщинам и был с ними хоть и холодным, но кавалером. Мы чувствовали, что эти манеры у него в крови, если не в генах. Свои лекции он читал увлекательно. У него не было их конспектов. В руке он держал небольшую записную книжку, в которую изредка посматривал сквозь очки - очевидно, там были тезисы и цифровые данные. Он рассказывал увлеченно, часто забывая об аудитории, подчиняясь логике доказательств, рисовал мелом на доске схемы, выводил уравнения и увлекал нас за собой. От него мы узнали, что на свете слишком мало простых вещей. Он показывал нам на множестве примеров, что техническое решение - это всегда компромисс между множеством возможных вариантов, каждый из которых по-своему хорош и так же по-своему плох. Он учил нас учитывать их все. Долгое время он был единственным профессором в нашем институте. И незаменимым. Его авторитет был безоговорочным. Никто - ни декан факультета, ни студенческий профсоюз, ни директор института - не мог изменить его мнения. Постепенно он всех приучил к мысли, что его точка зрения окончательная. Он приходил в институт только на свои лекции, после которых некоторое время проводил с работниками своей кафедры. Никогда не пользовался городским транспортом и ходил пешком. Мы часто видели, как он идет своей дорогой домой, не торопясь, заложив руки за спину и о чем-то размышляя. Он не завел себе друзей, хотя многие достойные преподаватели нашего института были не прочь стать его друзьями. Со всеми коллегами он держался одинаково корректно, не выделяя никого, никогда его имя не фигурировало в институтских сплетнях и интригах. Обиженный судьбой, он не ожидал от людей, его окружавших, ничего хорошего, но никогда не был агрессивным. Он никогда не заигрывал с аудиторией, мол, я - ваш, ребята, чем грешили некоторые наши преподаватели. Он провел между собой и всеми остальными невидимую черту, переступить которую не позволил никому. Его остроты, вызванные нашим поведением, и доходящие до сарказма, запоминались надолго. Однажды на его экзамен наша однокурсница принесла свои конспекты. После того, как все разобрали свои билеты, сели за столы и стали готовить ответы, он заметил, что она сидит на своих конспектах. Желая поймать ее с поличным, он долго ходил по аудитории, кося глазами в ее сторону, но та все не решалась воспользоваться своими конспектами и что-то писала в своих бумагах на столе. Наконец, Рахманович не выдержал и сказал: - Одного я никак понять не могу - как это у вас оттуда все в голову переходит? Студенту, вещавшему прописную истину, он сказал: - Ну, голубчик, вот если бы вы сказали это раньше Галлилея... Видя, как студент судорожно ищет нужную шпаргалку во внутреннем кармане своего пиджака, он обратился к аудитории: - Смотрите, как он возится со своим сюртуком! Его шутки никогда не были оскорбительны, но попасть на его острый язык не хотел никто. Иногда он выдавал афоризмы, которые нам казались или спорными, или заумными, но спустя много лет ты вспоминал о них и понимал, что они - истина. Так, однажды он сказал: - Запомните, нет двигателей плохих или хороших! Есть двигатели уместные и неуместные! И верно сказал. Все знали, что он играет на скрипке. Однажды на полу институтского коридора мы нашли его записную книжку, испещренную нотами. Возможно, он и сочинял музыку. Зачем было переписывать ноты известных мелодий? Он был объективен и беспристрастен. Альфису Садыкову, парню из глухой башкирской деревни без электричества, который в школе не учил иностранный язык, потому что не было в деревне учителя, попавшему в наш институт по льготной квоте национальных кадров, не имевшему теоретических шансов получить диплом, но обладавшему ломоносовской жаждой знаний, наш профессор поставил "отлично" на последней экзаменационной сессии. На выпускные вечера Рахманович не ходил, но на наш выпускной вечер он почему-то явился. После раздачи дипломов все прошли в спортзал,где были расставлены столы с угощеньем. Нам было разрешено принести с собой по бутылке крепленного вина на брата. Профессор скромно сидел у дальней стены зала под баскетбольным щитом. Он сидел среди других преподавателей, но когда вино было разлито по бокалам и произнесен первый тост, в очередь чокнуться с профессором Рахмановичем выстроился весь наш курс. Он, бедняга, стоял минут десять с бокалом в поднятой руке и говорил каждому из нас: - Здоровья и успехов! И каждый из нас, глядя в его мудрые голубые глаза, увидел в них море доброты, которому так и не суждено было выплеснуться наружу... С тех пор я встречал его изредка, лишь тогда, когда консультируемые мною студенты защищали свои дипломные проекты, а он сидел в комиссии и задавал им вопросы. За несколько лет до смерти у него появились признаки мании преследования. Мои товарищи, работавшие с ним в институте, рассказывали, что он стал подозрительным и мнительным. Он мог прервать разговор с собеседником и спросить, нет ли у него портативного магнитофона и не записывает ли он их разговор. Он стал неряшливым и мог не притти на свою лекцию. Он никогда не жаловался на свое здоровье и никому не досаждал своими болячками. А они наверняка у него были. Его смерть была такой же загадочной, как и вся его жизнь. Он умер в своей квартире, но об этом долго никто не знал. Через несколько дней после его смерти, когда трупный запах стал разноситься по всему дому, соседи взломали его двери... Хоронил его институт. Никого из родственников на похоронах не было. Много лет прошло, и я вспоминаю нашего профессора. Вспоминаю с запоздалой благодарностью. Он с достоинством прошел свой путь, не согнулся , не сломался, не пошел против себя. Он остался цельной натурой. Спасибо вам, Анисим Наумович, за то, что вы укрепили во мне любовь к небу и крыльям! Пусть земля будет вам пухом! Светлой памяти моей бабушки Зельды Абрамовны Подвысоцкой ШАЛЬНАЯ ПУЛЯ Это случилось в Одессе в 1946 году. Мы вернулись из эвакуации летом сорок пятого. Я хорошо помню развалины железнодорожного вокзала, к которым вплотную подошел наш поезд, и множество людей, вернувшихся в родной город после долгой разлуки. Они стояли на разбитом перроне и изумленно оглядывались, не узнавая свою Одессу... Я помню, что меня посадили сверху на наши жалкие пожитки, которые наемный рикша положил на свою двухколесную телегу, и мы двинулись через Куликовое поле и Пироговскую к нашему дому в Госпитальном переулке, где мне довелось родиться за два года до начала войны. Мои мама и бабушка шли, держась за телегу, и плакали. Сейчас я понимаю, что в этом плаче было много всего - и ужас от картины разрушенного города, и боль от лишений военного времени, и скорбь от потерь близких, и надежда на то, что всему этому приходит конец. Мне, шестилетнему несмышленышу, у которого мозги умели только фиксировать увиденное, были непонятны причины их плача, но я чувствовал, что происходит что-то важное и тревожное. И это было моим первым сильным чувством, которое я запомнил на всю жизнь. Мы подъехали к нашему дому в переулке. Рикша снял с телеги наши вещи и уехал, а мои женщины начали разговор с жильцами дома. Оказалось, что в нашей квартире живет какая-то семья, и что нам места в ней нет. Постепенно разговор перешел на высокие тона, затем на крик, а кончилось все тем, что мои женщины опять расплакались. И мы были вынуждены некоторое время жить у брата моего погибшего на фронте отца - дяди Изи. Его квартира в большом доме на Кирова угол Белинского стала нашим приютом на несколько месяцев. Спустя некоторое время моей маме, которой тогда было двадцать пять лет, как вдове погибшего красноармейца, дали комнату в коммунальной квартире на Пироговской, 5. С этим домом связаны мои самые дорогие воспоминания и самые сильные впечатления. Наш квартал был самым первым к Пролетарскому бульвару и в нем было всего три, но огромных дома. Построенные из мягкого одесского ракушечника лет сто назад, они с фасада были украшены лепными украшениями и когда-то выглядели вполне прилично. Другое дело - внутри. В один из флигелей нашего дома попала бомба, и он превратился в развалины, которые были излюбленным местом детворы всех возрастов.Квартиры в этих домах были , как правило, коммунальными и жили в них по три-четыре семьи. Влажные стены, разбитые полы, мыши на кухнях, протекающие краны, шум примусов, темные коридоры, пыльные стекла на окнах общих помещений, загаженные кошками черные ходы - все это запомнилось надолго. В длину дом занимал целый квартал, в нем было больше ста квартир, во дворе всегда бегали пацаны и я даже не со всеми был знаком. Кому-кому, а мальчишкам в таком дворе весело. Много лет спустя, бывая в Одессе в отпуске, я непременно заходил во двор своего дома, где проходило мое голодное, но веселое детство и окунался в воспоминания. Уже никого из моих сверстников я не встретил. Алик Рутман, Юра Прошко, Любомир Онищенко, Валя Юсим, Витя Рубцов, Женя Жуковский - где вы, мои первые приятели? Время разметало нас, и вряд ли мы еще встретимся... Я стоял в центре двора у фонтана, в котором никогда не было воды, под акациями, которым тоже под сто лет и на которые я когда-то ловко взбирался, курил и оглядывался. Мой флигель развалился от старости, несуразные подпорки и растяжки поддерживали его старческие стены, он был в аварийном состоянии и всех его жильцов выселили. Было жалко и грустно. Умирал символ моего детства, умирал на моих глазах, и помочь ему я был не в силах.... Маму взяли на работу в воинскую часть, которая располагалась на 5-ой станции Большого Фонтана, а бабушка, которой тогда было чуть больше пятидесяти, осталась на хозяйстве дома. Она вполне могла еще работать, но смотреть за внуком ей казалось важнее. Она возилась со мной всю войну, заботилась, беспокоилась обо мне и любила. Маме досталась забота о нашем финансовом благополучии. Послевоенная Одесса - этого не забудешь никогда... Голод и нищета доминировали. Добавляли свое бандитизм, ночная стрельба на улицах, кражи, продовольственные карточки, безотцовщиа. Среди моих товарищей по двору только у трех отцы вернулись с войны и остальные им завидовали. У нас не было никаких игрушек, мы целыми днями гоняли во дворе, на развалках, обыскивали санаторские сады в поисках фруктов, знали все шелковичные деревья до Аркадии, лазали по мрачным катакомбам, ловили руками под камнями морских бычков и креветок и, конечно же , купались в Отраде. Главное, что приносило нам радость, а взрослым огорчение, это обилие боеприпасов, которые мы находили в обвалившихся окопах, подвалах, катакомбах, развалинах домов и в других, иногда самых неожиданных , местах. Поиском и подрывом боеприпасов занимались все мальчишки от пяти лет и старше. Почти каждый день в нашей округе взрывались то патроны, то гранаты, а то и орудийные снаряды. К ужасу родителей, иногда это кончалось трагически. В нашем дворе двое близнецов решили разбирать лимонку в своей квартире. Оба погибли... Снаряды взрывали у моря, в Отраде. В те времена это было безлюдное, пустынное место. На красной без растительности земле среди окопов, рвов и валов черной железной грудой вылелялся подбитый фашистский танк. В нем пацаны устроили туалет - все хотели выразить свое отношение к поверженному врагу. Техгология взрыва была простой. Собирали дрова для костра, на них укладывали снаряд и поджигали дрова. Все прятались за ближайшими земляными валами или в окопах и ждали, когда рванет. Если дров было достаточно и костер горел хорошо, то ждать приходилось недолго - минуты через три-четыре земля содрогалась, по ушам била какая-то бешенная сила, осколки снаряда с ужасным свистом пролетали над нашими головами, на месте костра оставалась дымящаяся яма, а всех нас охватывал сладкий ужас. Младшие пацаны вроде меня радовались больше всех, хотя наше участие было минимальным. Мы собирали дрова для костра, и в благодарность за это старшие разрешали нам быть зрителями и делить с ними радости запрещенного плода. О своей безопасности мы должны были заботиться сами. На старших, которым было по 14-17 лет, лежали все остальные заботы - раздобыть снаряд, спрятать его в укромном месте, незаметно для взрослых перенести его к морю и обеспечить тайну замысла. Но рвать снаряды - дело не будничное, а довольно редкое и очень опасное. Участковые милиционеры тоже были не дураки, и многие старшие пацаны от них натерпелись. Нас, шести-семилетних, никто всерьез не принимал. Другое дело - патроны. Особенно везло, когда находили пулеметные ленты с десятками заправленных патронов. Тут же, в развалинах разбитого флигеля разводили костер, бросали в него пулеметную ленту, быстро прятались за массивными стенами из ракушечника и в сладком предчувствии ожидали начала канонады. Вы не поймете чувства, которое наполняет душу шестилетнего идиота, в упоительном восторге глядящего, как у него над головой пуля с глухим стуком впивается в стену, осыпая под ноги желтую ракушечную пыль. В костре пулеметная лента лежала свернутой в клубок, и пули вылетали из костра по всем направлениям, наводя ужас на дворовых бабушек, вызывая гнев у мужиков и крики отчаяния у мамаш. Но никто ничего не мог делать до тех пор, пока последняя пуля не вылетит из костра в неизвестном направлении и костер не потухнет совсем. Все прятались по своим квартирам, как на войне под обстрелом, в бессильной злобе на малолетних хулиганов переживая этот кошмар. Зато после того, как костер догорал и стрельба заканчивалась, все выходили во двор и начинались поиски виновников. Но нас уже давно не было на месте преступления! Тот злосчастный день начался как обычно. С утра мама ушла на работу, а бабушка собралась на Привоз купить какой-нибудь еды. Было лето, последнее лето перед школой - в сентябре мне предстояло пойти в первый класс. На завтрак бабушка сделала мне бутерброд. Это был кусок черного хлеба, намазанный тонким слоем плавленного сыра. Сыр находился в консервной банке, которую мама принесла накануне с работы. Это был продуктовый паек, который выдавали иногда ей на работе. Я до сих пор помню эти темно-зеленые американские консервные банки с тушенкой или плавленным сыром. И белые алюминиевые ключики к ним, в которых была щель. В эту щель ты вставлял кончик металлической ленты на банке и , поворачивая ключ, наворачивал на него ленту. Когда лента вся наматывалась на ключ, верхняя часть банки отделялась от нижней и обнажалось ее содержимое. Это был захватывающий процесс. Банки были без наклеек, и никто не знал, что в банке - тушенка или сыр. Тушенка ценилась выше. Каждый раз, открывая банку, ты, затая дыхание ждал, что же внутри - тушенка или сыр. На этот раз нам повезло меньше - банка была с сыром. До следующего пайка надо было ждать несколько недель, и бабушка экономила, как могла. Даже ее любовь ко мне, ее тогда единственному внуку, не позволила ей быть щедрой. Сквозь слой сыра, которым она смазала хлеб, было видно все! Этот слой обтекал все неровности хлебного срез