Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Александр Попов
     Email: PAS2003@inbox.ru
     Date: 14 Sep 2005
---------------------------------------------------------------


     Повесть

     Как порой хочется что-то изменить в своей  жизни! Оглянешься  вокруг: с
кого бы взять пример  -  и уныло опустишь глаза. Но неожиданно память сердца
приходит на подмогу: мне  часто вспоминается дедушка -  отец  моего отца. По
материнской  линии,  к  слову, я своих предков совсем  не знаю:  умерли они,
когда моей матери от роду и года не было.
     Мать и  отец  почитали  моих  дедушку  и  бабушку и  не по-современному
благоговели перед ними. Сам же я лично  знаю их  не очень хорошо, но столько
мне  говорено отцом о них, что я живо и ясно воображаю их жизнь, вижу многие
картины. Что-то,  конечно,  домыслю  для  цельности  рассказа, где-то  мазну
сочными, свежими красками, но от истины в сторону не шагну.

     Что же такое были мои дедушка и бабушка?
     Родились, жили и умерли они в небольшом городке-поселке здесь, у нас  в
Сибири, с очаровательным, теплым именем - Весна. Да, да, Весна, так и  звали
- Весной, Веснушкой. Это имя меня всегда будет греть. Хотя городок по своему
облику  был заурядный:  с запада, по обрывистому берегу  реки  Весны, стояли
темные цеха и большие штабели бревен лесозавода. На отмелях - завалы плотов,
снесенных  наводнением  бонов,  бревен  и  коряг.  Монотонно  гудели  цеха и
скрежетали  транспортеры. Стойко пахло  распиленной сырой древесиной, корой,
застоявшейся водой технических бассейнов. Восточный клин  Весны -  сельский,
застроенный добротными домами. За окраинными избами простирались поля и луга
с  редкими перелесками.  Здесь стоял  древний запах  унавоженной земли, а  в
начале  лета  -  новорожденный  дух   цветущей  черемухи,  которая  заселила
травянистый берег километров на пять, и звали это место тоже красивым словом
- Паберега.
     Огромный с четырехскатной крышей пятистенок  Насыровых возвышался возле
обрыва  над Весной. Жило  в нем двенадцать человек:  десять детей,  хозяин -
Петр Иванович и хозяйка  -  Любовь Алексеевна; мой отец,  Григорий,  был  их
восьмым ребенком. Жили трудом, заботами.
     Бабушка всю жизнь  проработала по дому: хозяйство большое, детей много.
По утрам  вставала очень рано. Перво-наперво шла кормить поросят, выгоняла в
стадо корову. И весь день  пребывала в хлопотах то в избе, то на огороде, то
в  стайке, то еще где-нибудь. В молодости  была красавицей, но в трудах рано
постарела.  То,  что было хорошим, приятным,  радостным в  прошлом,  нередко
вспоминается почему-то  с грустью,  и на бабушку  посреди  забот  неожиданно
находила печаль по прошедшему. Присядет, бывало, и долго сидит, задумавшись.
     -  Чей  ты,  девка?  -  очнувшись,  скажет.  - Ишь, расселася.  Ты  ишо
разлягися. Огород-то неполотый, а она - вон че.
     Жизнь ее текла так же тихо, размеренно, трудолюбиво и  незаметно, как и
узкая чистая Весна перед домом тянула к Ангаре свои воды.
     С  малолетства мой  дедушка  работал  на  лесозаводе.  Багром  толкал к
транспортерной линии бревна  или загружал в вагоны древесину - самый тяжелый
на заводе труд. Вечерами  и  в выходные дни рубил односельчанам дома, бани и
сараи. Дедушка был  маленького роста, худой,  с  узкими плечами, но  лицом -
красавец:   светло-карие  глаза  с   улыбчивым,  ясным  взглядом,  рыжеватые
барашковые волосы, по-девичьи округлый подбородок. Жил  дедушка (дальше буду
называть его Петром,  ведь тогда  он  был  молод) до  своих восемнадцати лет
весело,  беспечно; "батяне" помогал в  работе,  иногда сутками  пропадал  на
рыбалке, девушек любил, и они отвечали ему  взаимностью. Но как-то посмотрел
Петр в девичий хоровод - внимательно смотрела на  него молоденькая соседская
дочка.
     - Важна,  - сказал он товарищу, указывая  взглядом  на Любу.  - Недавно
была пацанкой, и вот те на.
     - А  глаза-то  у тебя загорелись - как у кота на сметану,  -  посмеялся
товарищ.
     - Глаза-то - ладно. Голова кругом пошла.
     Товарищ серьезно посмотрел на Петра:
     - Неужто - с первого взгляда?
     - Сполвзгляда.
     Поутру Петр подкараулил Любу в  саду,  - она пришла поливать смородину.
Парень  любовался  девушкой  из  кустов   малины.   Люба  мало  походила  на
деревенскую, про себя Петр назвал ее дамочкой: низкая,  худенькая, с тонкими
черными косичками, в  которые были  вплетены  выцветшие атласные ленты; лицо
румяное, маленькое, но глаза большие, блестящие.
     Вылезая из своей засады, он шумно зашуршал  кустами, не чувствовал, как
кололись  стебли.  Люба  вздрогнула, выронила ведро с  водой  и  хотела было
убежать.
     -  Соседушка,  погоди.  Ты чего  испугалась? Меня, что ли, Петьку?  Вот
дуреха!
     Она пристально  посмотрела на соседа и  зарделась. Он  подошел ближе  и
легонько коснулся ее худеньких плеч:
     - Пойдешь за меня замуж?
     Девушка молчала и теребила косынку.
     - Ну, скажи, пойдешь?
     - А ты меня не будешь обижать? Папаня меня любит и пальцем не тронет.
     - Обижать?! Да я  на тебя дыхнуть боюсь, любушка ты  моя.  Пойдешь, что
ли?
     Она покачала  головой.  Он погладил  ее  по  плечу,  но  поцеловать  не
дерзнул: нельзя так рано!
     Через месяц сыграли свадьбу.
     Петр  работал на лесозаводе, а  Любовь  - какое-то время  на  колхозной
ферме.  Срубил вместе с  "батяней"  и  тестем дом.  С  родительской  помощью
обзавелись  молодые  кой-каким хозяйством  -  поросятами,  овцами,  коровой,
скарбом.
     -  Живите  в любви  и  мире,  прибавляйте,  как можете,  добро,  -  был
родительский наказ, - рожайте детей и с людями будьте приветливы.
     Маленькая, тонкая Любовь так умело, ловко вела хозяйство, держала дом в
таком порядке, что удивляла односельчан и соседей.
     - Экая молодчина Люба Насырова, - говорили между собой женщины.



     Пришла война, и Петра забрали в армию.
     Тяжело  жилось Любови. Весь день допоздна не разгибалась  она на ферме.
Дома   негнущимися,   обветренными   пальцами   долго   развязывала  платок.
Ввалившиеся  глаза  останавливались  на голодных,  отощавших детях. "Прилечь
бы... Нет,  нет! - вздрагивала она, словно  кто-то  подталкивал  ее.  - Надо
двигаться, работать. Опосля  отдохнем, за все наши муки мученические". Снова
принималась   хлопотать  -   надо  печку  топить,   скотину  кормить,  дрова
заготавливать, детей обстирывать...
     В сорок втором  наступил настоящий голод.  Любовь  выменяла в Усолье на
продукты  питания  все  свои лучшие вещи. Ели даже то,  что хотя  бы немного
походило на  съестное - глазки от картошки, лебеду, крапиву... И  как бывали
рады,  если  удавалось  добыть  коноплю.  Смешивали  ее с  картошкой,  чтобы
присутствовал  запах  масла; о настоящем масле и не мечтали:  все  лучшее  -
государству, фронту.
     Школьников  часто  снимали  с уроков  и  отправляли на  железнодорожную
станцию разгружать вагоны;  чаще - мелкие, не очень тяжелые  стройматериалы,
иногда - жмых,  корм  для  скота. Вечно  голодные, недоедающие дети воровали
корм и с  жадностью съедали его. Много украсть  было  невозможно,  охранники
смотрели  зорко, хорошо понимали, что  может быть  на уме у  изголодавшегося
человека. Однажды мой отец, тогда еще подросток, засунул за  пазуху довольно
большой кусок жмыха  и уже хотел было нырнуть  под вагон  и дать стрекача  к
Весне, однако сильный  толчок в спину  сбил его  с ног. Ударившись  о  рельс
головой, он неподвижно лежал на снегу.
     - Хва разлеживать, вставай,  сучий сын, - грозно промычал  охранник, но
замолчал: увидел на  снегу возле  головы подростка  набухающее  ярко-красное
пятно.
     Григорий был близок  к  смерти. Мать поила  его отварами трав,  дремала
возле кровати больного, недоедала и дошла  до того, что ее стало качать, как
травинку, а под глазами надолго легли тени, словно синяки от побоев.
     Как-то вечером,  когда  сын еще лежал  без  сознания,  Любовь  пришла к
охраннику домой. "Вцеплюсь в лахудры этому гаду", - решила она.
     Вошла в  избу и  - семеро или больше детей, мал  мала меньше, сидели за
длинным  столом  и  хлебали  варево  с неприятным запахом  жмыха,  крапивы и
картошки.  Сам  хозяин,  сутулый, худой мужик, сидел у окна  и чинил  старую
детскую  обувь.  Одной ноги  у  него не  было,  на  застиранной  гимнастерке
покачивался кругляшок медали за Сталинград. Ничего не смогла сказать Любовь,
тихонько вышла и заплакала в сенях.
     - Спаси и сохрани, Матерь Божья, - перекрестилась она.



     Дедушку забрали а  армию в июне  сорок первого; хотели было оставить на
заводе, но он настоял и ушел-таки на фронт.
     Последнее прощание  было  возле дома за воротами. Обняв плакавшую жену,
Петр неподвижно  стоял,  будто  омертвел,  с  закрытыми  глазами. Неожиданно
странные, даже "преступные"  - как он после оценил  - мысли  пришли к  нему:
"Куда я собрался? Ах, да,  на войну. На какую такую войну? К какому бесу мне
эта проклятая война?" Ему показалось нелепым и непонятным то, что нужно уйти
на  войну, бросить  жену,  детей,  хозяйство и завод. Ему представилось, что
кем-то  совершена ошибка, произошло  недоразумение.  Нужно  много  работать,
любить жену, растить детей, а тебя гонят на войну, на которой наверняка надо
убивать,  калечить  или  самому  погибнуть,  стать  инвалидом. Он  вросся  в
трудовую,   семейную   жизнь,   в  заводские,  веснинские  хлопоты  и  плохо
представлял себя без  привычных забот. "На войну? На войну. Да как же так? -
спрашивал он повлажневшими, но суровыми глазами у своего дома, знакомого  до
каждого бревна  и  дощечки, у  мутной,  поднявшейся  после  дождей Весны,  у
холмистых  полей  и лугов,  у  больших сосен,  величественной немой  стражей
стоявшей  возле  дома.  - Идти  на войну? Идти!  Надо.  Должен. Не враг же я
своему народу..."
     - Ты, Люба, прости: было дело - обижал... Дурак.
     - Ну-у, ты чего, Петя? - плакала жена. - Нашел об чем говореть. Ты тама
берегися, нам детишек надо на ноги поставить.
     -  И коммунизм построить, -  вздохнул Петр и легонько отстранил жену. -
Машина подкатила... пойду? - спросил он у Любови, словно без ее одобрения не
пошел бы.
     Она  едва  заметно покачала повязанной  платком  головой.  Петр  спешно
обнимал ее и детей. Шофер просигналил. Резко высунулся из кабины горбоносый,
как орел, майор с красными от бессонницы глазами и крикнул:
     - Шустрее, шустрее, товарищ!
     Петр оторвал от себя детей и еще раз зачем-то спросил:
     - Пойду, что ли, Люба?
     К машине бежал оборачиваясь. В ее  черном, из-под  угля, кузове  сидели
выпившие  односельчане. Громко пел перебравший  Алексей Чижов. Глухо и жирно
стал бить  по пыльной  земле дождь.  В кузове было  сыро, неуютно. Пропала в
дымчато-зеленцеватой дали  Любовь, бежавшая вслед за  машиной  с женщинами и
ребятишками.  Петр,  прячась  от  припустившего  дождя,  натянул  на  голову
стеженку.
     Через  три недели в составе сформированной в  Иркутске пехотной дивизии
паровоз  помчал Петра  Насырова далеко-далеко на запад, где собирала людской
урожай жница-война.  Пока ехали,  Петр или  валялся на нарах,  уставившись в
закоптелый дырявый потолок, или тоскующе-слепо смотрел из вагона.
     "Большущая  русская  земля,  много  на  ней  всего,  и красоты  -  хоть
раздаривай, а лучше своего не сыщешь, сколь не  ищи", - думал он,  вспоминая
городок Весну, реку Веснушку, своих, дом, поля, завод и  его запахи - свежей
распиленной древесины, коры  и  смолы; тогда, в  вагоне, эти запахи казались
ему самыми душистыми на свете.
     В  вагоне  было много совсем молодых солдат;  они  всю дорогу хохотали,
играли  в  карты,  весело  зазывали  на  станциях девушек,  друг над  другом
подшучивали. Петр  смотрел  на  них иронично, и  чем дальше уезжал  от всего
родного,  тем  горше  дышалось  ему.  К  невеселому  настроению  прилепилось
раздражение  на  бравого  молодого  лейтенанта,  командира  взвода,  недавно
окончившего военное училище. Лейтенант был  влюблен во все военное: и в свои
всегда  до  блеска  начищенные яловые  сапоги,  и  в  подогнанную  под  свою
худенькую  фигуру  гимнастерку,  и  в  фуражку,  и  в командирские  уставные
команды;  он  частенько поглаживал  тонкими  пальцами  свою  новую кобуру  с
пистолетом. Как нередко бывает свойственно тщеславным молодым людям, которые
только что получили власть,  лейтенант  думал,  что  начальник  должен  быть
непременно  строгим  и требовательным, и к солдатам  он  обращался  нахмурив
брови, силился  говорить с хрипотцой, но голос его был тонкий и ломкий, чего
никак не мог скрыть лейтенант, как ни старался...
     В дороге  эшелон бомбили. Паровоз с  оглушительным грохотом и  шипением
затормозил,  люди  стадно повалили из вагонов и  побежали  в лес, толкаясь и
падая.  Земля вздымалась  к потемневшему  небу  и бросалась,  как  зверь, на
людей. Потом была тишина, и Петр слушал биение своего сердца.
     Через сутки спешно наладили рельсы, и эшелон понесся  на  юго-запад, но
уже  никто не играл в карты и  не улыбался.  Все ясно, со  страхом и  злобой
поняли: да, земляки, на самом деле - война.
     За полночь  всех где-то  высадили и  сразу  же  возле  железной  дороги
приказали  рыть  окопы. Как рад был  Петр этой хотя и пустячной,  но все  же
работе:  работа  -  вот  где  он чувствовал  себя  на своем  месте,  вот что
приглушало  в нем тоскливые  переживания. Поутру в  темноте вдруг раздался в
окопе выстрел, хотя было настрого  приказано соблюдать тишину и не  зажигать
огней.
     - Экий дурень, - послышался чей-то молодой басистый шепот.
     -  Для  него,  паря,  все  мучения  закончились,  -  отозвался  хриплый
простуженный голос и тяжелый сострадательный вздох.
     Щеголеватый лейтенант высветил фонариком чье-то скрюченное, безжизненно
сломившееся  тело, -  зажмурился, сокрушенно  покачал  головой. В подбородок
мертвеца было вставлено дуло винтовки, а палец застыл у курка.
     Петр не  смог  уснуть до рассвета.  К  нему подползал  земляк  Чижов  и
шепотом сманивал в близлежащую деревню, в которой  можно будет,  уверял  он,
погулять,  а может,  с какой-нибудь  солдаткой  переспать. Но  Петр отправил
Алексея подальше и стал думать о доме.
     Утро пришло теплое, солнечное, безмятежное, на молодой нежно-изумрудной
траве ожила, сверкая, роса.  Крадучись пришел из деревни  веселый,  выпивший
Алексей  и стал рассказывать бойцам,  как  провел ночь; облизывал, улыбаясь,
красные губы. К нему подошел седой старшина с двумя солдатами и четко велел:
     - Сдать, рядовой Чижов, оружие.
     - Ты чиво, старшина? - улыбался Алексей, но старшина сорвал с его плеча
винтовку.
     Алексей  удивленно  посмотрел  на  Петра,  других   сослуживцев,  вкось
улыбнулся потускневшими губами.
     Часа  через  два полк  выстроили; на середину  вывели под конвоем троих
дезертиров,  которые ночью  находились в деревне, и  поставили их возле трех
неглубоких, только  что вырытых ям. Коричневатые,  как корка,  губы  Алексея
дрожали. Он  испуганно,  но внимательно смотрел  на замерший, тугой,  словно
забор,  строй солдат и,  видимо, хотел спросить у них:  "Как же так, мужики,
земляки?" Двое других были солдатами-юнцами, и один из них упал перед ямой в
обморок, но его потрясли за плечи и установили на прежнее место.
     Небритый, с изжелта-серым от бессонницы  лицом  офицер  свежим, однако,
голосом  зачитал  приговор  военно-полевого трибунала. Следом  раздались три
залпа.  У Петра  задрожал подбородок, но он сдержался, сжал кулаки.  Тут  же
полку было приказано занять в окопах оборону и приготовиться к бою...
     Разрывы  снарядов -  и поднималась  стеной  каменистая  земля. Где-то в
почерневшем  небе  гудели  самолеты.  Ошарашенные  люди вжимались в грунт, и
казалось,  ничто  не  смогло бы  поднять их в бой... Артобстрел прекратился,
самолеты утонули  в  солнечной  дали, но сквозь пыль и  дым  Петр  разглядел
невдалеке  людей,  облаченных  в  незнакомую  военную  форму;  он  не  сразу
сообразил - фашисты,  и они идут убивать. Командир  взвода, тот самый  юный,
самонадеянный  лейтенант, вдруг  выскочил  из  окопа, швырнул  в  противника
гранату и закричал:
     - Братушки, за родину, за Сталина!
     И   побежал   вперед.  Солдаты,   пригнувшись,  устремились   за  своим
командиром.
     - Ура-а-а!..
     Петр увидел, как лейтенант резко вздрогнул худеньким телом, остановился
и медленно повалился на бок. Мельком  увидел  его остекленевшие  глаза.  "Он
умер за родину и Сталина, - подумал Петр. - Я не боюсь такой смерти".
     В том бою его впервые ранило...



     В  сорок  третьем дедушка, комиссованный, вернулся  в Весну с перебитой
ногой  и медалями.  Посидели вечером  всей  семьей  за не  богато, но  полно
накрытым столом, а поутру он ушел на лесозавод. И  то же пошло в насыровской
жизни:  труды-заботы,  печали-радости, зимы-лета  -  жизнь,  словом,  просто
жизнь. Если я возьмусь описывать ее по пунктам и абзацам  - всякий россиянин
сразу встретит  что-то свое, обнаружит знакомую  с  детства  обыденность,  в
которой  и  легко  нам  бывает,  и  не  очень, холодно  и  жарко -  кто  как
обустроится.
     - Скучно! - скажет благоразумный читатель.
     Право, кому же интересно читать,  как вскапывали по  веснам огород, как
по осени  собирали клубни, как  кормила  бабушка кур и  поросят, как дедушка
загружал в вагоны доски, как  женились и выходили  замуж Насыровы-дети.  Для
этаких описаний, пожалуй, нужен глубокий  талант, а я  ведь - дилетант. Нет,
нет, не буду описывать: глыб для моего литературного памятника не хватает, а
все  - камешки: ведь  война  была  последним  большим  - если  не  первым  и
последним! -  событием в жизни дедушки и бабушки; потом  по их дорогам жизни
покатило все  семейное, хлопотное,  докучное - мелкое,  маленькое, если быть
точнее. И все же  в их жизни было то, что дали они мне, и что взял я у них в
мою дорогу.



     Два-три случая из самого далекого припоминаются, - в  сущности, пустые,
но  приятные  мне.  Уже  не помню,  сколько лет  мне тогда минуло, но  очень
маленький я был. Приехали мы из Иркутска, мама, отец и я, картошку  копать у
дедушки с  бабушкой. Я или  помогал копать,  или  же рассматривал  в  летней
избушке кроликов, которых  было  довольно много, и почти все они беспрерывно
ели, ели.  В последнем  закутке я увидел пятерых маленьких, но уже подросших
крольчат. Они сидели друг возле друга, словно согревались  или секретничали,
и вместе представляли большой нежно-серый пушистый клубок.
     - Ах вы, мои миленькие, - пытался поймать я одного из них.
     Они  врассыпную  разбегались от моей руки, забивались  в угол и, прижав
вздрагивающие уши, сверкали глазами на меня.
     - Эх вы, трусишки.
     Вошел в избушку дедушка. Он брал кроликов за уши и опускал в переносную
клетку.
     - Деда, а ты куда кроликов?
     - В суп. А из шкур шапки вам сошью.
     - Как  -  в  суп? -  опешил  я, совсем забыв,  ради  чего  он  разводит
кроликов.
     - Ну, как как... в  суп, и  все. Ни  разу, что ли, не  ел  крольчатину?
Очень нежное мяско.
     - Ты их зарежешь?
     - Конечно. Иначе как они попадут в суп!
     - А... а... а... если без них сварить? Точно, давай без кроликов!
     - Гх, как же без кроликов? Что-то ты, деточка, несешь совсем уж не то.
     Но что я еще мог сказать ему!
     Дедушка закинул веревку  на плечо  и унес клетку  под навес, где у него
находилась большая чурка и залепленный пухом стол. Он зашел в дом за ножом и
дубинкой, которой усыплял кроликов, ударяя их по  носу. Только он скрылся, я
вылетел из избушки, в три  прыжка  оказался  под навесом и распахнул  дверцу
клетки -  кролики вздрогнули, косо глянули на меня и пугливо сбились в кучу.
К выходу - ни один.
     - Кыш, кыш. Убегайте, дурачки.
     Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие - ни с места.
     - Ну же! - сильно тряхнул я клетку.
     Из  дома послышались  кряхтенье  и шарканье  ног. Я  спешно  вытаскивал
кроликов за уши и кидал  на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в
щелку  и  с досадой и обидой  увидел кроликов, сидевших  кучкой возле чурки.
Появился дедушка; его  брови приподнялись и губы съежились, когда он  увидел
пустую клетку. Он,  быть может,  в ту  минуту  был  комичен, но для  меня  -
страшен.
     - Тьфу, ядрена вошь! Петька!
     Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома.
     - Что, скажите на милость, за чертенок такой-сякой.
     Скидал  кроликов  в  клетку,  последнего  поставил  на  чурку...  Через
несколько минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом.
     - Проклятый дед! - С упертым в землю взглядом я направился в огород.
     - Петруша. Петр! - окликнул меня дедушка.
     Я не обернулся и не остановился.
     - Да стой же ты.
     Я остановился и  нагнул голову так, что подбородок  коснулся груди и  в
позвоночнике вздрогнула боль.
     Твердая  рука,  будто черствая  корка хлеба, прошуршала  по моей шее  и
щеке.
     - Эх, ты, - вымолвил дедушка с ласковой  укоризной. -  Подумай, дурачок
ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем.
Пенсия - с гулькин нос, у своих  детей ничего не берем и не  возьмем: видим,
им нелегко. Старые мы.  Что ж ты хочешь  -  восьмой уж десяток.  Без кролей,
милый, нам никак  нельзя, хотя и тяжелехонько с  имя. Они - наше спасение: и
мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько
на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни,
- вздохнул дедушка.
     И удивился я - после его слов,  он мне уже не представлялся страшным, а
- жалким и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза похожи  на
глаза   нашего   старого   кота   Семы,   которые  напоминали   мне   мокрые
серовато-пепельные камушки - мало в них жизни или совсем нет...
     Я без особой цели  бродил по огороду и  между грядок увидел сидевших на
корточках мою  двоюродную сестру Таню, равных  со мною лет,  и  ее  подружку
Дашу; они рассматривали синий цветок. Я приостановился невдалеке.
     - Смотри, Даша, какой он миленький, - сказала Таня. - Я его люблю, если
хочешь знать.
     - Кого? - удивленно подняла брови Даша.
     - Цветок.
     - И я, и я тоже люблю, - поспешно сказала Даша.
     - Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его.
     - Давай! - Даша потянулась губами к цветку.
     - Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что я первой нашла.
     - Забыла, что я первой подбежала?
     - Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первым нашел.
     - Ладно, - махнула рукой Даша. - Целуй скорее.
     Таня прильнула к цветку  вытянутыми губами и задержала  их на лепестках
секунд на пять.  Выдохнула  "ах" с  таким видом - слегка  откинулась назад и
приоткрыла рот,  -  словно  ощущала величайшее  блаженство. Даша,  поцеловав
цветок, тоже произнесла "ах". Мне поведение девочек так понравилось,  что  я
отказался преследовать уползавшего в ботву большого блестящего жука и  готов
был подбежать ним и поцеловать цветок. Но я считал  себя "почти"  взрослым и
полагал постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было.
     Я подошел к девочкам.
     - А мы цветок поцеловали, - похвасталась Даша.
     Я  зачем-то  принял  взрослый вид: крепко сплел на  груди  тонкие руки,
кулаки  сжал чуть ниже  подмышек, чтобы  мышцы бугрились,  как у  настоящего
мужчины, широко расставил ноги и развязно произнес:
     - Вам, малышне, только и остается, что цветочки целовать...
     Но  внезапно  я увидел  дедушку,  стоявшего  возле  телеги  с  сеном  и
наблюдавшего  за  нами. Он пристально,  с  улыбчивым прищуром правого  глаза
посмотрел на  меня  и покачал головой -  чуть-чуть  так. Постоял, помолчал и
ушел. Но этого "чуть-чуть" было вполне достаточно для меня, чтобы покраснеть
и больше ни слова не произнести.
     Кажется, именно с того дедушкиного "чуть-чуть" я стал смотреть на него:
я осознанно или невольно ожидал и искал оценки, его призрачного "чуть-чуть".
Дедушка не то чтобы представился  мне непогрешимым, без зацепочки, но как бы
-  ищу меткое слово - отражателем моего духа, - как зеркало. Он помогал  мне
сблизиться с самим собой. Я теперь хорошо знаю, что любой, даже самый падший
человек, всю жизнь ищет  себя -  себя  истинного,  единственного; и, видимо,
можно считать большим  везением, если  находится  у него  верный  наставник.
Трудно  рассказать,  как  наставничал надо  мной  дедушка,  потому  что  все
происходило  как-то  неуловимо и  мимолетно, мало что ясно запомнилось мне в
историях, а из запомнившегося - одни блики.
     Однако, один случай, из того  же далекого детства, отчетливо вижу. Дело
было  в дедушкиной  столярке. Он, покуривая, стоял над  верстаком  и стругал
доску. Брал ее в ладонь ребром  и,  прижмуриваясь,  определял, насколько она
ровна.  Я  стоял поблизости и наблюдал за его действиями.  В его  сараюшке я
бывал нередко, он поручал мне нехитрую работу или  вместе со мной что-нибудь
мастерил.
     - Н-та-ак, - сказал дедушка, критически оглядывая доску. - Стоишь?
     - Стою.
     - Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку
от собак: кролей завтра переселю сюда.
     Я должен был прибивать доски  к стойке.  Он продолжил  стругать, искоса
поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я деловито, подражая
дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил отменно, вторую - еще лучше, а
третью,  засмотревшись  на  веселую  возню собак,  весьма  криво.  Я  тайком
взглянул на  дедушку, прикусил губу. Он все притворялся, будто  занят только
своим делом,  и, видимо, ждал,  что  же я предприму. Я решил, что нет ничего
страшного в криво  прибитой  доске.  "Подумаешь,  маленькая щелка. Следующую
прибью  ровно,  ровнее всех остальных. Ровнее самого  ровного  на  свете!" -
подбадривал я себя, однако скверное чувство росло во мне.
     Только  я взялся за следующую  доску,  как дедушка  спросил, пристально
взглянув на меня и мою работу:
     - Как там у тебя, Петр? Все ли ладно?
     - Н-да-а, - промолвил я. - Вот только... криво... вато прибил.
     - Ничего страшного: поправить не поздно. Оторви и  прибей наново,  а то
бабка засмеет нас за халтуру - она просмешница еще та.
     С большим трудом я  оторвал злополучную доску и прибил ее как  следует.
Когда  я закончил работу,  дедушка подергал каждую доску - попробовал их  на
крепость. Потом похлопал меня по спине:
     - Молодцом.
     - Правда, дедусь, хорошо?
     - Правда, правда. Иди, постреленок, играй.
     Скупая похвала  заставила меня  улыбнуться  и,  кажется, покраснеть.  Я
поцеловал  в сырой нос  наскакивавшего  на меня  пса  Бульку,  крутнулся  на
носочке и побежал на улицу.
     - Дедусь, - крикнул  я,  тут же вернувшись,  - а может,  еще что-нибудь
сделать? Давай, я все смастерю, - принажал я на "все".
     - Ступай, ступай. На  сегодня  -  хва.  Завтра что-нибудь  сработаем...
мастак великий, - улыбнулся и прищурился дедушка - чуть-чутошно.
     И  радость во  мне  сверкала, и разгоралось  тщеславие, но откуда-то из
глубины сердца выныривал стыд за мою хвастливую самоуверенность...



     Я очень жалею, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне
и  двенадцати  не  было,  и  я,  разумеется,   мало  что   от  него  перенял
по-настоящему.
     Вспоминая дедушку,  я невольно всегда  возвращаюсь сердцем в один день,
тот,  который я по-особенному провел с ним. Обмолвлюсь сразу, что история, в
сущности, как  и  некоторые  выше рассказанные,  пустяковая, но перебираю  с
нежностью  каждое звено  ее уже  не один  год. Как ни  пытаюсь,  но  не могу
вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем?  Куда меня вел дедушка,
к чему или к кому хотел привести? Во всем этом на первый взгляд незатейливом
событии есть, если хотите, что-то ритуальное или колдовское... Впрочем, пора
шагнуть в тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс
закончил, то ли пятый - неважно.
     Утро. Очень тихо.  Я, сонный, лежу  по плечи в перине и пуховой подушке
на большой кровати и сквозь ресницы вижу широкие, ярко-солнечные  полотенца,
настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и удивляюсь - кто же полотенца
расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире - ха! - это
просто  густые солнечные блики. Лучи ливнями рвутся  в  дом через  щелочка в
ставнях. Я тяну  к призрачным полотенцам  ладонь, чтобы  погладить  их, но с
сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь  сухую, шершавую  стену,  - роняю
руку, как не свою, и от досады хочу непременно уснуть.
     Лежал, дремал и внезапно увидел  маленького, седого, озаренного солнцем
старичка в окне, в  котором,  глухо заскрипев,  отворилась ставня. Не пойму,
что я вижу, -  старичка  в  свете или свет  в  старичке? Казалось, он и свет
вместе влились  в  комнату и  потекли  по стенам  и полу. Что за наваждение?
Точит  свет  мои  глаза,  я  всматриваюсь,  жмурясь,  -  нет, не  улетучился
старичок, а посмеивается. О, не признал я своего дедушку!
     - Довольно, Петр, лежебожничать,  - сказал он из-за стекла. - Айда  вон
туда.
     - Куда?
     - Во-о-он туда, - махнул он рукой куда-то за Баранью гору.
     - Что там делать?
     - А так. Неужто непременно  надо что-то делать?  Увидишь. Вытряхайся из
постели! Поутру так славно пройтись.
     И мы  пошли.  Сначала - по сырой, шуршащей  под нашими ногами траве  на
верхушку  Бараньей  горы, названной  так,  видимо, потому что  она,  крутая,
обрывистая,  не очень-то охотно позволяет взобраться на  себя,  так сказать,
по-бараньи упрямая, - хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми
животными. Местами она  так  отвесна,  что  приходится  карабкаться. Дедушка
согнулся   и  потихоньку,   слегка   прихрамывая,  шагал  по  круче.   А   я
молодечествовал:  то с  подскоками взбегал,  то  высматривал отвес  покруче,
опаснее  и почти  что  полз по выбоинам в суровом  скальнике, то хватался за
куст, рывком выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, - таким
способом убегал далеко вперед. Дедушка же находился еще далеко внизу, ступал
ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: "Дедушка, давай-ка
догоняй меня! Что отстаешь?"
     Однако, молодечество и задор мои иссякли к  середине  "лба", -  я  стал
часто  останавливаться,  а  потом  приседать,  за  кустом, чтобы  дедушка не
подумал, что я  слабый.  Сердце, представлялось, вырывалось из груди, чтобы,
наверное, скатиться  вниз, под гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А
дедушка - все ближе, ближе, но идет-карабкается очень тихо.  Я  посвистываю,
притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом  вспугиваю бабочек. Иногда мне
становится страшновато: вдруг дедушка  обгонит меня  - какой будет позор! Он
чему-то улыбается маленькими морщинками у губ. Догнал меня.
     - Как оно, внук? Ладненько? Не сильно устал?
     - Не-е-ет,  дедушка, - придавливаю я тяжелое горячее  дыхание,  но  мой
голос плавающий, неустойчивый. - Все отлично. Горка пустяковая.
     - Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает: пот выжимает из  нас.  -
Он помолчал,  внимательно  посмотрел  на  меня.  - Но  забраться  на гору  -
полдела, даже пустяк. Как с нее хорошо спуститься - вот закавыка.
     - Сходи да сходи себе, можно и бегом, - пожал я плечами.
     - Можно-то  можно,  - вздохнул дедушка, -  а вдруг как понесет? Да  так
побежишь, что  расшибешься,  не устоишь  на ногах.  Нет,  внук,  надо  уметь
подняться наверх, надо уметь и спуститься.  Кто не додумался до этого - тому
и лоб расшибать.
     - Ты, дедушка, умный, - улыбнулся я.
     -  Я стреляный воробей.  Меня жизнь  ломала да гнула, по дорогам  войны
прогнала - посмотрел я на людей...  Мал ты еще, а скажу  все же  тебе  -  не
умеем мы жить. Бог создал нас  людьми, а потому жить нам надлежит по-людски.
-  Он  нахмурил влажные  брови, перевел  дух.  -  Вот  мы  и  вскарабкались.
Отдохнем, поглядим вниз.
     Мы  присели   на  широкие,  бугорчатые  спины  гранитных   глыб.  Какое
наслаждение  горячему, уставшему путнику  чуять  мертвый,  но желанный холод
камней, благодарно поглаживая и похлопывая их ладонью.
     - Вон они, Весны, - ласково сказал дедушка. - Просыпаются, засони. - Он
прикурил, затянулся дымом. - Как  я, внук, тосковал без них  на войне...  Ты
вот что... люби их... - сказал он смущенной скороговоркой.
     - Кого? - удивился и не понял я.
     - Весны. Речку и поселок. Они одни такие на весь белый свет.
     Мы видим Весны - речку и поселок-городок; небо над ними и нами - синее,
широкое, теплое.
     Долго мы сидели молча.
     Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, - чувствую, мало и
не совсем  точно,  а  скажу иначе: мы словно сами превратились  в  крохотные
кусочки этого веснинского неба и, представилось, полетели над Веснами, вошли
в синее - и стали небожителями, не  грозными, властительными, а  покорными и
смиренными,  как  само  утреннее  небо. Я  ощутил себя  удивительно  легким;
подумалось,  вдруг сорвется из того далекого леса какой-нибудь пробудившийся
от птичьего  щебета  ветер и  подхватит меня с дедушкой,  и  на  самом  деле
вольемся мы в небо или, может быть, упадем на Весны, как снег или дождь.
     Весна-река   смотрела  в  небо  и,  казалось,  так   засмотрелась,  что
остановилась - не шелохнется. Но я знал, что  она быстрая,  стремнинная, что
крутит  на глубинках стаи щепок и  коряг, что рокочет,  перебирая каменистые
ребра отмелей,  что  качает  большие утонувшие бревна, что время  от времени
слизывает с жадностью с берегов ил  и глину. Но сейчас она затянута утренней
дымкой и глядится тихой, смирной.
     Весну-городок  я совсем не узнал с горы -  весь сверкает,  мечет во все
стороны острые,  жгучие  лучи, и мы  зажмуриваемся. Представляется,  что все
улицы за ночь завалили яхонтами и алмазами, солнце  взошло  - и тысячекратно
умножилось в богатом, необычном даре. Мне не хотелось признать, что виденное
- лишь призрак, всего-то отражения в стеклах домов, теплиц и фонарей.
     Дедушка что-то тихо произнес.
     - Что ты, дедушка, сказал?
     - Философствую, внук, - улыбнулся он.
     - О чем?
     - О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе - обо всех нас.
     - Скажи, деда, что же ты нафилософствовал?
     - А  вот думаю: как сверху  все красивее и обманчивее.  Здеся, наверху,
мнишь одно - а внизу оказывается совсем другое.
     - Я, дедусь, так же думаю.
     - Вот и думай. Но не поднимайся в мыслях шибко высоко. Держись  ближе к
земле - она, родимая, никогда не подведет.
     - Не  поднимусь! -  зачем-то и  здесь я  помолодечествовал.  Но дедушка
взглянул на  меня с чуть-чутошным прищуром, -  и я наклонил  голову, не смог
открыто смотреть в его глаза.
     - Дай Бог, - сказал он. - Что ж, внук, пойдем?
     - А куда?
     - Во-о-он туда, - махнул он куда-то в поле.
     И мы пошли.
     Долго шли  узкой  дорогой,  вившейся  между  полей,  засеянных  густой,
косматой зеленкой - кормовой травой, клевером и рожью. Солнце стало легонько
припекать. Я  сбросил  сандалии и  пошел босиком  по  бархатисто-мягкой, еще
присыпанной росой, но уже теплой дороге. Пыль щекотала ступни и щиколотки, с
каждым  моим  шагом  вскидывалась  серебристыми  облачками.  Потом  я   стал
наблюдать  за  перепрыгивавшими  через  тропу с поля  на  поле  кузнечиками,
стрекотавшими так  звонко и ясно,  что я порой не  слышал своих и дедушкиных
шагов.  К хору кузнечиков присоединялись  вившиеся передо мной мухи и пчелы,
жужжавшие и звеневшие перед самым носом или ухом.  Наслушался я  их вволю, и
они    мне     наскучили.     Увлекся     сусликами,     этими    волосатыми
человечками-гномиками. Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой
повертит, увидит нас  и - превращается в столбик, но глаза отчаянно сверкают
на  солнце.  Поближе  подойдешь,  иной мгновенно  уныривает  в свое надежное
убежище, а за ним -  стрелой его хвостик;  другой, смельчак, подпустит  тебя
чрезвычайно  близко, повертит мордочкой, но, воинственно  распушив  хвостик,
убежит в траву или скроется в норке.
     Потом мне  представилось,  что  иду  я один,  о  дедушке  забыл,  и мне
захотелось летать. Я  стал размахивать руками, подпрыгивать, поднимая голову
к небу с его чистыми, яркими красками, желтым,  созревшим  солнцем. Я долго,
увлечено размахивал руками, приплясывал на цыпочках и внезапно вспомнил, что
со мной рядом идет  дедушка. Мне стало стыдно, я тайком взглянул на него. Он
шел чуть  впереди  и  смотрел  под  ноги. "Какой хитрец, -  подумал я. - Все
видел, но притворяется".
     Может быть,  дедушка видел, а  может  быть, и нет. Он  молчал.  Он  был
мудрый человек, поэтому, наверное, и молчал; мудрецу не  к лицу говорить обо
всем, что он видел и знает.
     Мы приметили вдалеке дым; оказалось, горела свалка, на которую  свозили
мусор  из близлежащих селений. В  чистом  поле находилась свалка, на которой
горела бумага, резина, опилки...  Стоял  крепкий запах  гари. Черный и белый
дым  широко  застилал  лазоревое  небо,  крался  к  высокому   солнцу.  Дым,
вообразилось мне, воздвигал  стену между нами и  бескрайним чистым полем, за
которым угадывался  лес.  Мне  стало  очень  грустно.  Было досадно, что  мы
увидели в чистом поле свалку.
     Мне  показалось,  что  дедушка   посмотрел  на  меня  своим  неизменным
чуть-чутошным прищуром, хотел что-то сказать, но только лишь  поводил языком
по нестриженому, уже завернувшемуся на губу белому усу, потом крепко сомкнул
губы и молча продолжил путь.
     Сначала  шли  быстро;  когда  же  дым скрылся  за бугром, усмирили ход.
Присели  на  бревно  отдохнуть.  Дыма  не  было видно, но  я чувствовал себя
нехорошо.  Солнце  уже  лило  на  нас  зноем.  Прилегла  трава,  суслики  не
показывались, затаившись в норках; пыль жгла пятки, роса превращалась в пар,
который быстро пропадал.
     Дедушка сказал, смахивая ладонью с красного лица змейку пота:
     - Славно в поле.
     Я не сразу отозвался:
     - Ага.
     Мы молчали и слушали прилетевший из соснового леса ветер, который катил
вдоль  дороги  шары  пыли,  комки  сухой  травы,  вскидывал  ввысь  бабочек,
невидимой гребенкой расчесывал косматые пряди зеленых полей.  Мы смотрели на
прямую  дорогу,  которая  входила в лес и пропадала  в нем, прячась  от зноя
между  высоких, раскидистых сосен.  Почему-то ни о чем не хотелось думать, а
просто сидеть  и смотреть вдаль.  В сердце  установился  грустный  покой.  И
незаметно  ко мне пришло новое, раньше не посещавшее  меня чувство понимания
всего того, что я видел, - и дороги, и неба,  и леса, и солнца, и дедушки, и
ветра, и самого себя.
     - Вот так я хочу, мои родные, чтобы было  в  жизни  каждого человека, -
неожиданно  сказал  дедушка;  я,  разморенный  зноем  и  захваченный  новыми
ощущениями и чувствами, не понял, что он сказал и зачем.
     - Что, дедушка?
     Он повторил и снова замолчал; смотрел на дорогу.
     - Я, внук, когда-то не признавал, что в жизни должно  быть  так. Теперь
понимаю, догадался, и хорошо мне. В душе стало светлее.
     - Как, дедушка, так? - спросил я.
     - А вот так, внук, как  здесь, в поле.  И  ничто не  смей вмешиваться в
естественный ход жизни, не ломай его, не поворачивай по своему умыслу.
     Я не понял мыслей дедушки и промолчал.
     - Я  старый, скоро, поди, умру, -  сказал он, помолчав.  -  А вам, моим
детям,  внукам  и правнукам,  жить  да жить.  -  Дедушка стал потирать  свои
мозолистые загорелые ладони, и я понял, что он  волнуется. - Думайте, крепко
думайте, прежде  чем что-то сделаете.  Но  главное  другое -  любите, крепко
любите эту землю. Она - ваша. Вы обязательно должны быть на ней счастливы. А
иначе  зачем столько  моих  товарищей,  земляков  полегло  на  войне,  зачем
страдали  люди,  боролись за лучшую жизнь...  - Он закрыл  глаза, вздохнул и
какое-то время молчал,  глубоко  вдыхая горячий воздух полей и лесов. - Мало
ты  у нас  бываешь, Петр. В городе что за  жизнь? Маета!  - потрепал он  мои
волосы.
     Мы снова шли - лесом, полем, но куда? А может, все приснилось мне?
     Мои  голые пятки прижигало. Затихли  птицы  и кузнечики, попрятавшись в
кустах и пшенице; не было видно сусликов.
     Мы страдали от жары. У дедушки росли на кончике носа большие капли пота
и  созревали как ягода,  падали  на его  грудь  или в землю. Он  разгорелся,
словно в бане, но  внешне мало переменился: на все пуговицы  была застегнута
неопределенного цвета  застиранная  рубашка с накладными военными карманами,
туго был затянут в поясе сыромятным  ремнем. Не скидывал он тяжелых кирзовых
пыльных сапог.
     - Фу,  жарища проклятая! - постанывал я  все громче, как  бы  исподволь
упрекая дедушку за те мучения, которые он нежданно-негаданно на меня свалил.
Но он молчал и неторопливо шел.
     Слои горячего, жаркого воздуха ломали  перед нашими глазами горизонт  и
деревья и  там, вдали, воображалось,  все растаяло и широким морем  плыло на
нас.   Поля  казались  бесконечными;   только  по  правому  плечу  виднелись
зеленовато-синие ангарские сопки, которые в этом знойном, немилосердном поле
были желанными. Я невольно клонился вправо, заходил с  дороги  в пшеницу, но
секущие стебли и  твердые комья  земли вынуждали меня  сойти на мягкую  пыль
колеи. Мучительно хотелось пить и есть.
     Неожиданно дорога  повернула  вправо,  и я улыбнулся. Вскоре  наших лиц
коснулось дуновение с запахом пресной  холодной  воды,  рыбы,  сохнувшего на
берегу  ила и густого  тенистого леса. Сопки  становились ближе,  наливались
молодым  зеленым колером.  Громко вскрикивали чайки и  улетали  к  воде.  Мы
торопились. Я побежал, взобрался на высокий бугор, и мне хотелось крикнуть:
     - Здравствуй, Ангара,  широкая, синяя, спокойная! Здравствуй, свежесть!
Здравствуйте,  маленькие  солнца,  дрожащие  на  воде  и  слепящие  блеском!
Здравствуйте,  изумрудные  сопки,  вольно  лежащие на правом  диком  берегу!
Здравствуй, плеснувшая черным хвостом рыба!..
     Дедушка  медленно  поднялся  ко  мне  и  сказал,  рукавом   смахивая  с
распаренного лица пот:
     - Вот она, внук, наша Ангара-матушка, жива-здорова, и слава  Богу. Всю,
почитай, Европу я  прошел, а такой красавицы реки не встретил.  -  Помолчал,
всматриваясь в чистую даль. - Любите ее, крепко любите.
     Мне после нежного "матушка" подумалось,  что Ангара - живая, думающая и
чувствующая женщина.
     -  Она  нас,  Петр,  долго ждала, - смотри, сколько припасла  свежести,
блеска и света.
     Я  живо сбросил на траву рубашку и  брюки, осторожно  вошел  в холодную
воду.  Постоял  по щиколотку в мягком, густом,  но ледяном иле, из которого,
почудилось, поползли по моим ногам призрачные жучки. Я шагнул  глубже - вода
щекочущим поясом обвилась вокруг моих бедер. Еще глубже - возле подбородка и
глаз радостно  засверкали блики  и  лучи; секундами я буквально  слеп. Возле
ушей журчала вода. За шею игриво цеплялись щепки и кора.
     -  Ангара  рада  нам,  будто на  самом  деле ждала  нас,  - сказал  я и
оттолкнулся,  подскочив  на носочках,  от илисто-каменистого дна и медленно,
без взмахов и плеска поплыл.
     Течение помогало мне,  струи услужливо лизали мою спину  и ноги,  и мне
стало так  легко, словно  я летел, парил, слегка взмахивая  руками.  Нырнул,
открыл  в  воде глаза  и увидел  зеленовато-желтую,  почти янтарную  долину.
Солнечные  лучи  шелковыми косынками  опускались  к самому дну. Перед  моими
глазами металась мелкая рыба и уносилась в серовато-зеленую, как глухой лес,
пугающую меня глубину.
     Я резко  вынырнул. Сердце тревожно билось. Но передо мной  стояло яркое
небо,  вдали  плыли  кипенные  облака, метались стрижи и чайки. Я  кручусь и
нахожу глазами сопки, каменные лбы которых склонены к воде;  снова кручусь и
нахожу глазами дедушку - он  сидит на пне, подпер голову ладонью и, кажется,
дремлет, - и во мне  исчезает чувство смятения, я  быстро верчусь,  поднимая
ладонями брызги. Потом ложусь на спину и тихо  плыву к берегу. Перед глазами
стояло небо,  и  мне  начинало  казаться,  что  весь  мир - это только небо,
огромное, красивое, но непонятное.
     Я доплываю  на спине  до  берега, упираюсь головой в  ил  и долго лежу,
всматриваясь в небо. Не хочется расставаться с радостными ощущениями. Однако
мне становится холодно,  и я вынужден встать, обмыть  с головы ил и выйти на
берег.
     Дедушка  очнулся,  приподнялся  с пня,  потянулся.  Блаженным было  его
старое  лицо;  в  сивую,  редкую  бороду  вплелся  солнечный  свет,  и  она,
показалось  мне,  стала  светиться.  Он  погладил  бороду,  -  и  рука  тоже
засветилась.
     - Ты, дедушка, светишься, как сегодня утром в окне, - сказал я.
     -  В такой  славный денек,  внук, мудрено не  засветиться.  - Помолчал,
посмотрел,   прижмурившись,   на   солнце   и   небо  и   тихо  добавил:   -
Незнамо-негаданно и засвятиться можно. - Усмехнулся, подергал двумя пальцами
бороду, как бы порицая себя за такие слова. - Ну,  что, внук, перекусим, что
ли?
     - Что же, деда, мы поедим? - с неудовольствием сказал я,  ощущая голод.
- Мы ничего с собой не взяли.
     Дедушка хитро улыбнулся:
     - Собирай-ка костерок: будет огонь - найдется чего пожевать.
     "Экий бодрячок", - нахмурился я, но промолчал.
     По берегу  и на поляне собирал сухие  ветки и  щепки, и  вскоре  у  нас
весело похрустывал  молодой огонь, которым  мы любовались. Дедушка  вынул из
карманов своей  рубашки-гимнастерки два свертка,  в которых оказалось сало и
хлеб.
     - О, сальце, хлебушек! - потирал я руки.
     Дедушка  из  кустов  ивняка  принес закопченный котелок и две  жестяные
банки, служившие стаканами.
     - Целы мои припасы, - сказал дедушка. - Я здесь рыбачу.
     Я так проголодался,  что  не мог спокойно сидеть  возле  огня, а  часто
заглядывал в  котелок,  словно  хотел  поторопить  воду,  чтобы она  быстрее
закипела.  Наконец, от дна поднялись пузыри,  вода стала с мелодичным  шумом
бурлить.  Дедушка  бросил  в нее щепотку-две какой-то душистой  травы, и  мы
расположились  под кустами. Я  кушал  быстро, даже с  жадностью,  но  слушал
журчание  воды  на  отмелях  и  смотрел на  сопки  и  небо.  Мое сердце было
наполнено чувством счастья и покоя.
     Дедушка кушал неспешно и о чем-то длинно говорил; только одну его фразу
я запомнил:
     - Много  ли,  внук,  человеку  надо?  Пустяк!  Эх,  если бы раньше  мне
понять...
     Что-то горестное слышалось мне в его  тихом голосе; но  я тогда был еще
так мал, что не мог серьезно задуматься над его словами.
     Потом мы снова шли, но  - куда?  Ясно  не помню, скорее всего, домой, в
Весну. Вот, собственно, и все!



     Да, все.  Плохой  я литератор: нет  в моем произведении ни завязки,  ни
развязки! Но тот день живет  в моем сердце уже не один год, к чему-то зовет,
заставляет думать, останавливаться, чего-то ждать и во что-то верить.
     Да, я жалею, что  редко находился рядом с дедушкой; только  на летние и
зимние  каникулы  приезжал  в  Весну.  И однажды  приехал  для  того,  чтобы
похоронить дедушку.
     Он  лежал  в  гробу  маленький,  худенький, с  подстриженными  усами  и
бородой, не страшный  и  не  желтый,  а очень естественный,  будто прилег на
часок-другой вздремнуть. Солнце пушистыми клубками жило в его белых волосах,
и мне казалось, что он очнется и скажет всем:
     - Вы обязательно должны быть счастливы.
     Бабушка не  долго прожила без  него: тихо умерла дома  в кровати, не от
тоски  по  дедушке, а так,  естественно,  от  старости.  Я  почти ничего  не
рассказал о бабушке, хотя мне казалось, что о ней  я могу говорить долго. Но
сейчас задумался:  а что,  собственно, рассказать о ней? Ее жизнь - как  моя
ладонь,  на  которую я сейчас смотрю:  вижу все линии и изгибы, все жилки  и
шрамы.  Что  можно  сказать  о  ее днях,  похожих  друг на  друга,  в работе
уходивших из ее жизни; что можно сказать о ее кроткой и неразличимой улыбке,
о  ее нетягостной молчаливости, о ее маленьких загорелых  натруженных руках?
Большая  часть  жизни дедушки и бабушки  -  будни, будни. Но  именно  в этих
приземленных  буднях я и любил дедушку с бабушкой.  Мне хочется прожить так,
как они - тихо, трудолюбиво, без шума и суеты.










Last-modified: Wed, 14 Sep 2005 05:04:44 GMT
Оцените этот текст: