Оцените этот текст:



     ╘ Copyright Boris Pismenny
     Email: Bobap21@hotmail.com


     (СМЕРТЬ ДАРИЯ ИЛЬИЧА)


     К  двум начинало  сосать  под ложечкой.  К двум  часам приходила почта.
Являлся седой представительный негр в  голубой  фланелевой униформе, похожей
на  мундиры,   введенные  на  закате  сталинского  правления   для  учащихся
общеобразовательных  школ.Если  стояла хорошая погода, Дарий Ильич Корш, как
бы  между  прочим,  оказывался внизу,  у  подъезда  своего  краснокирпичного
апартмент-хауза.  Постройки  казарменного   типа,  из   тех,  где  дозволено
субсидированное жилье по 8-ой  государственной  программе для  пенсионеров и
неимущих.  Всякий  раз, неизвестно  зачем,  Дарий принимался исполнять пьесу
неожиданной встречи почтальона:  он панибратски  бросал  ему  'Хай!';  чаще,
забываясь,  приветствовал прямо по-русски, что  было не суть важно,  так как
только интонация  имела значение. Дарию  было приятно, что почтальон седой и
солидный,  на  седьмом, видимо, десятке, его  ровесник;  он  чувствовал  его
сотоварищем - вот  они оба, немолодые, в  сущности, люди,  из  разных миров,
сошлись и занимаются делом на перекрестке нью-йоркского Квинса;  почтальон -
доставляет, а он,  Дарий, - получает, тоже ведь, как не гляди, а некое звено
в соединении человечества.

     Пока  почтальон  Льюис, очки на носу, размещал  по ячейкам квартирантов
корреспонденцию  из   туго  набитой  парусиновой  сумки.  Дарий   фланировал
взад-вперед  за его  спиной,  наблюдая в большом  овальном зеркале вестибюля
отчетливое изображение согнувшегося над серебристьми ящичками Льюиса и сзади
за  ним  -  свой,  смешно  вытягивающийся  при  движении  образ,  смазанный,
расплывающийся  по граненым  радужным краям зеркала.  Если Дарию причитались
письмо или открытка, почтальон персонально вручал ему  и произносил при этом
что-то  приятельское,  кончающееся  понятным Дарию  'Миста-Кош'.  Потом  они
горячо  прощались  -  'си-ю-ту-морра'; и,  в  заключение,  Льюис  бросал  на
мраморный,  в  шашечку, пол  вестибюля кипу  безадресных  печатных изданий и
удалялся, загребая правой ногой.
     Чаще  всего, да  что и скрывать,  почти  всегда, за полным  отсутствием
личной почты, Дарий сам формировал себе приличную пачку, со вздохом  выбирая
из кипы  бумаг с пола рекламную брошюрку или проспект, случающееся извещение
жильцам от лендлорда или другую бесхозную корреспонденцию. Только почему эти
вздохи? Что за послание, которое Дарий так настойчиво ожидал получить? Какую
решительную весть или знак? Он  сам не  ведал,  не гадал, да  и не собирался
выяснять. Послушно следовал силе новообретенной  привычки, скрашивающей  его
новое,   американское   пребывание,  по  меньшей  мере  вносящей   известный
распорядок в его аморфные, необязательные дни.
     В свои активные годы Дарий научился планировать время, не паниковать от
неожиданно  сваливающихся забот,  когда,  казалось, он  должен  был  всем  и
каждому;  в  скоротечении дня,  надо  было успеть, не  забыть; и  все  равно
что-нибудь  забывалось; и  ночью  его  преследовало  чувство  вины  и  массы
обязательных поручений на завтра.  Теперь  же, на шестом  году  нью-йоркской
жизни никто не нуждался в Дарии; никому не было до него дела. За исключением
редких казенных извещений даже собственное свое имя он почти не встречал; на
письмах стояла оскорбительная  пометка -  'для  настоящего  резидента', т.е.
безразлично - кто проживает по данному адресу; в пустую квартиру принесут то
же самое. Будто из чувства противоречия,  чем  безнадежнее, тем настойчивей,
Дарий ожидал почтальона, почему-то отчаянно веря,  что придет послание лично
ему,  Дарию Коршу,  и  сдвинет с  места  его  буксующую жизнь. Это  не будет
филькина  грамота  о  грядущем  выигрыше  миллиона,   которая   производится
компьютером, безразлично  пожирающим адреса из  телефонной  книги; не  будет
предложение 'почти  даром'  купить загородное  поместье  или  за  пустяковый
начальный  взнос  включиться  в  идиотскую лотерею  -  свипстейк.  Это будет
аккуратный плотный конверт с именем  Дария, написанньм от  руки, с личным  к
нему обращением. Нужно только дождаться.

     В промозглую погоду  Дарий был  вынужден  маневриривать  на  лестничной
клетке вокруг  окна,  единственного, из  которого наискосок  просматривались
доступы к подъезду. Этот вариант был обременителен: мало того,  что на дворе
холод,  дождь  или  снег,  в  придачу   нужно  было   придумывать  достойную
мотивировку для стояния на  лестнице. Мимо ходили многодетные пуэрториканцы,
игнорирующие  лифт;  гонялись  за  кошкой  две  придурковатые  сестрички  из
Мелитополя; проползала  по стене, ломаясь на углах,  тень согбенного румына,
всегда в одном и том же поблекшем плаще.

     Дарий  брал  специально  на  такой  случай  заготовленную  сигарету или
неправдоподобно тщательно гуталинил башмак или  просто медлил, стоял, как бы
машинально   задумчивый.    В   воздухе   витали   густонаперченные   запахи
латино-американского чили; приторным  несло из негритянской квартиры, откуда
утробно   бухал  транзистор   и  догоняла  самое  себя   бесконечная  сиплая
скороговорка  рэп-данса. Часто, войдя в роль,  Дарий в самом деле  впадал  в
ступор и очухивался только тогда, когда за окном было черно. В чайном ореоле
парадного освещения отражался в стеклах его неясный силуэт. Искрила реклама.
Дарий тут же сбегал вниз,  к ящикам,  и, если опять  не оказывалось для него
личной  почты,  хуже  обыкновенного  скребло   на  душе,  как  от  злостного
невезения. То  ли от  возраста и неприкаянности, то  ли  от неопределенности
существования в немоте иноязычного мира, только теперь обычно  невозмутимый,
рассудительный  Дарий все воспринимал исключительно  болезненно, будто уколы
для его личного самолюбия, -  вот  и  почтальона проглядел и  даже проспекты
растащили  или,  что  тоже  не слава Богу,  вместо  негра  прибегала  мелкая
девчонка  с  металлической скобой  на хомячих  зубах.  Ее  Дарий отказывался
считать  настоящим  почтальоном. Будь его  воля, он  никогда не  позволил бы
такой пигалице подменять солидного  служащего. Вдобавок ко  всему,  Дария не
могло не раздражать, что девчонка, не говоря  ни  слова,  таращилась куда-то
совсем  мимо  него с  испугом или с  чем-то таким, что Дарий чувствовал себя
привидением, неприлично старым или, черт еще  знает  кем, способным напугать
человека.

     Собрав улов, Дарий  спешил  в апартамент 4С, во вторую, меньшую спальню
нанимаемой квартиры, именуемой  русскими  'двухбедренной'. Он падал  в бурое
плюшевое  кресло -  часть разрозненного  гарнитура,  несколько дикого стиля,
любезно  подаренного Коршам местной еврейской общиной. Жена, Анна Исааковна,
непременно  интересовалась  из  кухни  - Нет ли  чего от  Сенечки?  - от  ее
старшего  брата,  пенсионера  республиканского или  даже союзного  значения,
оборвавшего с Коршами  всяческие отношения  после  их подачи на  выезд. Сама
Анна  изредка еще бросала брату письма, всегда  безответно, как  в бездонный
колодец. Неизвестно было, жив ли еще на свете ее далекий брат Сенечка.
     - Муся, ко  мне  никаких звонков!  -  как дежурную шутку бросал  Дарий,
погружаясь в бумаги. Впрочем,  никто  и не мог звонить ему в эти часы, разве
что Соломон Балкопа - старинный знакомый, проиживающий в соседнем подъезде и
занятый  приблизительно  тем  же  самым.   За   отсутствием   писем,   Дарий
довольствовался рекламками, оценивал качество офсетной печати, красочность и
размещение изобразительного материала. Понаторев за годы американской жизни,
он знал очередность представления товаров - от  ожерелий  до  игрушек, знал,
где смотреть цену, где  соблазнительную скидку (странным образом оставляющую
цену товара на том же уровне год за  годом). Главный юмор состоял в том, что
ничего Дарий Ильич  покупать не собирался  - какого черта перетаскивать вещи
из  магазинов   в  чужую  малогабаритнтю  квартиру.  Однако,  почему  бы  не
пофантазировать, если для  этого не надо  болтаться  по торговьм  рядам; вот
тебе  в  глянце прекрасные  иллюстрации  - от  алмазных запонок  до гоночных
автомобилей - миллионы немыслимых товаров для
     пробуждения ленивого воображения, листай - не тяни, соблазняйся...
     - Не вышло жить в мире идей, - бубнил Дарий себе  под нос, - будем жить
в мире вещей.
     Не покидая  удобно  продавленного кресла,  он  мог  на  сегодня  отдать
предпочтение  американскому, как яблочный  пирог,  Олдсмобилю  перед Акурой;
сказать  себе  с  патриотическим  апломбом:  -   Хватит  кормить   Фудзияму!
Перелистав вкусно  пахнущие  типографской краской страницы, вообразить,  что
взял бы фунта три плодов авокадо - помогает от рака, и свежую  спаржу, чтобы
приготовить по-провански, на пару, - хорошо пойдет под молодое Божоле.
     Особенно его занимали товары-кунстштюки, предлагаемые  как подарки  для
людей, 'у  которых  все есть'  - какой-нибудь  настольный  вертолетик -  для
снятия стресса  у начальства, озвученная корзина в виде  баскетбольной - для
конторского  мусора или головка душа, способная мигать всеми цветами радуги.
Разглядывая все это, Дарий  словно беседовал  с  кем-то оставшимся в России,
показывая ему эти бесконечные изделия  и плоды - все самое наилучшее, яркое,
- до чего же капризно  можно жить в обществе потребления! В собеседники себе
он воображал безымянного сверстника с судьбой, похожей на его собственную. С
таким собеседником, а, скорее,  -  слушателем, он мог говорить  без конца, и
только такому фантому-человеку, которым по разным причинам не могла быть  ни
жена,  ни даже его друг-Балкопа,  никто  из имеющихся в  наличии, был  Дарий
способен сообщать  возникающие мысли и наблюдения. Из-за их  патетичности он
никогда бы не высказал их вслух, а, услышав, сам первый записал бы в  разряд
мелихлюндий.

     В молодые годы  жизнь, как в перевернутый бинокль - бесконечный цветной
и манящий калейдоскоп,  в  старости, наоборот -  далекое перед  носом. Дарий
хорошо помнил картонный рупор, поскрипывающий кремлевские указы вперемешку с
песнями  Лебедева-Кумача, и  свой  ХВЗ  - харьковский драндулет и  все  наши
допотопные кособокие товары,  за которьми нужно  было  непременно драться  в
очередях,  записываться  чернильным  карандашом на руке  и  потом,  по этому
накожному  номеру узника страны  победившего  социализма  ходить отмечаться,
всегда почему-то в ночи или  в страшное  предрассветное  стылое  утро, когда
оказывалось, что списки украли или подменили; какая-то сволота из враждебной
группировки  подкупила  старосту  и   поэтому  честньм   членам  очереди  не
достанется  детское  пальтишко,  холодильник  или  там  -  несчастный  набор
простыней.

     Попадись такой глянцевый рекламный каталог Дарию в ИТеЭровском бараке в
Кемерово,  во время его довоенной  сибирской командировки, он смотрел  бы на
него, как на послание с Марса; он сдвинул бы с этажерки прочь Аэлиту и  Жюля
Верна  и  материалы  извечной политучебы;  он  обвернул  бы  каталог  лучшей
чертежной калькой,  укрепив  обложку  картоном; он  разглядывал бы  его  под
барачным  ночником,  как  зримое обещание  светлого завтра.  Даже сейчас, на
шестой  год своей американской жизни, семидесятидвухлетний Дарий еще смотрел
временами на мир глазами восторженного юнца из кемеровского барака.
     Когда  из-под  двери квартирного коридорчика тянуло  гороховьм супом  и
громче  шаркали  шлепанцы  жены,  Дарий,  тяжело  вздохнув,  сгребал в  кучу
проспекты - новые, старые, и отправлялся выбрасывать их  в мусор. -  Пардон,
господа,  надоели  картинки. С таким непокупателем как  я вам капитализм  не
построить.  После  супа жена подавала котлеты с картошкой и кислой капустой,
завершая обед чаем с  печеньями типа пряников.  Анне нравилось называть пищу
по-американски: котлеты - гамбургеры, печенье -  куки, пили - коку,  так что
хотя  бы на  слух получалось  вполне американское меню. Артишоки  и  спаржу,
конечно, можно было бы присовокупить, однако ели свое - всегдашнее.

     В первую  ночь Ханики  случился тот самый  день невезения, когда Дарий,
встав  с  неверной  ноги,  проворонил  почтальона  и почту; даже  реклам  не
оказалось;  не  сложился  день. Еще  засветло спустившийся вниз  Дарий Ильич
вернулся  в квартиру в полной ночной темноте.  С горя по-настоящему выкурил,
причем  безо  всякого  удовольствия,  свою  дежурную  сигарету с  обкусанньм
мунштуком.  После  еды  никуда не  пошел;  немедленно  забылся  и  задремал.
Проснулся в два часа ночи; машинально нашарил в темноте брикет ТВ управления
и  включил. Убрал звук,  чтобы не будить Анну. Мелькали немые кадры: опять и
опять,  накреняясь, падал  с  постамента  Железный  Феликс;  литые  чугунные
Сталины, один большой в шинели  до пят и два  маленысих, уткнулись носами  в
глину на свалке металлолома.  Потом  эти же - Дзержинский и Сталин стояли на
Тишинском рынке  новой свободной России  в  ушанках с висящими тесемками,  в
дворницких  фартуках  поверх пальто, продавали огурцы  по сто рублей. Люди в
тяжелых,  зимних  одеяниях  хмуро  продвигались по  пустым  рыночным  рядам,
стекались на Манежную площадь, где  (после смены сюжета хроники) оказывались
вдруг   в  легких  импортных  курточках.   Танки   волнорезами   торчали  из
человеческой  массы.  На  одном  из них стоял Ельцин, воздев к небесам  руки
наподобие римского папы.
     По стенам комнаты Дария прыгали цветные  блики от телеэкрана и  еще  от
красных крутящихся фонарей. Машины Скорой Помощи и полиции за окном забирали
очередного  доходягу  из  дома  престарелых  напротив.  После  телевизионных
реклам,  в  которых   довольно  противные   девицы  просили  звонить  им  по
коммерческим  номерам  '900'  для  бесстыдных  откровений,  опять  появились
российские  сюжеты,  в   красивом   обрамлении  автоматчиков  представляющие
народных героев, одного  за другим, включая музыканта Ростроповича. - Жалко,
- подумал Дарий, - что я убрал звук.
     Было  тихо.  Ходики тикали в спальне  жены,  подчеркивая тишину.  Дарий
цепенел  и  забывался.  Когда  он  выключал  телевизор,  по  экранному  полю
медленно,  ногами вперед,  покачиваясь,  плыл  на  спине  Феликс Эдмундович,
подвешенный на тросах.
     Остаток  ночи  Дарий  провел  беспокойно;  так  и  не  удалось  заснуть
по-хорошему.  Мучили  видения;  казалось,  он  все  еще продолжает  смотреть
хронику, понимал, что надо бы  выключить, но не мог сдвинуться с места. Бабы
в  толстых  платках  и  телогрейках  брели по  черным,  в пашню  распаханным
площадям Москвы, крестились и ковыряли палками - чего бы найти. Но ничего не
было -  ни огурцов, ни картофеля; одни черные вороны скакали следом. На фоне
низкого  белого  неба  шли  отряды  юных пионеров  с  черньми  галстуками  и
бескровными  лицами. Шли со свечами  в руках,  крестами и хоругвиями...  Бил
барабан.

     Процессия эта продолжалась в Дариевой  памяти, и стучало  в ушах, когда
утром,  или уже  днем,  он спустил ноги  с дивана и  поплелся  в ванную. Еще
оцепеневший, он взял безопасную бритву и взглянул в зеркало над раковиной. В
зеркале отражался длинный махровый халат, висевший на дверной вешалке позади
Дария, вывешенные на просушку нательные мелочи, щетка для растирания спины и
кусок кафелем покрытой противоположной стены. Дария в зеркале не было.

     Холодными,  непослушньми руками  он  сначала ощупал  зеркало впереди  и
затем свою небритую щетину на подбородке  - все было на месте. Он ясно видел
отражение  ванной, значит было зеркало и был он  -  наблюдатель. Не видел он
только  себя самого, своего лица будто он смотрел на ванную  снаружи,  через
окно.  Никакого окна, однако,  в их ванном закутке  окна  не было. Дарий  не
успел испугаться  до того  нелепой  показалась  ему  чертовщина;  то есть он
подумал на миг, что можно  было бы струсить,  если бы,  скажем...  Быстро он
открыл  кран  и  пригоршнями наплескал на  себя холодную  воду  - нет, он не
бредил. Он стал соображать - крикнуть ли, позвать Анну? Но тут же  устыдился
и  заметил  не  без удовлетворения, что, вот,  он нормально  мыслит  и может
стыдиться, - чем не свидетельство того, что с ним все в порядке?
     Однако мысль его  ускорялась невольно в поисках объяснений; от давления
звенело в ушах, Что все-таки происходит? Плохо видит? Что-то с глазами? Нет,
он  отчетливо видит  свои руки и ноги в  щлепанцах и, наискосок, розоватость
своего носа.
     -  Все хорошо,  только страха  надо  страшиться,  - повторял себе Дарий
американскую  формулу. Выбегая назад в комнату, на ходу изобретая (верные на
этот  раз)  шаги для  распутывания происходящей с ним элементарной глупости;
надеясь по ходу дела неожиданно зыркнуть, поймать свое лицо в стеклах двери,
в  окантованных  эстампах,  в  зеркальной горке  столовой.  Так он дошел  до
дальней  спальни и  убедился,  что  жены нет дома.  -Bерно,  поздно  уже...в
классах английского  языка  Аня...  Давно  уже... Бормоча  так ,  машинально
схватил  зеркальце  с  туалетного  столика, поднес к глазам - в оправе зияла
чернота. Ни проблеска. Тьма тьмущая.
     - Вот оно!  - кольнуло в мозгу. -  То  самое, во что никогда не веришь.
Вот, оказывается, как бывает. Где он теперь, здравый смысл ваш хваленый!
     Тут  же  понял, что смотрит на черненый задник.  Повернул рукоятку -  в
вогнутом зеркале сверкнул свет. Зеркало  дрожало в руках; в нем дрожал кусок
карниза и портьера. Сверкая, дрожало окно и  расползались  муары зеркального
увеличения. Угол комнаты. Пустота. Ничего больше.

     Наспех   одевшись,  только  минимум  для  приличия,  Дарий  выбежал  из
квартиры, еще не  зная, куда именно. Ему  хотелось  одного - бежать, обгоняя
свой пульс. У  почтовых ящиков, внизу,  мелкая девчонка-подменщица  как  раз
сортировала письма, не обращая, как водится, на него  никакого внимания. Тут
же находились жильцы, брали почту, шли мимо него к лифту. Их  Дарий  никогда
особенно  не  привлекал -  это было в порядке  вещей.  Вполне  возможно, они
спокойны  и безразличны, потому  что с Дарием все в порядке? Или, все  же, -
его просто не видят? Могло быть и так и эдак.
     Выскочив из подъезда,  Дарий достиг чахлого  садика за углом  их жилого
комплекса, откуда  слышался жестяной грохот  и  крики. Дети облепили сварную
желтую эстакаду, карабкались по ее сплетениям, с визгом скользили по желобу.
- Гуд-монин-чилдрен! -  от волнения срываясь  на фальцет, крикнул им  Дарий.
Два мальчика, что находились непосредственно перед ним, легко обежали его и,
подпрыгнув, повисли на перекладинах.

     В  углу садика, где  стояли  пустые  качели,  спиной  к  Дарию медленно
пятился  Сеймур, местный бездомный. Он был закутан в стеганое женское пальто
с  красным  капюшоном  и  красным  поясом.  Седые  патлы  выбивались  из-под
разноцветных  лыжных  шапочек, одетых одна  на другую. В  руках,  наперевес,
Сеймур  держал нечто похожее на миноискатель  с  проводом, тянувшимся вверх,
под шапочки. Дарий бросился к нему и, крепко схватив за плечи, обернул лицом
на  себя - будь что будет! Ничего особенного  не  было: Сеймур  посмотрел на
Дария, хмыкнул и протянул руку в дырявой перчатке с гольми, сизыми от мороза
пальцами; медленно разжал  -  на  ладони  лежали  три  почерневших  монетки,
женская сережка и крышка от пивной бутылки. - Не надо меня бить. Берите!
     Дарий  оттянул  для  верности края  шапочек  над ухом Сеймура и спросил
умоляющим голосом - узнает ли он, кто перед ним?
     - О, я вас хорошо помню, вы есть русский из длинного дома.
     За такие слова Дарий готов был обнять  человека; он  порылся в карманах
наспех накинутой  куртки, нашел  только сигареты и предложил. - Вообще  я не
курю, - сказал Сеймур, - и у  меня нет сигарет. Но, если есть сигареты, Окей
- я курю.

     Они присели  на скамейку и закурили. Дарий  напролом, по-английски,  не
выбирая  слов,  бросился  рассказывать  свои злоключения.  Как он  собирался
бриться, про пустое зеркало, свои догадки по тому, что случилось, каждый раз
переспрашивая, понимает ли его Сеймур.
     -  Но-кидн! - смеялся Сеймур, обнажая  желтые зубы, -  я бродяга, но не
дурак. И похвалил: - У вас замечательный английский, сэр. Прекрасно понимаю,
что вы не смогли побриться,  потому что ничего не видели. Это,  я вам скажу,
пустяк, 'пис-оф-кейк'.
     От  сигареты голова делалась легкой, плыла. Дарий упокаивался; ему было
уже неловко, что своим неврозом он беспокоит постороннего человека, но, в то
же самое  время, ему было любопытно -  легко,  как никогда прежде в Америке,
разговаривать, хотя бы и с  нищим, забывая инородность и языковый барьер. Он
уговорил Сеймура пойти выпить с ним  кофе или чего покрепче; и они перешли в
кафетерий на  углу Северного бульвара.  - Окей,  уйдем от этих  оборотней, -
шепнул Сеймур, указывая на детей, - они меня облучают и портят мой прибор.

     Окопавшись  в  углу кафетерия,  Сеймур долго и основательно  разматывал
свой  красный кушак, оказавшийся скрученным в жгут платком, стаскивал с себя
кофту  за кофтой, по-домашнему отправился  в  туалет  и вернулся  пить  кофе
свежим и умьггым  джентельменом с  гладко  зачесанными влажными волосами. Он
принялся макать булочку в кофе на французский манер и смачно, одними губами,
оттягивать  разваливающуюся  хлебную  мякоть.  - Какая  еще есть проблема  у
русского Ивана? Будете сейчас пить свою водку?
     -  Ошибаетесь, я не пью, - сказал Дарий. - И я не, как вы меня назвали,
не  Иван.  В  том,  видите ли,  смысле,  что  я  не  русский.  Собственно  -
'ай-эм-джу'.
     - Джи-джи-джу, - пропел Сеймур.  - Еще один нашелся.  Окей - я  сам про
себя раньше так думал.
     Он рассказал, что евреями были его покойные родители. Родом из Италии и
Польши.  Что  после того, как  сами они устали  быть  евреями, его, Сеймура,
задумали сделать дантистом.
     - Казалось бы, что  тут особенного  быть еврею  дантистом? Джи-джи-джу,
дантисты - богатые. Только старики мои сплоховали. Всем назло решили сделать
меня профессором по Данте, если про такого слыхали. Потому что,  они думали,
лучше  сидеть на Олимпе с лаврами на  голове, чем копошиться в  чужих  ртах.
Может это так, но не здесь.  Если бы я лечил зубы, я был бы хорошим евреем в
Америке.  С  флорентийскими  ямбами - я  'бам'. Как  вам  моя аллегория а-ля
Алигьери! Стопроцентный лузер и бам.  С головой,  полной  латинского джанка.
...Бам не  всегда, впрочем. Этим летом...  - Сеймур погладил рукоятку своего
металлоискателя, - летом я ходил по  пляжам, хорошо загорел и жил,  как  ваш
русский  царь.  Мог позволить  себе женщину. Только летом. Потому что осенью
мою Беатриче зарезали. 'Сорри', я вам столько рассказываю...
     - Нет,  нет, говорите, -  поддержал Дарий, больше всего довольный  тем,
что приходит в  себя и слушает, и понимает такую длинную для него английскую
речь. - Так, значит, и вы - еврей?
     -  Уже  не  уверен,  -   сказал  Сеймур.  -  Когда   я   подустал  быть
дантистом-словистом, я смылся из дома и поехал в Израиль. Там , того хуже, я
убедился, что я  не совсем еврей  - не то,  что об этом  воображают у нас, в
Штатах.. Он спросил еще сигарету. - Вы можете считать, что вы пуп земли, кто
угодно, если  вам так сказала  ваша мама. Еврей  вы или  нет, решают другие.
Гитлер решает. Сталин... Даже вот эта буфетчица... Хей!  Мотаем отсюда - она
начинает меня облучать. Сеймур пересел на стул за колонной. - Вы, сэр, может
быть, и вправду еврей, если во всем сомневаетесь; лучше, скажу вам, займемся
делом - сначала я научу вас вслепую подстригать ногти. 'Пис-оф-кейк'.

     Вечером, во  время  телепрограмм  с  русским  переводом,  Дарий  не мог
решиться  рассказать  жене  про  свой  толстовский  'арзамасский'  ужас.  Не
хотелось  позориться. Однако, когда передача  заканчивалась,  и Анна присела
рядом,  у телефона, Дарий заметил  вскольз, что,  вот-мол - смех  и грех, не
понимает, что  с  ним происходит  -  не видит собственного  лица,  одно лишь
пустое место...
     -  Дашенька,  -  наклонилась к  нему  жена,  -  я тоже  собиралась тебе
сказать.  Признаться, уже  шесть лет, как себя не чувствую,не вижу. Детям мы
не  нужны - и  хорошо.  Но  именно пусто  все как-то;  никого уже  видеть не
хочется; ни  с  кем  не хочется разговаривать,  да и  о  чем? Нет  интереса.
'Пустое место' - ты прав.
     -  Я прав и ты права, - Дарий поднялся,  чтобы отправиться в спальню. -
Всяк дом мне чужд, всяк храм мне пуст, и все равно и все едино...
     - Надо отдать справедливость, продолжала Анна,  -  жаловаться  все-таки
грех,  - снабжение здесь, в Америке,  исключительное. До  чего замечательное
снабжение!

     Дарий  взял  снотворное и лег, лицом уткнувшись в подушку. Оставшись  в
столовой, жена, как всегда в поздние часы удешевленного тарифа,  усаживалась
за телефон.
     -  Ну вот, - думал  Дарий,  -  ни с  кем не хочет говорить... Где-то он
слышал расхожее  мнение,  что женщины легко выговариваются, тем и спасаются.
Мужское же тугодумие оборачивается глупостью, только  усиливая стресс. -  Не
так ли и я, старый паникер...
     Еще  в Москве Анна могла  часами висеть на телефоне с подругой, мыча  и
ойкая, повторая, казалось бы,  одно и то же: - Аид?  Агой! - И, после пауз и
смешков, опять: - Аид!?
     Вопросы хотя  и  повторялись,  но междометия  и нечленораздельные звуки
делали
     нехитрый обмен  словами  полным  смысла и разнообразия.  Так и  сейчас,
мерно тикали за стеной в столовой ходики, и Анин голос аккомпанировал:
     - Американец? Ру-у-усский! Тик-так-тик-так...

     Одно  время в  Москве они  жили  с Балкопой на соседних Тверских-Ямских
улицах:  Дарий - на 2-ой, Соломон - на 3-ей.  В коммунальной квартире Коршей
окно их соседей Миуссовых выходило  непосредственно  на  улицу Горького; так
что Дарий, для  простоты,  считал эту магистраль своим  адресом.  Он говорил
Соломону: - Заходи к нам, на Горького, чего-нибудь сообразим.
     В хрущевские  времена  Балкопу отселили совсем далеко -  в Новогиреево;
тогда Дарий  стал  добавлять:  - Заглядывай к нам в  столицу,  не  пропадай,
Соля.-

     Получилось, что сначала на  Запад  уехал  Соломон, несмотря на  то, что
борьбу за выезд первьм затеял зять Дария - Додик. Вольнодумство Додика  было
замечено еще, когда  он ухаживал за дочерью Дария, Ириной. Дарий дразнил его
космополитом  и  стилягой,  не  только,  впрочем,  не  осуждая,  но  даже  с
любопытством  выслушивая от него - какой  кошмар  передавала  вчера Немецкая
Волна из Кельна.
     Додик отпустил бороду  до самых  глаз и  расхаживал по квартире в одних
трусах  вокруг своего  божества - магнитофона  Днепр, на  котором  шипели  и
яростно     рвались      пленки     с     уроками     языка     иврит:     -
'Шлошим-кашкашим-пишпишим'...
     Даже в пыльные брежневские времена Додик вдруг зажил красочной и полной
опасностей жизнью подпольщика-революционера: ходил на тайные  сходки, шифром
говорил по  телефону,  отмечал Дарию неведомые  праздники каких-то Кущей!  В
бельевом  шкафчике прятался расползающийся по листочкам  учебник Алеф-Милим,
напечатанный там.
     Корша  забавляло,  что  соседи,  не  разбираясь  еще  в сущности  дела,
говорили: - Хорош ваш зятек, под Фиделя канает - весь как есть в бороде.
     - На здоровье, - считал Дарий, глядя  как человек изменяется на глазах.
Додик с его ипохондрией, отказывался прежде спускаться в метро, заявляя, что
'отключается в  душном  подземелье среди  бездушной толпы';а однажды,  когда
дикгор произнес:  -  Кропоткинская -  следующая станция. Двери закрываются-.
Додик побледнел, рванулся  и,  растолкав  пассажиров, выскочил  на перрон. В
кино  он  принципиально  садился на самые крайние места, ближе к выходу,  и,
когда  был аншлаг на Королеве Шантеклера и таких мест не  оказалось, Додик в
темноте  зала  начал  сдавать  и  судорожно  глотать  воздух.  Чудом явилось
спасение  -  какой-то грузин  сзади резанул сквозь  зубы:  -  Кыш, кацо,  нэ
вэртыс. Сиапонтист, шени деда!  Додик затих и неподвижный досмотрел фильм до
конца.
     Потом  он  объяснял,  что,  кажется,  грузин  раскрыл   его,  определив
сионистом,  может  быть,  заметил  его  ермолку,  спрятанную  под  кроличьей
шапкой-ушанкой.  Друзья-хаверим по  ивритскому  кружку  успокоили,  что  его
назвали  безобидным 'понтистом'  (с понтом под зонтом, сам под  дождем),  и,
что,  по всей  вероятности, слежка органов за Додиком еще  не установлена. К
подаче документов на выезд, Додик уже  был ветераном движения Отпусти  Народ
Мой.. Он консультировал колеблющихся и иногородних. Его искали диссиденты из
Баку  и  Кишинева,  тайно  приезжавшие  в  Москву  ддя  выяснения  рыночного
соответствия курса доллара, рубля и, заодно, - шекеля.
     Всем Коршам в визе отказали - по нецелесообразности, потом по причине -
без причин, потом объяснения  иссякли, как  говорилось, контора  справок  не
дает. Балкопа, подав гораздо позже, получил документы без запинки и улетел.
     Дарию начала сниться заграница; она ему виделась в блоках яркой цветной
карамели;  знакомые  ему  люди  бегали  вприпрыжку между ними  по  солнечным
аллеям, размахивая  руками и  запуская в небо большие шары. Звука во сне  не
было.

     К прибытию Коршей в Нью-Йорк заграница была полна соотечественников. Им
все спешили дать советы - где берутся фудстампы,  как отовариться бесплатной
ортопедической обувью,  которая прекрасно носится, как  обычная. Дарий ходил
очумелый, не вполне понимая, что ему пытались продемонстрировать старожилы -
их  автомобили,  несколько  машин  на  семью,  кондоминиумы  и  максимумы  -
собственные дома размером со спальный  корпус профсоюзного санатория. Что ни
день  - пировали и  чокались, как раньше, но, тогда - на проводах, теперь  -
при  встрече.  Выходя в туалет, Дарий отмечал растерянную идиотскую  улыбку,
приклеенную  на  его  физиономии. В  те  дни  он  не знал  как  ответить  на
обязательный к нему вопрос - что поражает его больше всего? Он пожимал
     плечами и терялся,  потому что, стыдно сказать, поражало его разве  что
его собственное, глуповатое  очевидное откровение:  - Я, Дарий, в Америке! В
той самой...

     Балкопа таскал  его, конечно, и в Брайтон-Бичские рестораны. Ну, там-то
Дарию казалось, что он уже бывал; еще задолго до войны, когда отца назначили
завотделением  в  киевском военном госпитале. Оглядываясь по сторонам, Дарий
узнавал  знакомые  картины  -  вот, скажем, эти налитые  мужчины за  угловьм
столиком, чьи  загривки лоснятся под  люстрами,  -  известные  мануфактурные
воры; они  так и сидели в киевском 'Эльдорадо'. Музыка  и еда были бесспорно
те же самые и очень  похожие  песни. Разве что бар перенесли на возвышение и
переставили  пальмы в кадушках. В разгульной компании за его спиной кричали:
- И малОму налейте. МалОму... Небось не поперхнется!
     Малым оказался пятилетний пацан, которого грузная напомаженная  тетка в
черных кожаных  штанах, прижимая к черной же кожаной груди, тащила танцевать
7-40. Разговаривать в ресторане, точно так же как и в старом, киевском, было
немыслимо. Соля пробовал перекричать оркестр, только охрип и отчаялся.
     Наговорились они с Балкопой  и намолчались  за шесь лет  послеобеденных
прогулок.  Кружили  обычно  по  одним  и  тем  же  невзрачньм улицам  своего
Риго-Парка, которым для придания московского колорита давали уже экзотически
звучащие в Америке имена -Харитоньевский, Зачатьевский... Игра  в слова была
лучшим средством приручить чужеватую местность. Для нее, суммарно, у Балкопы
имелось развернутое  определение -  'поселок городского  типа минско-пинский
Квинск'.   Богатый    кладбищами,    протянувшимися   между   международными
аэропортами, поселок  их  зато отличался безостановочно  бурчащим небом  и в
чем-то загадочным коловращением  небесных воздушных масс Наподобие  чаепития
вприкуску, Соломон называл их район 'Нью-Йорком вприглядку'. Хоть Квинс и не
тянет  на настоящий  город  в  их,  москвичей,  понимании,  но  и  отсюда  в
безоблачную погоду можно было различить небоскребы Манхеттена на горизонте.

     Прогулки  свои  они  завершали на  детской площадке,  где  скапливалось
русскоязычное  общество.  Доминошники,  во  главе  с  полковником  Хруновым,
забивали  козла за прочным крашеным столом,  сколоченным  заодно с  лавками.
Стол был  намертво  вкопан в  землю  на  краю  газона,  и  железная мусорная
корзина, плетеная, как Шуховская башня, была прикована  к столу такой мощной
стальной цепью, что захоти пенсионеры похитить  ее для неизвестной нужды,  -
не удалось бы.
     На  отдельной   лавочке  сидели  за  шахматной  доской  два  субтильных
старичка,  Голдин и Гилдин,  которых окружающие затруднялись различать, как,
впрочем,  и  они  сами -  путались.  Болтая  ногами  в  теплых  ботиках,  не
достающими  до земли, оба глуховатые,  они выкрикивали по  очереди шахматные
ходы и возникающие попутно соображения. Крик пробуждал от дремы  выпадающего
из игры  партнера.- Аш-два,  Же-четыре...жизнь-копейка! Чего я хочу? Я лично
себе ничего не хочу!
     За игрой наблюдал сравнительно недавно приехавший пенсионер из Вильнюса
-  Кичкин.  Обладатель красной  тисненой  книжки,  якобы старых большевиков,
которую он всем и каждому бегло показывал и тут же прятал. Кичкии был хоть и
новенький, но строгих правил иммигрант - он ругал почем зря и ХИАС и НАЯНУ и
Америку в целом: - Они же к нам не подготовились. Нет! Еще в Кеннеди я сунул
им под  нос  мою  книжку - вы, паршивцы,  к нам не  подготовились.  Извольте
признать!
     Слева от шахматистов, по краям песочницы, группировались дамы. Вели они
себя на  манер первоклассниц, подчеркнуто шушукались, бросая ехидные взгляды
на  мужской пол,  но, скоро утомившись, по-старушечьи обмякали  и застывали,
вперившись  в пространство. Когда  у девочек  наблюдалась относительно тихая
депрессивная фаза, Дарий и  Соломон подходили сначала к ним и для реанимации
скандировали: - Физкульт-привет!
     В  другой  фазе  -  маниакально-возбужденной, их,  от  греха  подальше,
обходили стороной, сразу присоединяясь к шахматистам и Кичкину. - Что пишут,
господа-товарищи?  -  спрашивал  Балкопа,  кивая на  стопку Нового  Русского
Слова!, прижатую от ветра шахматной доской.
     - Одни старые майсы, - отвечал, например, Голдин. - Мы давно это прочли
и забыли. В ихних газетах.- Старички считались на детской площадке знатоками
Америки; они могли, худо-бедно, разобрать кое-что по-английски из  газет или
текст на  упаковке лекарства.  Приехав всех  раньше,  они  успели поработать
'переводчиками'  - в оранжевых накидках  в конце школьных занятий переводили
детей  через дорогу. Языку они выучились сами, но, странное  дело,  с разньм
произношением. Если Гилдин постоянно 'ойкал' на  букве 'р', Голдин, напротив
-  рычал   львом.   По  их   собственному   определению,  Гилдин   выработал
северо-бруклинский  акцент,  а  Голдин  - южно-бруклинский (в  разных частях
Бруклина жило большинство  их знакомых).  Например, объясняя, что нормальная
рабочая  неделя   -  40   часов,   Гилдин,   мягко   булькая,   говорил:   -
Ноймал-войк-фойти-ауйс.   Йе,   сойтанли...   Тогда   как  Голдин  рычал:  -
Ай-гар-рыт, вор-рки-фор-ри-ауррс!

     Гилдин, покрутив в воздухе  ферзем, поставил его на место, оценив свое,
видимо,  шахматное  состояние  'нихт-гут',  на   что   Голдин   возражал:  -
Взялся-ходи, - и добавлял, что нечего жаловаться: - Кругом депрессия;  всему
миру 'нихт-гут'; пусть хотя бы детям было
     бы  хорошо.  - Кичкин язвительно фыркал  и  начинал  про  свое  -  'про
определенные  обязательства  заевшегося  Запада,  которые  надо  потрудиться
выполнять'...
     Дарий,  в таком  случае, склонял  Балкопу пройтись еще  на два  круга -
ничто так не облегчало душу как простая пешая ходьба.

     На  первый  день  Хануки  почтальон Льюис вручил  Дарию два письма, оба
адресованные ему  лично, с его  именем, написанным  полностью от  руки. Одно
письмо  было  в пожелтелом  первомайском  конверте  из Ессентуков.  Какой-то
незнакомый Дарию пионер Саддык  Мамеев писал ему округлыми детскими буквами:
- Дорогая дядя Даша! Приезжай к нам в Ессентуки...
     В  письме сообщалось,  что  мама  и  сын Мамеевы очень любили покойного
Семена Исааковича, 'Сенечку,  который всегда  хорошо отдыхал и поправлялся в
их  санатории ХХ партсъезда'. Заключалось письмо дипломатическим заявлением,
что, если дядя Даша занята и не может быстро приехать в Ессентуки, маленький
Саддык с  мамой и даже шофер  санатория  -  Гога готовы  сейчас  же приехать
погостить в  Америку и, тем самым, 'утереть нос всем  в  4-ом  грязелечебном
корпусе '.
     Второе письмо, в плотном аккуратном конверте со штампом меноры, похожей
на ветку ханаанской  пальмы, оказалось  персональным  Дарию  приглашением на
воскресенье в местную  синагогу. На то  же  самое  воскресенье выпадал  день
рождения  душанбинки  Цили Рахмуновой,  соседки  по  дому.  Впереди  маячили
бесконечные праздничные дни по местному календарю, сверкающее марево,  через
которое нужно было перескочить  в Новый  год.  Дарий,  решив  побороть  свой
психоз, уже который день избегал испытаний судьбы - не искал своих отражений
и брился вслепую, как Рей Чарльз.

     С ночи выпал легкий декабрьский снег и тут же  стаял, если  не  считать
слабых  улик  по  краям  тротуаров  и  крыш,  по гребням  внавал оставленных
холмиков  листьев.   Было  солнечно  и  зябко,  но  не  морозно   -  обычный
нью-йоркский  декабрь,  неуверенный - превратиться  ли ему  в зиму  или  еще
помедлить под видом поздней  осени. Так же неустойчиво вели себя хлопотливые
жители: выпал бы большой снег, что было вполне по сезону, они бы счищали его
лопатами и снегометами, а  при  солнце  и наплыве  теплых  воздушных масс  с
Карибов,  во власти безусловного  рефлекса, они принимались  сгребать павшие
листья,  сдувать  их  эжекторами  -  всегда  найдется  неубранный   закуток.
Временами, по случаю  особо редкого потепления, совсем  по-летнему запускали
(в декабре!) занудные тарахтелки-травокосилки.

     В  полдень  Хануки  улица  вокруг  районной  синагоги  Бет-Тефила  была
заставлена  автомобилями   плотнее   обычного.  Русские  пенсионеры,  жившие
поблизости,  приходили   пешком;  американских  привозил  микроавтобус  дома
престарелых. У входа активисты раздавали ермолки и ажурные головные наколки,
пришлепывали  на грудь наклейки -  'Хелло, я - Ханна',  поддерживали  шатких
старушек и вкатывали инвалидов на колесных  креслах. Зал быстро  заполнялся.
Сверкали напросвет витражи высоких восточных окон с многоцветной мозаикой из
менор и свитков в языках пламени древних букв.
     Раввин,  полосатый от  талеса  и  косых лучей солнца, назвал  страницу.
Зашелестели.  Началось  чтение.  По  сигналу  с  бимы   зал  шумно  вставал;
облегченно шумно садился.  Пел  кантор.  Дарий и Анна  ('Ханна' на нагрудной
наклейке) не раз бывали в этой синагоге, знали, как отыскать  нужное место в
книге,  когда можно  просто  бормотать,  а когда - произносить слова вслух и
завершать  вздохом  -  'Амен'.  Наблюдая  детей  в  молящейся  толпе,  Дарий
представлял, как должно быть просто и естественно им совершать все это и как
в старости привычка может  стать  утешением. У  него самого таковой, увы, не
имелось. Дарию было несколько совестно, хотя так поступали все иммигранты из
Союза,  тарабанить  сущую  абракадабру,  попугайничать  слова  и звуки,  как
балбесу, не приготовившему урок, разве что разыгрывать прилежание. Он видел,
что многие  делают  то  же  самое; получалось  смешно. С  другой  стороны  -
возникала тоска и  становилось грустно от того, что  он, жизнь уже проживший
человек,  какой-то  не  настоящий,  не  еврей,  не  русский  -  'малаец'  из
антисемитского анекдота,  только  обозванный  евреем, а, по сути, запутанный
еще больше, чем бродяга Сеймур.

     Верно, случалось, Дарию чудились знакомыми  эти давно  слышанные слова.
Он  помнил как их  повторяла  мать; память была с терпким запахом выделанной
кожи (дед занимался кожевенным ремеслом); помнил  как отец в сапогах вел его
за руку вдоль высоченных дровяных сараев, по лужам и лопухам, по  гомельской
улице в воскресенье. Шли в синагогу? Помнил молитвенник в лоснящейся обложке
на густо накрахмаленной скатерти, коптящую керосиновую лампу, осколок сахара
или жменю халвы в липкой золотой бумажке...
     Закопченность  этих  сладеньких воспоминаний,  неверность  их  - так ли
было? - смазанность лиц, еще сильнее тревожили душу и, в конце концов, могли
выбить  слезу,  когда  вдруг делалось смертельно  жалко  себя  самого,  свою
ускользнувшую  жизнь,  потраченную,  кажется,  на  одни   ожидания.  Страшно
подумать  - одни  тебе всегда надежды и  ожидания. Химеры.. Что  еще? Ничего
больше. -  Вот-вот,  погоди,  что-то начнется; вот-вот что-то кончится. Чуть
перетерпеть - боль  пройдет; кончится плохое; а там уже - совсем недолго и -
начнется хорошее. И заживем!
     Еще ему хотелось верить, что 'где-то там' есть, не  чета нам, мудрейшие
люди, гении знания и провидения,  всемогущие  исцелители,  кому  смехотворны
наши  детские страхи и  сомнения; и, вдруг, с возрастом, стало закрадываться
тоскливое  подозрение,  что ничего и никого 'там' нет;  никогда  не бывало и
даже  не могло  быть; что все -  точно такие же, как  ты  сам,  - одинокие и
голые, безнадежные бабочки-однодневки.

     Когда  Дарий мычал  в  унисон со всеми темные слова  еврейской молитвы,
покачиваясь и уставившись  невидящими глазами в ленточный узор святой книги,
так  окончательно и светло прояснялось  ему, что страхи его не  безпочвенны,
что на  самом  деле он  сир,  гол, одинок перед вселенским ужасом, что вдруг
слетали  незримые  путы и  поднималось в душе облегчение; щекотало в носу, и
глаза свои он обнаруживал на мокром  месте. Скосив  взгляд, замечал он нечто
подобное  и  у  своих  соседей;  и  в  их  интонациях  улавливал  скрываемый
вздрагивающий предплач, удивляясь  -  как это так  удалось  им, незнакомцам,
проникнуть в его потайные интимные мысли?
     Себя  же он тотчас же  одергивал, упрекая в  сползании  в  дементию и в
элементарный старческий маразм. Стариком себя Дарий еще не считал, 'еще нет,
извините'...  А   евреем?  Саму  ермолку  он  одел  из  чисто  бескорыстного
притворства,  из приличия  и любопытства. Что  ему синагога? Что знал  он  о
пятикнижии Моисея и о Талмуде? Сказать напрямую!  - не  однажды,  случалось,
Дарий клял, осуждал себя  и ничего  не  мог  поделать  с  собой,  когда ему,
например, был неприятен какой-либо человек или дело,  считающиеся еврейским.
Он ругал себя отъявленным антисемитом, когда  не мог  честно вызвать  в себе
симпатию,  например, видя массу ликующих хасидов, рядовых - в черных шляпах,
и  других,  важных - в  дорогих меховых торбах. Ему тогда зачем-то  виделись
вроде бы черные жуки, ползающие в банке, и делалось гадко.  Как и в случаях,
когда пытались аппелировать к его еврейству,  пытались накормить заезженными
идиш-шуточками,  пугливьми  мелкотравчатьми  хитростями  или давили  на него
слепыми, якобы патриотическими аргументами в защиту чего-то лишь потому, что
это 'что-то' выдавалось за еврейское. Он заходил в совершенный  тупик всякий
раз, когда рождались  такие неправильные  чувства. Приходилось признать, что
сам он - продукт другого времени и переделываться ему поздновато.

     В  такой  вот  солнечный   денек,  как  сегодня,   Дарию  было  гораздо
естественнее   припомнить   что-нибудь   бодро-спортивное:   каток   Динамо,
футбольный  марш 'ну-ка  солнце, ярче брызни', хрипотцу 'у  микрофона  Вадим
Синявский...',  имена  спартаковских  форвардов,   страну  мечтателей-страну
ученых... Что  это за злая  ирония, -  уже  зная про  все  надувательства  и
кровавый обман, сохранять в себе  советский ералаш и готовность  петь  песни
веселых ребят.  Дарий еще помнил, как  завидовал старшему брату, -  тот  был
'а-щейгец'-отщепенец  в семье;  из  Мотла Корша превратился в комсомольского
вожака Михаила  Коршунова,  печатал в  газетах первомайские  стихи,  начинал
сниматься  в кино, даже попал в делегаты  партсъезда.  В свой черед, правда,
оказался 'разоблачен', в
     том  числе и 'за сокрытие национальной принадлежности', и, как водится,
пропал бесследно.

     С  тех  пор  канула вечность,  но  и  сейчас,  оглядываясь  на  евреев,
собравшихся в квинсовской синагоге,  Дарий видел, что мечта прекрасная,  еще
не ясная, Мишки Коршунова - красного командира, если и  не зовет уже вперед,
то все равно где-то упрямо застряла и зудит. Не только у него одного. Что-то
забавное   можно   было  заметить  даже   в   выходном  наряде  пожилых  его
соотечественников. Нет, они специально не наряжались сегодня,- с какой стати
будут заниматься этим отяжеленные уже и хворые перемещенные лица. Они просто
по случаю Хануки выбрали одеться 'по-приличнее', из  того, что нашлось. Хотя
здесь, в Америке, можно нарядиться кем угодно, но и в случайной  одежде этих
людей Дарий  узнавал  ту самую зудящую  мечту  прошлых  лет:  кто-то  был  в
чкаловской куртке  авиатора,  кто-то  в  кожаном  кителе  'партайгеноссе'  с
ремнями  и погонами;  попадалась  буклистая  кепка  вратаря Хомича,  тяжелое
ратиновое пальто  засекречениого главного конструкгора, а у женщин, конечно,
- сплошная Марика Рок,  шарфы и  накидки  фильмовых артисток. Не то, что это
был  специально  задуманный  маскарад,  все  равно  - мерещились  сталинские
соколы, трофейные кинокартины, свободный Париж - мура 40-х, 50-х, когда всем
этим людям было по двадцать лет.

     После  окончания  молитвенной  службы  в  синагоге  раздвинули  стенные
перегородки и  присутствующих пригласили  в отрывшийся позади  баскетбольный
зал иешивы, где  уже  были накрыты столики  с легким ханукальньм  угощением.
Разносили  картофельные  латкес, бисквиты с орехами  и изюмом,  чай, кофе...
Американская  пожилая   пара,   сидящая   с   Коршами  за   одним  столиком,
наставительно  рассказывала  (обращаясь  только  к   Анне,  будто  Дария  не
существовало) - что есть такое Ханука и как правильно готовить кугель и кашу
Варнишкес на курином жиру.

     Во  время  чая  принесли нехитрые  подарки всем и  каждому,  и  открыли
представление  силами  учеников  иешивы.  Обстановка удивительно  напоминала
утренник новогодней елки где-нибудь в  детском саду на Красной Пресне, хотя,
понятно, - о  христианской рождественской  елке здесь, в синагоге,  не могло
быть  и речи.  Тем не  менее, повсеместно соблюдалось,  конечно,  деликатное
американское равновесие 'сезонных' праздников:  что-то  гоям, что-то евреям.
Не  рискуя ошибиться, американцы дипломатично желали друг другу 'счастливого
праздника', не уточняя, какого именно. На улицах и площадях рядом светились,
мигали огнями и елки и меноры, - будто перевернутые  варианты одного  и того
же символа - у елки ветки шли углами вниз, у меноры - вверх.

     Специально для русских в программе концерта было много песенок на идиш,
отдававших легким местечковьм хулиганством.  Нестройным хором,  с поддержкой
активистов, пели  Хаванагилу,  звонко  наяривали скрипичную музыку  Клезмер,
проходившую  в СССР под кошерным именем молдавских народных танцев. Несмотря
на   довольно   шумные,   с   притопами   и   прихлопами,  номера   иешивной
самодеятельности, многие  обитатели  дома престарелых  -  'синьоры ситизены'
откровенно дремали, пришамкивая во сне. Анна со страхом смотрела на соседку,
уронившую набок голову с высунутым наружу бледным языком, и шептала Дарию: -
Кто эти дети, что отдают свою мать в дом презрения!

     В  тот  же  день,  вечером  собрались  на  квартире  Рахмуновой.  Особо
любопытным сообщалась цифра  - 65, но тут же давалось понять, что не следует
смешивать  официально  объявляемый  возраст,  необходимый,  в  частности, по
сугубо  бюрократическим соображениям  для  плавной  проходимости  пенсионных
бумаг, и чернобровую, плотно сбитую юбиляршу, которой никакой здравомыслящий
человек таких лет не даст.

     В  квартире было  жарко натоплено. Со  стен  свисали  таджикские ковры;
ковры покрывали  мебель;  на  полу  лежали ковровые дорожки.  На фоне ковров
золотились  крепко  надраянные  чеканные  тарелки  и кувшины. Над  напольным
'иммигранским' телевизором Зенит висела ретушированная, неумело подкрашенная
фотография цилиного покойного мужа, на которой  лучше всего получились усы и
высокая, каракулевой смушки полковничья  папаха,  проще прозываемая 'мозги'.
Когда появились Корши,  их  не без труда разместили  по разным углам  стола,
удаляя  для  этого  некоторые диванные подушки и  потеснив гостей, пришедших
раньше. Уже вкушали влажную, рассыпающуюся кулебяку, несли дымящийся  плов с
изюмом и урюком,  поговаривали о  несравненном  морковно-медовом кулинарстве
хозяйки,  от  которого проглатывают  язык. Чтобы было не скучно кушать и для
пущей  интеллигентности собрания,  соседка Лиля  Помбрик  принесла кассету с
сеансами экстрасенса Кашпировского. - Нам хочется жить тысячу лет, не правда
ли!  -  смущяясь, сказала  Лиля.-  А,  между прочим,  наступает  критический
возраст.
     Румяные ее щечки с ямочками смягчили суровую правду правду слов.
     - Кабы  не моя кислотность! - крикнула хозяйка, -  я  бы  Америку вверх
дном перевернула!
     -  Только не это, -  отпарировал Балкопа. -  Так мы обратно  окажемся в
Душанбе!
     За гулом  и  разговорами слушать Кашпировского  было  трудно. К тому же
Балкопа сцепился с Голдиным, заявляя, что  моложавый гипнотизер не кто иной,
как правая рука Жириновского, его личный медиум. Голдин возражал проверенным
маневром,  что  это  вранье, потому  что этого  не  может быть  никогда.  На
спорящих  мало обращали внимание, так  как заканчивали  благоухающий цветами
Востока плов и уже разносили первые розетки десерта. Однако, как раз  тут на
экране  женщины-пациентки  принялись  дико  вращать  головами; кто-то усилил
звук, после чего Кичкин  медленно поднялся над столом, взмахнул кистями рук,
точно великий дирижер, и вдруг грохнул так, что зазвенела посуда. - Я требую
вырубить телевизор и прекратить балаган!

     Хрунов дотянулся и  выключил. В  наступившей  тишине  он сказал:  - Вам
всегда все не так, вас всегда все раздражает.
     -  Кому  это  нам?  -  ополчился  Кичкин.  -  Я  вам  не позволю  здесь
юдобовствовать! Наполеоновским жестом  он привычно  сунул руку во внутренний
карман пиджака, где  покоилась его красная книжка. - Расскажите нам, товарищ
полковник СССР, как это вы выехали по израильскому вызову? Почему не доехали
до места назначения?
     Хрунов так и ахнул: - Ну вот, прямо в поддых, а вы чем же лучше? -
     Между тем  он, в  каждой  руке по  стопке, дегустировал ликеры,  один -
вишнево-красного,  другой  -  канареечного  цвета.   Окончив  эксперимент  и
прикончив  оба, он мечтательно  признался,что крепко подумывает  и, видимо в
самом  деле,  махнет  и  переедет  на постоянное  жительство  в  государство
Израиль. - У меня, знаете, хор-р-оший друг проживает в Рамат-Авиве, и вообще
мне в Израиле форменным образом нравится.
     Оказалось, что он  единственный из всей  компании, кто  побывал там  не
раз.  Обращаясь к  рядом сидящему Балкопе, Хрунов заметил: -  Какие вы  тут,
господа, евреи? Совсем нет.  Над вами только куражились и шутили. А  я, вот,
захочу и буду!
     Дарий  дремал  в   углу,  обложенный  диванньми  подушками.   Он  будто
проваливался в сон и, вздрагивая, возвращался в застолье. Слышал, между тем,
весь  последний  сюжет  и  вспомнил  свой  разговор  с Сеймуром  на  детской
площадке. - Вам, Федор Никанорович, - сказал он Хрунову, - боюсь, не  просто
превратиться  в  еврея.  Это  для  тех, у  кого  нет  выбора.  Сказано же  -
'избранный  народ'. Не путайте с избиранием в политбюро. Как дойдет дело  до
газовой камеры, выберут все равно того же Кичкина...
     -  Ну  уж  это,  позвольте,  -  всполошился  Кичкин,  -  мерси  вам  за
комплимент!
     Дарий  хотел еще что-то  добавить,  но  непонятное  происходило  с  его
глазами  - лица гостей перед ним  сливались и расползались; криво  плыла вся
комната.  С трудом  он поднялся на ноги, плохо  слушающиеся после сидения  в
мягком логове; извинившись, поблагодарил хозяйку, распрощался во все стороны
и, плотно за руку держа Анну, поспешил домой
     .
     И там он еще метался  по квартире, не зная,  собственно, что он  хочет.
Подставив  табурет,  забрался  в нишу  над  входной  дверью,  и,  разворошив
собранные  там отставленные  вещи, выбрал старый альбом снимков из России  с
оторванной  титульной  обложкой. Уселся в столовой; начал  деловито листать.
Вот -  он в солдатской гимнастерке в обнимку с такими же бритоголовыми,  как
он сам.  Вот  -  они с Аней,  висок к  виску, в свадебных вензелях. Вот - их
коммуналка  на Маяковке - справляют Женский День; только что  умер Сталин, а
через месяц  не  станет  Ильи, отца Дария. Очки  и  нос  отца, смазанные  на
снимке, слабо различимы  над столом под абажуром с кистями.  Вот  - Ирочка в
детском  саду;  Дарий  принимает  курсовые проекты. А  вот - парадный снимок
Дария, отклеенный с институтской Доски Почета. Себя Дарий узнавал по памяти,
как кого-то другого - так же, как  узнавал он родственников и  знакомых. Так
же,  как, временами, он не узнавал самого  себя. Как  однажды,  пробегая  по
ГУМу,  неожиданно  уставился в зеркальную тумбу - в центре зала у  фонтана и
увидел врасплох вместо собственного - совершенно незнакомое, чужое лицо. Так
и на этих старых фото он отыскивал себя больше знанием, но не чувствовал все
безусловно сердцем,  как  чувствовал материнское,  например, лицо.  Его он с
легкостью опознавал  даже  в  слабом, недопроявленном пятне,  на загубленном
снимке.  Он начинал листать альбом быстрее и быстрее, будто боялся опоздать,
ища какую-то срочно нужную ему фотографию...
     Анна, проходя мимо на кухню, спросила: - Перекусишь? Яблочка?
     Дарий отшвырнул альбом, дотянулся назад, до им же самим утром убранного
настольного зеркальца, накрытого сейчас  для верности конвертом из синагоги.
Плотным конвертом с лапкой ханаанской пальмы на лицевой  стороне. Он схватил
зеркало и решительно поднес к глазам. Из зеркала смотрел важный Дарий, такой
же, как на официальном  фото, -  в  двубортном габардиновом кителе  с массой
орденских планок на груди  - крепкое,  открытое лицо,  сильные  скулы, глаза
глядят  с  отвагой, чуть  насмешливо  и  самоуверенно.  Лицо  в  зеркале  не
двигалось, только с  краев поползли чернеющие  пятна,  как на  засвечиваемом
снимке, постепенно поглощая все поле зрения.

     Утром  в понедельник, так рано, чго  Балкопа  не  начал еще делать свои
приседания, а только еще зевал, раздался телефонный звонок.
     - Хуже нет,  чем звонки  спозаранку,  -  сказал Балкопа, -  это хамство
чистой воды.
     Звонила Ира Корш: - Дядя Соля... в общем, так...вчера папа умер...
     Два  конкурирующих предприятия, два похоронных дома  стояли  по  разным
сторонам шоссе. Некоторые приглашенные, ошибаясь,  попадали  в Бен-Арам, где
было очень  мило и вежливый служка  радушно  приглашал проходить и садиться.
Только  там  говорили,  похоже,  по-арабски,  пела  зурна,  курился  сладкий
синеватый дымок и хоронили какую-то девицу.
     В  правилъном похоронном  доме  'Вайс и Сыновья', в  том,  что ближе  к
автомобильному  переезду,  еще  и  не  начинали. Суетился  распорядитель;  и
прибывающие  неуверенно толкались в прихожей  прежде, чем войти в положенную
дверь.  Было  довольно морозно  и  зябко, так что  многие  группировались  в
очереди перед узкой туалетной дверцей, курили, вполголоса переговаривались.
     -  Как-то мой Элик? Успеет сегодня? Самые рабочие часы,  а  ему босс по
часам платит.
     - Покойник тебя не спросил, когда тебе удобнее?
     - Я его мало знал. Это со второго этажа?
     - Нет, тот был на прошлой неделе.
     Стоял полумрак и  застарелый  тошненький  дух.  Душно пахли  надраянные
мастикой  длинные  темные лавки с  коробами  для  молитвенных  книг. У окна,
замазанного белилами  до  половины,  ближе к  отопительной  батарее,  сидели
Голдин и  Гилдин,  раскачивая ножками,  не достающими до пола.  Разглядывали
входящих,  шумно шептали:  - Никаких  цветов, вы с ума сошли!  Жать  руки не
полагается. Возьмите кипеле у входа; никаких вам 'здравствуйте', никаких вам
'спасибо'...
     Входящие  продолжали дискуссию: - Кого-то  еще беспокоят  рабочие часы,
меня лично никакой начальник в Белом Доме  не  ждет с докладом. У нас теперь
один, господа,  начальник  -  товарищ велфэр. Отсядем-ка лучше  от двери, по
ногам холод несет...

     Однако  дверь в  зал совсем не выходила наружу;  от уличного  входа  ее
отделял  вестибюльчик  и тамбур. Это Дарий, или то,что недавно  было  Дарием
Коршем, еще витало  поблизости от своего отказавшего тела. Эманация  Дария -
то, что сейчас, как  и  тысячи лет  назад,  гадательно определяли мифической
душой в объятиях ангела смерти, реже - ангела жизни. Субстрат или субстанция
такая, до  сих  пор необьяснимая,  но  и  никак  не покидающая воображение -
'нечто', под которое, по мере умудренности, подставляют то дымок и запах, то
магнетизм  или  плазму,  - это 'нечто' плавало  сейчас  над  покинутым своим
обиталищем, теперь уже бездушной  восковеющей куклой,страшно  отяжелевшей, с
сосудами,  залитыми  формальдегидом,  как  свинцом.  Крышка  гроба,  изнутри
обшитая  белым шелком, стояла ребром между свернутьм в рулон старым ковром и
ящиком со свечами. У входа на  амвон сидели жена и дочь  усопшего, соседи по
лестничной клетке. Чем  больше  входило новых  людей,  тем заметней  и горше
убивалась жена, отворачивая в шаль за  одну ночь постаревшее лицо, повторяя:
- ...спросил меня яблочка, я только пришла с кухни, а его уже не-е-ет...
     - Хватит, мам, хватит, -  говорила  Ирина. -  Ой, он кисленького хотел.
Зачем он  мне это устроил! - Анна всплеснула руками  с шалью,  и  дух  Дария
спланировал к Голдину-Гилдину, где шептались.
     -  Почему Додик не выходит из  автомобиля, скоро начнут? - О, он внутрь
не войдет, я знаю. Говорят, не переносит. Нельзя ему. Отрицательные эмоции.
     Дух Дария сгустился на мгновение у сразу заиндевевшего окна, за которым
виднелся  Додик,  сидящий, нахохлившись, в  задраянном Кадиллаке. С  момента
вчерашней полночи, когда Дарий увидел себя в зеркале и чернота заливала  его
образ, наступила невесомость; потом начался длинный комариный звон, вместе с
которым  стали  потрескивать бесконечные, продолжающиеся до самого рассвета,
множества точечных  вспышек, пока душа Дария, дарованная ему  как и каждому,
но  лишь  на срок, особождалась,  как  бы отпарывалась от  уже непригодного,
опадающего под мертвой тяжестью  тела.  Дарий отчетливо  слышал в  блаженной
черноте  крики  жены, беготню, тонкое, почти ультразвуковое стенание бедного
Додика,  ночевавшего у  них, в  Квинсе,  потом приезд бригады  реаниматоров,
сирену полиции - все то, как это бывало почти каждую ночь у дома престарелых
напротив. Додик просил, чтобы его, Додика, спасли.
     Дарий хотел  было  сам  встать  и  помочь,  но,  как во  сне,  не  мог.
Непроглядность,  по  мере освобождения, прояснялась - чернота разделялась на
пятна;  они, как амебы,  задвигались, затолкались, наплывая одна  на другую,
потом раздвинулись, открывая бледнолиловое  небо с  мириадами вспышек-звезд.
Появились  силуэты  -  комната,  все   вокруг,   что   имело   отношение   к
происходящему.  Дарий  узнал  Додика  в  кресле  с  полотенцем  на   голове.
Микроскопические ранки,  вспыхивающие синапсы  уже  надпарывали слабовольную
Додикину душу  вслед  за освободившейся Дариевой. И  затем, в госпитале, при
процедурах  и  перевозке   сюда,  в  похоронный  дом  Дарий-дух  следовал  в
намагниченном поле за своим телом, различая кругом образы и звуки...

     Цецилия Рахмунова сидела в окружении  дородных приятельниц, внимательно
ее  слушающих: - ...потом  она мне  говорит: - А теперь принеси  жар. Какой,
думаю, тебе жар, голова садовая, когда от жары и так дышать было нельзя. Тем
летом  я  только  начинала  этой  американке  помогать  -  убраться  там   ,
сготовить...- Ты ей свой цимес угостила, Циль? - Обожди, слушайте,- приводит
меня за руку и  показывает  на  кувшин с лимонадом - 'жар' по-ихнему. Я себе
сразу  карандашом записала, чтоб не быть опять дурой;  другой раз  скажет  -
'жар', я ей сразу - кувшин.  Я  порядки понимаю. Эта Линда у меня  в Душанбе
щибче  б побегала.  А  то нет!  Подошли,  подсели  еще две женщины.  Циля им
скорбно кивнула: - Ему уже хорошо. - Дарию уже хорошо.
     - Слышали, - сказала  вновь прибывшая, - он Аню спросил перекусить, она
пошла  приготовить  и  -  бац! Вот тебе легкая смерть. Как святой! Я-б  себе
лично мечтала.
     Все дружно согласились и позавидовали. - Отчего умер? -  спросила одна.
- Болел?
     -  Да что вы,  -  сказала  Рахмунова,  - забыли?  Вчера у меня  плясал,
веселился!
     Женщины  испуганно поежились.Зал  был  уже  полон.  Будто  все  русские
пенсионеры  Риго-Парка  на  этот  люто   похолодавший  день  перенесли  свои
посиделки сюда, в отпевальню Вайса.
     Балкопа, на правах распорядителя, бегал  звонить и  к входным  дверям -
кого-то встретить, заглядывал в узкий, как шкаф, кабинет раввина, чтобы там,
мешая идиш, немецкие  и английские слова,  еще  раз  напомнить  ребе,  какой
замечательный  человек был  Дарий Корш. Раввин  пил из картонного стаканчика
кофе.  Над  конторкой висел портрет  любавического Мойше Сфорима ,  похожего
здесь  на Деда-Мороза  в  своей черной  коммивояжерской  шляпе. Балкопа  был
возбужден, его щеки пылали.
     -  Милый Соля,  - отмечал, проплывая и  кружась, Дарий. - Никто горячее
тебя не берется за  трудное дело - будь то  свадьба, обрезание или похороны.
Соломон  был в своем ни разу не  надеванном финском  костюме-тройке, еще  из
Москвы. Шикарном, сладко попахивающим нафталином, что почему-то было приятно
для Дарьиной  эманации  и притягивало. Не  считая почтальона Льюиса и нищего
Сеймура, в  зале  еще  находилось несколько американцев,  соседей и  лиц  из
службы соцобеспечения,  Дарию мало памятных, и оттого в месте их  нахождения
отмечалось некоторое выпадение инородного пространства.

     Наконец,  из-за бордовой портьеры,  как  на сцену, вышел щуплый ребе  в
черном лапсердаке и  черной фетровой шляпе. Все затихли. Даже  Анна устала и
затаилась беззвучно. Ребе скороговоркой прочитал  заупокойный кадиш, то тут,
то там вставляя имена Дария и  его отца, Элиягу. При имени  мужа  Анна снова
порывалась сорваться,  но,  видимо,  слез не  осталось.  Откашлявшись,  ребе
раскрыл  книгу и,  не  глядя  в нее,  продекламировал  несколько  параграфов
английского  текста.  Отложил  молитвенник.  Прикрыл  глаза,беззвучно шевеля
губами,  совершая  быстрые  наклоны  во  все четыре стороны, сказал  'Амен'.
Потом,  прищурившись  и  вглядываясь  куда-то  вглубь  темного  зала,  начал
рассказывать на идиш истории и притчи. Он не говорил, а почти пел, закатывал
глаза  и  покачивался  в такт  рассказа. Русские евреи,  те,  что  постарше,
понимали  или  им  казалось,  что  они  понимают отдельные умные  обороты  и
заключения, но, помимо слов, они понимали еще извечный этот знакомый мотив с
покачиванием,  горестным  вопрошанием,  со  скептическим пожиманием  плеч  и
невозможно  скорбньм, вытянутым выражением  лица, все завершающееся  взмахом
обеих рук и как бы насмешливьм хмыком. В ответ на что молодежь,  находящаяся
в зале, неуверенно  переглядывалась.  Им казалось,  что раввин  рассказывает
хохмы - и это на похоронах! Разве можно?  Они  видели и смекали, что старшие
принимают это  как должное, из  чего  заключали, что, видимо, хорошие  хохмы
уместны  везде,  даже  на похоронах. Может  быть, всех  внимательней  слушал
панихиду, Хибру, Идиш,  Инглиш... не важно на каком языке, сам Дарий. На сей
раз он понимал абсолютно все. Это к  нему ведь обращался раввин, еще больше,
чем к  сидящим в зале. Дарий  не  только понимал, он следовал  каждому слову
притчи. Одурманенный жарким многолюдным  дыханием в молельне, он  кружился и
плясал под все убыстряющийся 'Клезмер'; рука в руке с отцом Элиягу скакал по
лужам, и куры разбегались от них врассыпную...

     Кортеж автомобилей с  зажженными  фарами тянулся  вслед  за катафалком.
Ближайшее  еврейское  кладбище было забитым  до  предела и только  на первый
взгляд казалось  заброшенным. Даже  Балкопа  с его  талантом  смог  получить
уголок-пятачок у самой  дальней  ограды,  куда даже не было  подъезда.  Люди
вышли из машин и гуськом,  по узкому  ровику между участками с ноздреватьми,
старыми камнями пошли к свежевырытой могиле. Кружили, падали, взлетали белые
мухи. Снег не снег - пороша. - Вчера еще в этом часу  он не знал, где будет,
- заметила одна из женщин.
     - Сейчас ему  хорошо, - ладила свое Циля. - Правда, - сказала другая, -
это нам, окружающим плохо: переживания - таки раз,  и два -  это нам все еще
впереди, прости Господи.
     Балкопа шел без  пальто между Анной и дочерью,  обхватив  их за плечи:-
Девочки, я-голова всегда к нему со своими глупостями  - я,  мол, первей тебя
американец - первым приехал... Опередил он меня. Где справедливость!
     Стемнело. На горизонте засветились башни Манхеттена. Спустили на лямках
гроб.  Покидали горстями землю. Еще раз послушали ребе  и стали  расходиться
уже в полных сумерках, под стук  быстро насыпаемой лопатами замерзшей земли.
Выясняли кто кого подвезет,  переключались  на  дела,  на  этот  предстоящий
вечер, на завтра, на еще предстоящую жизнь.
     -  В  Могилеве,  -  пишут,  -  жуткий  бандитизм.  Даже в Минске. Шурин
приехал,  говорит, обратного  билета не брал, назад не  поеду,  делайте  что
хотите. Лиля Помбрик, поскользнувшись на льду,  чуть не упала, ее поддержали
рукой и добрым советом. -  Нет,  милочка, только не здесь. Расшибаться нужно
перед богатым домом и получить миллион.

     Дух  Дария  покружился  немного  над  своей  табличкой,  еще  бумажной,
временной,  но  носящей  собственное его имя четкими  латинскими  буквами  -
'DARYI KORSCH'. Именно так, а не 'Кто Вам Угодно', как на безадресной почте.
Силуэты уходящих людей пропадали для него, как на выключенном телеэкране. Ни
времени ни пространства для него уже не было. То есть был он уже сразу везде
и всегда, но где-то его будто бы  было больше, что имитировало движение. Еще
раз пролетел он по Квинс-Бульвару, по трассе выставленных в окна ханукальных
свечей,  мимо похожих на похоронные рождественских еловых венков с  красными
бантами,  через  все  зарево  Большого  Нью-Йорка.  Миновав   ледяной  холод
Атлантики,  пролетел  над  старой  Европой...и  мягко  втянулся  на  окраину
гомельской земли, на отравленную радиацией несчастную измученную  землю, где
дед  и  отец  его и мать и  где на старом камне  менора  -  точно как  ветка
ханаанской пальмы.








Last-modified: Tue, 17 Dec 2002 19:19:47 GMT
Оцените этот текст: