ял перед Леной и гладил ее по плечу брат. -- Ого -- нечаянно! -- крикнула Лена. -- Чуть палец не откусил. Давай я тебя так, -- и накинулась на брата. Сашок вырвался из ее рук и с визгом покатился под кровать. Мы устроили такую возню, что пыль стояла столбом. Лена на время забыла о своей роли взрослой. Вспотели и раскраснелись; потом принялись за дело: я принес два ведра воды, брат затопил печку. Отдали сестре грязную одежду, и надели чистую. Выстиранное Лена развешала на улице и взялась печь блины, хотя раньше ни разу не пекла. В таз высыпала целый пакет муки -- на некоторое время Лену окутало белое облако. Мы слышали чихания, но с трудом различали махавшую руками сестру. Она появилась перед нами вся белая и, показалось, поседевшая. Протирая глаза, еще раз звонко чихнула. Поставила на печку сковородку, вылила в муку пять яиц и два ковша воды, стала пичкать руками, и с таким усердием, что в меня и брата полетело тесто. По моей черной в полоску рубашке поползли две большие капли, я попробовал стереть их пальцем, но лишь размазал. -- Что ты наделала? -- досадливо крикнул я. -- Не кричи! Ничего страшного, если хочешь знать. Снимай! Она вымыла руки, мокрой щеткой отчистила рубашку и решила посушить ее. Расстелила на столе одеяло, включила утюг. Брат крикнул: -- Сковородка горит! Скорее пеки -- блинов хочу! Лена стремглав побежала к печке, почти бросив еще не нагревшийся утюг на одеяло. Смазала сковородку салом, налила в нее тесто. Распространился такой вкусный запах, что я и брат невольно потянулись носом к сковородке. Но когда Лена переворачивала блин, он почему-то расползся на две половины, а верх не прожаренной стороны растекся. Часть блина оказалась прямо на печке -- густо и резко запахло горелым. -- Первый блин комом, -- разочарованно сказал я. Мы в нем обнаружили муку и недожаренное, твердое тесто. К тому же он был чрезвычайно толстый, настолько липкий, что им можно было клеить. Но самое главное -- он оказался не сладкий и даже не соленый, а отвратительно пресный. Брат первый нашел применение блину -- скатал из него большой шарик и попал им Лене в лоб. После недолгой возни, во время которой перья летели из подушек и попадали в тесто, Лена принялась печь второй блин. Зачерпнула в поварешку тесто, но вдруг замерла. Я уловил запах горящей материи. -- Утюг! -- вскрикнула Лена и спрыгнула со стула, на котором стояла возле печки. Нечаянно толкнула таз с тестом, и он полетел на брата. Я первый подбежал к утюгу -- моя рубашка тлела. Неожиданно вошла мама. Она замерла в дверях и широко открытыми глазами воззрилась на нас и наши художества. На полу валялись подушки, на одной из них сидела Марыся. Я замер с одеялом, на котором резко выделялось большое серое пятно. Заляпанная тестом и перьями Лена с повернутой в сторону мамы взлохмаченной, без косынки головой и раскрытым ртом лежала на полу, -- она запуталась в слетевшем с нее фартуке, когда бежала к утюгу. На голове брата находился какой-то бесформенный, растекающийся комок, а таз лежал возле его ног. Брат вскрикнул, мы вздрогнули и подбежали к нему. 11. МЫСЛИ Отец отдалялся от семьи, часто приходил домой выпившим. Мама, оторвавшись от работы, смотрела на него строго и сердито. Она похудела, ссутулилась, будто что-то тяжелое положили на ее плечи, под глазами легла синеватая тень. Стала походить на старушку. Мама не ругала папку. Мне казалось, как-то покорно предлагала ему поужинать; но иногда, чаще утром, когда он собирался на работу, тихо, чтобы мы не слышали, говорила ему: -- Ехал бы ты, Саша, куда-нибудь. Свет велик -- место тебе найдется. Ведь тебе все равно ничего не надо -- ни семьи, ни хозяйства, ни детей. Да, да, уезжай. Прошу. Мы как-нибудь проживем. Но мама начинала плакать. Горечь вздрагивала в моем сердце. Я осторожно выглядывал из-за шторки -- папка гладил маму по голове: -- Аннушка, не плачь, прошу, не плачь. -- Потом закрывал свои глаза ладонями, вздыхал: -- Да, Аня, пропащий я человек. Вернее, пропащий дурак. Не могу, не умею жить, как все, и хоть ты что со мной делай. А почему так -- не пойму. Хочу, понимаешь, чего-нибудь необычного. Сейчас в степь захотелось. Запрыгнул бы на черногривого, горячего коня и во весь дух пустился бы по степи. Ветер свистит в ушах, дух захватывает, небо над тобой синее-синее, а на все четыре стороны -- ширь и даль. Ты меня понимаешь, Аня? Мама горько улыбнулась бледными губами, погладила папку по руке: -- Чудак ты. -- Знаю... но не могу себя переломить. Поймешь ли ты меня когда-нибудь? Ответа не последовало -- мама принялась за работу: нужно было многое сделать по дому. Тревожно и смутно стало у меня в душе. Недетские мысли все чаще забредали в мою голову. Однажды вечером я неожиданно упал лицом на подушку: -- Отчего мы такие несчастные? -- прошептал я. В комнату вошла Люба, и я притворился спящим. Размышляя о том, что творилось в нашей семье, между мамой и отцом, я однажды решил, что источник всех наших бед -- тетя Клава. Отец нередко заходил к ней, но всегда тайком, через огороды; а ведь до переезда в Елань он пил мало, просто бродяжничал по Северу, или, как однажды сказал маме, "упивался волей". Я приходил к папке на работу и, можно сказать, уводил его домой. Мне очень хотелось, чтобы наша семья была счастливой. Меня все меньше интересовали и влекли детские забавы, -- я, несомненно, взрослел. Когда папка был трезвым, нам всем было хорошо. Он допоздна читал. Вздыхал над книгой, тер лоб, морщился, помногу курил, задумавшись. О чем он думал? Может, о том, о чем в один из вечеров говорил с мамой: -- Ничего, Аня, не пойму -- хоть убей! -- Что ты не понимаешь? -- устало смотрела на него мама, починяя Настино платье. -- Что за штука жизнь? Скажи, зачем мы, люди, живем? -- Как зачем? -- искренне удивилась мама, опуская руку с иголкой. -- Вот-вот -- зачем? -- хитровато поглядывал на нее папка, покручивая черный седеющий ус. -- Каждый для чего-то своего. Я -- для детей, а ты для чего -- не знаю. Папка огорчился и стал быстро ходить по комнате: -- Я, Аннушка, о другом толкую. Я -- вообще. Понимаешь? -- Нет. Разве можно жить вообще? -- Ты меня не понимаешь. Я о Фоме, а ты о Ереме. Зачем человек приходит в мир? Зачем все появилось? Интересно! Мама иронично улыбнулась, принимаясь за шитье. -- Смеешься? -- хмуро покачал головой папка. -- А я впрямь не совсем хорошо понимаю. Для чего я появился на свет? Мама вздохнула: -- Беда с тобой, Саша, и только. -- Мне обидно, Анна, что ты меня не разумеешь. Смеешься надо мной, а мне горько. Понимаю, что путаник, но ничего не могу с собой поделать. Ушел на улицу и долго курил, разговаривая с собаками. На следующий день я не застал папку на работе. И дома его не оказалось. Я понял, что снова могут ворваться в нашу семью боль и слезы. Глаза мамы были печальны и жестки. Я прокрался огородом к дому тети Клавы; за дверью услышал голос отца: -- Мне тяжело, Клава, жить. Не могу-у!.. Не хочу-у!.. -- Прекрати! -- отозвалась она. -- Радуйся жизни, а потом -- будь что будет! Я вошел в комнату. Папка задержал возле губ рюмку. Я взял его за руку и вывел на улицу. Он, как ребенок, шел за мной. Было уже темно. В жаркой ночи шевелились в небе змейки молний. Уже пахло дождем. Мы посидели возле дома на скамейке. -- Ты нас бросишь? -- спросил я. Мне показалось, что папка вздрогнул. Закурил. Гладил меня по спине дрожащей рукой. -- Ну, что ты, сын? Я всегда буду с вами. Смогу ли я без вас прожить на этом свете? -- Пойдем домой, -- предложил я, беспокоясь о маме. -- Айда. -- Он попридержал меня за плечо: -- Ты вот что, сынок... матери ничего не рассказывай, хорошо? -- Ага, -- с радостью согласился я и потянул его к дверям. Прокатился по небу гром, зашуршал, как воришка, в ветвях созревшей черемухи дождь. Хорошо запахло свежестью, прибитой дорожной пылью. Утром Олега Петровских звал меня на улицу, но я не пошел. Тайком ото всех пробрался в сарай. Некоторое время постоял и неожиданно опустился на колени, воздел руки: -- Иисус Христос, помоги нам, исправь папку. Наказывать его не надо, но сделай так, чтобы он одумался и стал жить, как мама. Помоги нам, Христос. Скажи, поможешь, а? Я прислушался к мрачной тишине. Всматривался в черный угол сарая, из которого ожидал чудесного появления Бога. -- Если не поможешь -- убегу из дома. Что же Ты, Иисус? -- Я заплакал. Неожиданно почувствовал, что сзади, у двери, кто-то стоит. Я вздрогнул и резко повернулся -- в дверях замерла мама. Ее ладони сползали от висков к подбородку, глаза настолько расширились, что мне каким-то кусочком сознания вообразилось, что они отдалены от лица. Я медленно, со странной плавностью в движениях встал. Перед глазами качнулось; почувствовал, что падаю, будто во что-то теплое и вязкое. -- Мама... -- слабо произнес я. Она крепко обняла меня, и мы долго простояли на одном месте. 12. АНТОШКА Мои нервные срывы стали часто повторяться. Я отдалялся от сверстников. Играл чаще один или с собаками, которых у нас было две -- Байкал и Антошка. Байкал был важным и самолюбивым до чванливости, скорее всего от осознания, что он папкин любимчик. Был он крупного роста, долговязый. Его толстый, похожий на кусок пожарного шланга хвост всегда стоял торчком. Широкую, с черным носом пасть он редко держал прямо, а все норовил повернуть ее боком, и, высокомерно, в глаза не смотрел. Его рыже-коричневая шерсть была до чрезвычайности жесткая и создавала впечатление, когда к ней прикасались, шероховатой доски. Часто надменно пренебрегал Антошкой и становился ревнив и зол, если тот пытался завоевать любовь хозяина. Байкал оскаливался, косился, рычал и хватал зубами безответного Антошку за шею или бока. Искусанного и скулящего, я брал его на руки и долго ласкал. Он лизал шершавым, розоватым языком мои руки, лицо и благодарно, преданно смотрел в глаза. Я вместе с братом и сестрами забинтовывал его; освободившись из наших рук, бинты и тряпки он срывал и принимался зализывать раны. Как-то я увидел по телевизору дрессированных собак. Они были одеты, парами танцевали под балалайку и пели -- тявкали. Было смешно и забавно. "А чем наши плохи для таких штук? -- размышлял я ночью в кровати. -- У мамы послезавтра день рождения, и если... -- Но я не досказал мысли и замер. -- Вот будет здорово!" Я уже не мог лежать спокойно, -- дети самый нетерпеливый на свете народ. В потемках прополз к кровати Лены и Насти. Они еще не спали и шептались -- Слушайте внимательно, -- тихо говорил я, стоя перед их кроватью на коленях. -- Завтра сшейте шаровары для Антошки, лучше -- красные. -- Для кого?! -- Сестры подпрыгнули. -- Тише вы! Шаровары Антошке, -- шептал я, опасаясь разбудить взрослых. -- Сегодня видели по телеку? -- Ну? -- Гну! Антошка будет так же скакать и петь на мамином дне рождения. -- Здорово! -- А получится у тебя? -- Получится. Главное, чтобы шаровары были. И еще башмачки нужны, желтый пояс -- как по телеку, помните? Так, что бы еще? Ага! И кепку. Еще первые солнечные блики не вздрогнули на моем настенном тряпичном коврике -- я уже был на ногах. Все спали, кроме мамы и отца. Мама уже накормила поросят и готовила завтрак; отец ушел на работу. Я решил, что сегодня же научу Антошку ходить на задних лапах, прыгать через обруч и палочку и петь под губную гармошку. "Мой Антошка будет петь!" -- приподнято думал я, когда набирал в карман кусковой сахар. Я чувствовал в теле набирающую сил бодрость, растекавшуюся, наверное, от сердца, которое билось как-то странно -- рывками. Я приотворил дверь -- на крыльце, свернувшись калачиком, спал Антошка; чуть ли не в обнимку рядом с ним развалился Наполеон. Они слыли большими друзьями. Розоватый, блестящий нос собаки пошевеливался: должно быть, Антошке снились вкусные кушанья. Наполеон спал безмятежно, но иногда вздрагивал, и его седовато-серый облезлый хвост нервно шевелился. Я подкрался к ним. Не хотелось нарушать дружеский сон. Погладил обоих; они потянулись и, быть может, сказали бы, если умели бы говорить: "Эх, покемарить бы еще!" Антошку я увел за сарай, на небольшую поляну с мягкой травой. Вспыхивала роса, чирикали воробьи, где-то у соседей горланил петух. Над ангарскими сопками колыхалась красновато-серебристая лужица света. Она быстро растекалась ввысь и вширь, превращалась в озеро, и вскоре из него вынырнуло солнышко. В столярке отца я взял обруч, палочку и с жаром принялся за дело. Отошел от Антошки метров на десять: -- Ко мне! Он весело подбежал. -- Так. Начало славное. На сахар. Антошка быстро схрумкал кусочек и уставился, виляя хвостом, на меня: "Еще хочу!" -- говорили его заблестевшие глаза. -- Смотри, Антошка, -- вот палочка. Через нее надо перепрыгивать. Понял? Ну, давай! -- Антошка, склонив набок голову, смотрел на меня. -- Давай! Что же ты? Я подставил палочку под самые его лапы. Он понюхал ее, посмотрел на меня: "Я должен палочку схрумкать? Но она несъедобная!" -- говорили его глаза. -- Какой же, Антошка, ты непонятливый. -- Я потрепал его за ухо. Он счел мой жест за ласку и лизнул мою руку. -- Смотри, что надо делать. -- Я держал палочку одной рукой и, низко склонившись, перепрыгнул через нее. -- Ясно? На куст сирени запорхнули воробьи. Антошка с лаем кинулся на них. Вспугнутые птицы улетели, а Антошка принялся, как умалишенный, бегать по поляне и звонко лаять. "Брось ты эту противную палочку: давай поиграем!" -- наверняка хотел сказать он. Я с трудом поймал его; он высунул язык, жарко дышал и вырывался из рук. -- Какой же ты противный пес. -- Я чувствовал не только раздражение -- что-то похожее на злость закипало в груди. Неожиданно мне стало казаться, что Антошка нарочно, из злого умысла так ведет себя. Часа через два я скормил Антошке последний кусок сахара, но пес совершенно не понимал, чего же я от него добиваюсь. Резвился или злился, когда я силой заставлял его что-нибудь выполнить. Я вспотел и до боли искусал палец. К обеду во мне хрустнуло то, что, быть может, называется силой воли -- я схватил Антошку и, пыхтя, заглянул в его округлившиеся глаза. -- Убирайся! -- и отшвырнул бедную собаку. Он, поджав хвост, отбежал к кусту сирени и, сжавшись, удивленно смотрел на меня. -- Неужели из-за этой бестолочи я не порадую в день рождения маму?! -- шептал я, уткнув голову в колени. Весело подпрыгивая, подбежала Настя. Она была в коротком цветастом платье, на ее сиявшие радостью глаза спадали кудрявые волосы, и она их расправляла на виски за маленькие шелушащиеся уши. -- Сережа, Сережа! Мы нашли в кладовке твои старые брюки! Обрежем гачи, и будет ему самое то. Я с досадой взглянул на сестру. -- Не нужно мне никаких ваших брюк, -- зачем-то ударил я на "ваших". -- Оставьте меня в покое. -- Как?! Ты же сам просил! -- Округлое лицо Насти потускнело, губы обидчиво вытянулись, а беловато-розовые пальцы теребили ленту на платье. "Еще и Настю обидел!" -- Подождем с брюками, -- произнес я уже мягче и добрее. -- Пока -- не до них. Вечером будет видно. Она ушла раздосадованная и огорченная. Антошка, вбок держа голову, подошел ко мне. Я сумрачно смотрел на него. Он завилял хвостом и низко опустил лохматую голову. Лизнул мое плечо. -- Уйди. Но он еще раз лизнул. "Скажи, скажи, в чем я виноват? Скажи, и я исправлюсь", -- было в его невеселых глазах. -- Эх, ты, -- сказал я и потрепал мягкий загривок притихшего в моих ногах Антошки; он поймал теплым языком руку, и я прижал его к своему боку. День рождения, помнится, у мамы не получился: она к нему готовилась, накрыла стол, испекла большой пахучий пирог, надела синее, с белыми манжетами платье, но отец в тот вечер так и не появился дома. Я уже не верил, что в нашей семье когда-нибудь наступит покой и счастье. 13. В ГОСТЯХ В субботу рано утром мы поехали в гости к дедушке с бабушкой в деревню Балабановку близ Елани. Как я через много лет узнал, дедушка с бабушкой услышали, что в нашей семье непорядок, пригласили нас к себе и решили повлиять на папку. На автобусной остановке в Балабановке нас встречал дедушка. Роста он был низкого, к тому же сутулый, маленькие глазки прятались под косматыми серыми бровями, и смотрел он всегда с этаким умным, хитроватым прищурцем, словно все на свете знал и понимал. -- Ну, разбойники, здрасьте-хвасьте! -- не говорил, а как-то разгуляно кричал он, крепко обнимая и целуя нас. Он резко схватил меня за голову и крепко впился своими мокрыми губами -- ударило в нос запахом махорки и пота, даже потянуло чихнуть; стало щекотно от его топорщившихся рыжих усов и какой-то смешной, казалось, выщипанной бороденки. Дедушка выпустил меня из своих рук -- я пошатнулся, чуть было не упал и -- чихнул. -- Будь здоров, разбойник! -- громко крикнул дедушка, будто бы находился от меня метров за сто. -- Расти большой, и мамку с папкой слушайся. -- Слова "разбойник" и "разбойница" у него были почти ласкательными. -- Здорово, батя, -- сказал папка, протягивая дедушке свою большую, широкую ладонь. -- Здорово, здорово, разбойник! -- крикнул дедушка, напугав проходившую мимо женщину, и с размаху ударил своей маленькой, мозолистой, с покалеченными пальцами рукой о папкину. -- А-га, разбойницы! -- широко распахнул он старый пиджак и накинулся на девочек. Они звонко пищали. Он целовал их помногу раз каждую, и приговаривал: -- Ах, вкусные! Поцеловал Любу -- нарочито громко сплюнул и укоризненно покачал головой: ее губы были слегка накрашены. -- Стареешь, дочь, что ли? -- Дедушка обнял маму. Она всплакнула. -- Ну, чего-чего? -- похлопал он ее по плечу. -- Эх, гонялись, помню, за ней парни! А вот свалился откулева-то энтот разбойник, -- махнул он головой на папку, у того шевельнулся ус в самодовольной улыбке, -- и украл ее. Поехали, что ли? Мы сели в телегу, в которую была впряжена рыжая крепкая лошадка. Я и брат стали бороться за обладание бичом, и я, конечно, одолел Сашка. Бабушка вместе с родственниками встречала нас у ворот дома. Снова -- поцелуи, объятия. Бабушка нежно взяла меня за щеки своими мягкими душистыми пальцами и громко чмокнула в губы и в лоб. От нее пахло чем-то печеным, черемуховым вареньем, дымом. Она, весьма полная, походила на матрешку в своем цветастом большом платке. В толпе встречавших я увидел десятилетнюю девочку, которая оказалась моей двоюродной сестрой Люсей. Я ее видел первый раз. Меня поразили ее крупные черные влажноватые глаза; от таких глаз трудно оторвать взгляд, и в то же время неловко в них смотреть: создается ощущение, что она видит тебя насквозь, что ей все известно о твоих сокровенных мыслях. Люся теребила костистыми длинными пальцами тонкую короткую косицу с вплетенной выцветшей атласной лентой. Она прятала бескровное личико за руку своей матери, стесняясь нас. Мы окружили ее, теребили, а она все молчала, и по строгому, но испуганному выражению ее лица можно было подумать -- если она скажет, то непременно что-нибудь умное, серьезное, обстоятельное. -- А ну-ка, разбойница, открывай воротья! -- крикнул дедушка бабушке, широко улыбаясь беззубым ртом. Он молодцевато стоял в телеге и размахивал бичом. -- Ишь раскомандовался, старый черт! -- Бабушка нарочито грозно подбоченилась. -- Енерал мне выискался! Пошла было открывать, но ее опередил Миха, мой двоюродный брат, двенадцатилетний мальчишка, крупный и сильный. Он всегда перебарывал меня, и я порой сердился на него, особенно тогда, когда клал меня на лопатки на глазах у девочек. Потом взрослые сидели за праздничным столом. Из всех мне как-то сразу не понравился дядя Коля, отец Люси. Я боялся его твердого мрачноватого взгляда. Когда наши глаза встречались, я свои сразу отводил в сторону. Дядя Коля на всех смотрел так, словно был чем-то недоволен или раздражен. Миха мне рассказал, что у дяди Коли в подполье зарыто миллион рублей и пуд золота, что он очень жаден, и нередко держит семью голодом, дрожит над деньгами; однако через час Миха сказал, что у дяди Коли три пуда золота. Еще он сообщил, что в родне распространился слух, будто дедушка написал завещание и дяде Коле, которого недолюбливал, оставил всех меньше или даже вообще ничего. А вот в дядю Федю, отца Михи, я просто влюбился. У него выделялись большие, как у коня, кривые зубы, и они меня очень смешили. Голова у него блестела лысиной, как у его брата, дяди Пети, и казалась политой маслом. Он любил говорить, точнее, как и дедушка, кричать: -- Порядок в танковых войсках! -- Или подойдет к кому-нибудь из детей и скажет: -- Три картошки, три ерша? -- и ставил три легких щелчка и три раза тер мозолистой ладонью по лбу. Особенно он любил это делать девочкам. Они громко пищали и кричали, но оставались очень довольны его вниманием. Потом кокетливо улыбались и прохаживались возле него, выпрашивая еще раз три картошки, три ерша. Он неожиданно хватал их, -- они снова пищали, закрывая голову руками. Дядя Федя закусывал, а я смотрел на его большие зубы и улыбался. Он подмигнул мне и поманил пальцем. -- Садись, племяш, покачаю. -- Он выставил ногу, обутую в кирзовые, начищенные сапоги. К слову, сапоги он носил постоянно, в любое время года, и в праздники, и в будни. "Нашел маленького!" -- заносчиво подумал я, посасывая сахарного петушка. -- Вы, дядя Федя, лучше Сашка покачайте. Мама подошла к гитаре, висевшей на писаном масляными красками коврике. Все затихли. Кто-то шикнул на Сашка -- он начал было жаловаться маме. Она притулилась на краю кровати, неторопливым, ласкательным движением загорелых, с синеватыми жилками рук стерла с инструмента пыль. Взяла гитару поудобнее, настроила. Все внимательно следили за движениями мамы -- казалось, ожидали чего-то необычного. Усатый, без одного глаза кот Тимофей тоже заинтересованно смотрел на маму и даже перестал стрелять глазом на колбасу. Мама посидела несколько секунд не шевелясь, с грустной улыбкой всматриваясь в темное окно, за которым виднелись вдали огни деревеньки на той стороне Ангары. Двумя пальцами коснулась струн и тихо запела: Сердце будто забилось пугливо, Пережитое стало мне жаль. Пусть же кони с распущенной гривой С бубенцами умчат меня вдаль... Бабушка печально улыбалась и всплакнула; дедушка сидел сгорбленно, вонзив свои худые пятерни во взлохмаченные рыжие волосы и шевеля красными ноздрями. Брови дяди Феди подергивались в такт музыки. Папка покачивал головой и смотрел в пол. Потом взрослые танцевали; дядя Федя играл на баяне. Бабушка вышла на середину комнаты, взмахнула цветастым платком и, видимо, воображая себя молодой и стройной, "поплыла лебедушкой" к дедушке. Приблизившись к нему, резко повернула в сторону и улыбчиво взглянула на дедушку -- зазывала его. Он неспешно, как-то деловито двумя пальцами пригладил топорщившиеся редкие усы, расправил по ремешку застиранную, в заплатках гимнастерку, топнул раз-другой, как бы проверяя крепость пола, и, важно выбрасывая ноги вперед, вошел в круг. -- И-их! -- тоже притопнула разрумянившаяся бабушка и надвинулась всем своим необхватным телом на маленького дедушку. -- Поддай, Федька! -- крикнул уже багровый дедушка, лихо крутнувшись вокруг бабушки, словно убегал от нее. Еще раз с важностью разгладил потом заблестевшие усы. -- Жарь! Э-эх! А ну, старая, шевелись! Сбрось жирку маленько, э-э-эх! Натанцевавшись, взмокший и красный, дедушка присел на лавку рядом с дядей Колей, который почему-то не веселился. Они стали о чем-то спорить, сначала спокойно и тихо, а потом -- громко и раздраженно. Дедушка иногда низко наклонял голову, и весь напрягался -- казалось, хотел рывком перепрыгнуть через стол. -- Обидел ты меня, отец, -- донеслось до меня произнесенное дядей Колей. -- Впрочем -- будя! Давай выпьем... -- Колька! Змей! -- вдруг крикнул дедушка. Танцы приостановились. -- Никаких, слышишь, духовных я не писал. Понял?! Да и завешшать мне нечего. Дом да старуху? Помрем -- забери его. Одно, Николай, у меня богатство -- старуха. -- А, старуха. Я, батяня, так сразу и подумал, -- с оттенком насмешливости сказал сын. -- В этом месяце Анне кто отправил двести рублей? -- сказал он, притворяясь равнодушным, и стал рассматривать свои ладони. -- Молчи, гад! -- Дедушка страшно побледнел и, ссутуленный, напряженный, словно бы на его плечах находился тяжелый мешок, привстал. -- У Аннушки -- пять ртов, а у тебя -- одна девчонка... Дедушка стал хватать почерневшим ртом воздух, пытаясь что-то сказать. Его глаза помутнели и выкатились, -- казалось, его душат, а он пытается высвободиться, прилагая невероятные усилия. Мы, дети, забились за комод и со страхом наблюдали происходящее. Смельчак Миха под общий шум опрокинул в рот рюмку вина, щеголяя перед нами. -- Колька, довел! -- сердито проголосила бабушка. -- Ты же знаешь, отец перенес контузию на войне... ему нельзя волноваться... Дедушка упал на пол и беспорядочно размахивал руками. -- Вон из моего дома! -- Бабушка с шумом раскрыла дверь и указала сыну на выход. Мама пыталась ее успокоить. Папка пригласил дядю Колю на воздух покурить. -- Мать, напрасно ты так. Что я ему сказал такого? -- бубнил дядя Коля, смущенный, казалось, и растерянный. Вышел с папкой на улицу. Женщины успокаивали плакавшую бабушку. Мужчины уложили дедушку на диван; через несколько минут он пришел в себя, но его рот вело, и желваки вздрагивали под бледными щеками. Он рассеянно, но и сурово посматривал на людей, пощипывая свою жидкую бороденку, почему-то не казавшуюся мне теперь смешной. Папка пришел с улицы, присел на краешек дивана: -- Как, батя, полегчало? -- У-гу, -- прохрипел дедушка. Помолчали. Я случайно оказался за комодом; ни дедушка, ни отец меня не видели. -- Поганистый он мужик, этот Колька, -- сказал папка. -- Ты вот чего, Саня, других не очень-то осуждай. У него своя жизнь, у тебя -- своя. Разберись-ка в ней получше. Вот дело будет! Чего чудить начал? С жиру бесишься, что ли? -- Запутался я, отец, -- вздохнул папка, закуривая. -- Лучше не спрашивай. -- Как же "не спрашивай"? Мне Аннушку, дочку, жалко. Сердце-то, поди, ноет, моя ведь кровинушка. -- Уехать мне на Север, что ли, батя? Буду высылать деньги. А то мучаются со мной... -- Это еще зачем? Ты -- голова семьи. Го-ло-ва! Представь себе, к примеру, коня или человека без головы да без мозгов. Ходят они по улицам и тыкаются туды да сюды. Вот так и семья без мужика -- бестолковость одна, дурость и нелепость. Ты, мужик, -- голова, они -- дети, жена -- твое туловище, ноги, руки. Понял? -- Понять-то понял, да только не гожусь я уже для семьи, батя. Падший я... Дедушка резко привстал на оба локтя и угрожающе зашипел: -- Цыц, сукин сын! И чтобы не слышал таких речей. Будь мужиком, а не бабой, так твою перетак! Без семьи, голубок, ты совсем пропадешь, скорехонько опалишь крылышки. Поверь мне, старому: ведь тоже когда-то малость чудил да брыкался. Вот и учу тебя: не отрывайся от семьи. В ней твоя сила и опора. Мир -- вроде как холодный океан, а семья -- теплый островок, на котором и согреться можно, и от бурь укрыться. Не разрушай, Саня, свой островок, опосле согреться будет негде. Понял, чудило? Папка грустно улыбнулся: -- Понял, батя. Радостно, легко у меня стало на сердце. "Неужели у нас все хорошо пойдет?" В полночь я, Миха, Настя, Лена и Люся потихоньку от взрослых в баню гадать пошли. В парилке было очень тепло, осенне пахло сырыми березовыми вениками, в голове чуть кружилось. Мы зажгли свечку, забрались на сыроватый полок и начали гадать. На воткнутую в доску иголку ставили половинку скорлупки кедрового орешка и поджигали ее. Кто-нибудь, чья наступала очередь, загадывал имя любимого человека. Подожженная скорлупка начинала крутиться, и по ее движениям нам было вид, как его любит загаданный им человек. Если скорлупка крутилась сильно, искристо, -- его любят сильно, если слабо крутилась... что ж, гадай, если хочешь, на кого-нибудь другого: может, он тебя любит. По жребию первой выпало гадать Насте. Она, словно чего-то испугавшись, отпрянула в темный угол и замерла; покусывала ногти. Потом крепко сцепила пальцы, прикусила губу и с каким-то страхом и в то же время с надеждой смотрела на свою скорлупку. Миха зажег спичку -- Настя неожиданно вздрогнула и сжалась. "Нет-нет, не надо, -- умоляли ее глаза, -- я не хочу знать правду, которую вы мне и себе хотите открыть. Погасите спичку! Нет-нет! Зажигайте же скорлупку. Почему медлите? Нет-нет, не надо!" Миха деловитым, будничным жестом стал подносить спичку к скорлупке. Настя чуть привстала на коленях и напряженно смотрела на его руку. "Сейчас всем станет все известно: любит ли ее загаданный ею мальчишка?" -- волнуясь, подумал я. Скорлупка в поднесенном к ней пламени вздрогнула -- вздрогнула и Настя. "Ну же, вредная скорлупа! -- кричал я в себе. -- Крутись, крутись, дорогая скорлупка! Лучше пусть моя не шелохнется, но Настина должна обязательно закрутиться!" Я догадывался, на кого она гадала -- на Олегу Петровских; я давно заметил, как нежно она на него смотрит и краснеет, встречаясь с ним взглядом. Миха отдернул руку со спичкой -- скорлупка сильно, с искрами закрутилась. Настя, стыдливо прикрывая лицо руками, улыбалась. Она посмотрела на нас, и мы поняли, что она счастлива. Гадали Лене. Она изо всех сил притворялась, что ей совершенно безразлично, что скажет скорлупка. Лена шумно играла с кошкой, -- однако, как сестра зорко следила за каждым моим движением! -- я устанавливал и поджигал скорлупку. И она -- не закрутилась. Мне было жаль Лену, и хотелось ее утешить; мне казалось, скорлупка не закрутилась по моей вине -- быть может, я что-то неправильно сделал. Лена, вызывающе громко напевая, спустилась с полка, резко отбросила кошку и сказала: -- Ерунда все это. Я ни на кого не загадывала. Вот так-то! -- И зачем-то показала нам язык. Однако через полчаса в постели она тихо всхлипывала в подушку. Потом гадали Люсе. Как только в первый раз я увидел эту девочку, я заметил за собой странное желание: мне очень хотелось ей понравиться. Я всегда искал в глазах Люси оценку. Она иногда задерживала на мне взгляд, и как только я отвечал ей своим, она низко опускала глаза и слегка пунцовела. "Я ее люблю?" -- неожиданно для меня прозвучал во мне вопрос, но я почему-то побоялся на него ответить. Вспомнилась Ольга, и в моем сердце стало тяжело и неуютно. Миха установил скорлупку. Люся -- эта скромная, застенчивая девочка! -- неожиданно смело подняла на меня глаза. У меня резко, но приятно вздрогнуло в груди. Меня смутила странная смелость ее взора. Я опустил глаза и зачем-то полез в карман; достал болт и крутил его в руках. Я, наверное, залился краской. Скорлупка закрутилась бодро, с искрами. На лице Люси не произошло никаких изменений, но я чувствовал, что она довольна. Я был уверен -- гадала на меня. Когда мы спускались с полка, наши взгляды снова встретились, и я угадал в полумраке на ее губах улыбку. 14. ЧАСЫ На следующий день мама, отец, Люба и брат уехали домой, а меня с сестрами оставили на неделю погостить. В кухне висели старинные часы с кукушкой; они сразу привлекли мое внимание, точнее, заинтересовала только кукушка, которая с шумом выскакивала и громко, голосисто куковала почти как настоящая. -- Как внутри все происходит? -- спрашивал я себя, прохаживаясь взад и вперед возле часов. -- А может, кукушка живая? -- Но я иронично усмехался. Лазил вдоль беленой стенки, заглядывал в механизм и пачкал нос и одежду известкой. -- Как кукушка узнает, что надо выскочить и прокуковать столько раз, сколько показывают стрелки? Скоро -- двенадцать дня. Должна, как обычно, показаться кукушка. Я подошел к часам поближе и стал ждать. Шумно распахнулись ставенки, и черная блестящая кукушка шустро, словно ее кто-то вытолкнул из убежища, выскочила и с веселой деловитостью точно прокуковала двенадцать раз. "А если разобрать часы и заглянуть вовнутрь?" -- Мысль мне понравилась, но было боязно: могли в любое время прийти с базара дедушка и бабушка. Миха -- он рисовал военный корабль, который у него все больше начинал походить на утюг, -- посмотрел на меня с улыбкой: -- Интересно, да? Тем летом, Серый, я хотел заглянуть, как там. Но дед заловил и чуть уши не отодрал. -- Если -- быстро? Они не скоро вернутся. Давай посмотрим? Миха с мужиковатой медлительностью почесал в своем выпуклом, с лишаями затылке, шморгнул простуженным носом и протянул: -- Мо-о-ожно, вообще-то... но дед... -- Мы -- быстро-быстро, Миха! Сразу назад повесим. Как?! -- Была, не была! Но нужно кого-нибудь за ворота отправить. Попробовали уговорить Лену, но она не только отказалась -- пообещала все рассказать взрослым, то есть наябедничать. Настя упросила ее не выдавать, и вызвалась сама вместе с Люсей постоять у ворот. Как только они махнули нам с улицы -- я кинулся к часам, осторожно снял их и положил на стол. Мы открутили три винтика с задней крышки и, когда я осторожно приподнял ее, в часах что-то еле слышно пискнуло. Раздалось одно "ку-ку". Я повернул часы циферблатом вверх -- в раскрытые ставенки упала кукушка, они почему-то не закрылись. -- Ч-часы остановились, Миха, -- произнес я и прикусил губу. Мне показалось -- в моих волосах что-то зашевелилось. -- Остановились? Мы взглянули друг другу в глаза и почти одновременно сказали: -- Вот черт! Слегка потрясли часы, покрутили стрелку, подергали за цепочку с гирькой и кукушку, которая, как только мы ее отпускали, падала в свой домик, -- часы стояли. -- Что будем делать? -- спросил я. -- Полома-а-али! -- каркнула за нашими спинами вездесущая Лена. Я конвульсивно вздрогнул -- казалось, меня уже ударили ремнем. -- Цыц, ворона! -- Миха, недолюбливавший Лену, поставил ей щелчок. -- И еще дерешься? Все дедушке расскажу! -- Только попробуй! -- Миха замахнулся на нее кулаком, но она шустро выскочила в соседнюю комнату и захлопнула за собой дверь; однако успела напоследок показать язык. -- Что же делать? Что же делать? -- лепетал я и воображал разные наказания. Ожидал от всегда рассудительного, деловитого Михи какого-нибудь спасительного решения. Широкое смуглое лицо Михи оставалось спокойным, и мне казалось -- он вот-вот скажет то, что нас должно выручить. И Миха сказал -- но совсем не то, что я ожидал: -- Выпорет нас дед. У меня, признаюсь, похолодело внутри от этих просто и буднично произнесенных слов. Расплаты за содеянное я не желал, и мой воспаленный мозг искал, искал путь к спасению. Но не находил. Вбежала Настя и крикнула, словно окатила нас ледяной водой: -- Идут! Купили петуха! -- И, радостная, скрылась за дверью. У меня мгновенно пересохло в горле. Я хотел что-то сказать Михе, но лишь просипел. Мои руки дрожали. Я в отчаянии дергал стрелку, кукушку, цепочку, зачем-то дул в механизм. Миха стоял красный и потный. -- Да не тряси ты их! Давай закрутим винтики и повесим на место, -- что еще остается? Из-за двери выглянула Лена. -- Попробуй, Ленка, сказать! -- кулаком погрозил Миха. -- Скажу, скажу! Я подбежал к сестре, вцепился в руку и, чуть не плача, стал просить: -- Пожалуйста, Ленча, не говори! Тебе что, будет приятно, если меня высекут? Сестра с брезгливой жалостью взглянула на меня. Я смотрел на нее с надеждой, не выпускал ее руку, но в душе презирал себя. Однако чувство страха было сильным. -- Эх, ты, Лебединое озеро! -- сказала сестра. -- И как ты в армии будешь служить? А вдруг -- война, и тебя возьмут в плен и будут пытать? Ты тоже будешь хныкать? Ладно уж, не скажу. -- Враждебно взглянула на Миху и, назвав его дураком, побежала встречать дедушку и бабушку. Мне было мучительно стыдно за мое ничтожество и трусость. "Хоть бы Люсе не рассказала". -- И эта мысль меня неожиданно стала волновать больше, чем предстоящее возмездие. Мы прикрутили винтики, повесили часы и убежали в сарай. Через щелку видели, как бабушка наливала троим поросятам; упитанные, грязные, они ринулись к большому корыту, едва она открыла стайку, и принялись с чавканьем уплетать картофельное варево. Один из них, Вась Васич, как его величала бабушка, залез с ногами в корыто, и так уписывал. А его товарищи, которые были, наверное, скромнее, культурнее, выбирали из-под него, сунув грязные мокрые рыла под свисающее брюхо наглеца. -- Покатаемся на поросятах? -- предложил Миха, как только бабушка ушла. -- Давай! Я так обрадовался, так меня захватила новая игра, что на время даже забыл о своем преступлении. Мы осторожно подкрались к поросятам, которые, начавкавшись, развалились на опилках и сонно похрюкивали. Договорились, что я заскочу на Вась Васича, а Миха -- на черноухого кабана. -- Вперед! -- скомандовал брат. И мы опрометью побежали к поросятам. Я запрыгнул на Вась Васича, вцепился в его вислые уши и крикнул: -- Но-о! Вась Васич грузно поднялся, пронзительно взвизгнул и рванулся с места. Немного пробежал, поскользнулся и рухнул на передние ноги. Я соскочил с его плотной, жесткой спины и упал в грязное, с остатками варева корыто. Миха благополучно прокатился на своем смирном кабане и загнал его в стайку. Хохотал надо мной, помогая очиститься. О своем злодеянии с кукушкой мы совсем забыли, и весь день до вечера пробегали на улице. Домой явились веселыми, возбужденными, но увидели дедушку -- притихли. Он сидел за столом над часами. Его круглые очки были сдвинуты на самый кончик носа. Мельком взглянул на нас поверх стекол и сухо спросил: -- Кто поломал? Мы молчали. Когда дедушка поднял на нас глаза -- мы одновременно пожали плечами и стали потирать я -- лоб, а Миха -- затылок, как бы показывали, что истово думаем и вспоминаем. -- Может, деда, кошка на них прыгнула с комода, -- предположил я. Чтобы не смотреть дедушке в глаза, я стал соскабливать со своей куртки высохшую грязь. -- Кто, едят вас мухи, поломал? -- Рыжевато-седые брови дедушки сдвинулись к переносице. Сняв очки и задрав свою солдатскую гимнастерку, он стал неспешно вытягивать из галифе тонкий сыромятный ремешок. -- Дедусь, -- не мы, -- смотрел Миха на дедушку так, как может смотреть самый честный человек; он тайком показал Лене кулак. Но она, как мы потом узнали, нас не выдавала, -- дедушке, разумеется, было не трудно самому догадаться. -- Не вы? -- вскинул отчаянно-рыжую, но жалко-седую голову дедушка и намотал на свою маленькую костистую руку ремешок. Мы молчали, опустив плечи. При вскрике дедушки я невольно чуть отступил за Миху, но, вспомнив о Лене, которая испуганно и с сочувствием смотрела на нас, я совершил полушаг вперед, и оказался впереди Михи сантиметров на десять. -- Так не вы?! -- подступая к нам, свербящей фистулкой крикнул дедушка. Я увидел вышедшую из горницы Люсю и неожиданно для себя и Михи сказал: -- Мы. -- И крепко сжал зубы, готовый принять удар. С появлением Люси все мои движения были направлены не на то, чтобы как-нибудь защититься от ударов, -- наоборот, открыться, и открыться так, чтобы видела Люся. Дедушка стеганул нас по два раза и за ухо развел по углам. Только он меня поставил в угол -- я сразу же шагнул из него вдоль стены, собирая на куртку известку: на меня, я чувствовал, смотрела Люся, и я просто не мог не быть перед ней отчаянным, смельчаком, пренебрегающим строгос