-- Кыш, кыш. Убегайте, дурачки, -- потряс я клетку. Недоверчиво косясь на меня, робко выполз один; другие -- ни с места. -- Ну же! -- сильно тряхнул я клетку. Из дома послышались кряхтенье и шарканье ног. Я спешно вытаскивал кроликов за уши и кидал на пол. Бросился за перегородку и замер. Заглянул в щелку и с досадой и обидой увидел кроликов, сидевших кучкой возле чурки. Появился дедушка; его брови приподнялись и губы съежились, когда он увидел пустую клетку. Он, быть может, в ту минуту был комичен, но для меня -- страшен. -- Тьфу, ядрена вошь! Петька! Я отпрянул от щелки и прижался спиной к стене дома. -- Что, скажите на милость, за чертенок разэтакий. Скидал кроликов в клетку, последнего поставил на чурку. Через несколько минут кролик висел на крюке. Невыносимо запахло свежим мясом и кровью. -- Проклятый дед, -- прошептал я и с упертым в землю взглядом пошел, не таясь, в огород. -- Петруша. Петр! -- окликнул дедушка. Я не обернулся и не остановился. -- Да стой же ты. Я остановился и нагнул голову так, что подбородок коснулся груди и в позвоночнике вздрогнула боль. Твердая рука, будто черствая корка хлеба, прошуршала по моей шее и щеке. -- Эх, ты, -- вымолвил дедушка с ласковой укоризной. -- Подумай, дурачок ты этакий, как же мне их не резать, ежели только имя мы со старухой и живем. Пенсия -- с гулькин нос, у своих детей ничего не берем и не возьмем: видим, им нелегко. Старые мы. Что ж ты хочешь -- восьмой уж десяток. Без кролей, милый, нам никак нельзя, хотя и тяжелехонько с имя. Они -- наше спасение: и мяско, и шкурки, и денежки кой-какие. Благодаря кроликам мы скопили маленько на черный день, чтобы схоронили нас на наши кровные. Вот так-то оно в жизни, -- вздохнул дедушка. И удивился я -- после его слов, он мне уже не казался страшным, а -- жалким и бедным стариком. Я открыл, всмотревшись, что его глаза похожи на глаза нашего старого кота Семы, которые напоминали мне мокрые серовато-пепельные камушки -- мало в них жизни или совсем нет. И еще один незначительный случай вспомнился мне. Я без особой цели бродил по огороду и между грядок увидел сидящих на корточках свою двоюродную сестру Таню, равных со мною лет, и ее подругу Дашу; они рассматривали синий цветок. Я приостановился возле телеги с сеном, на котором сидел большой усатый жук, -- тихонько к нему крался. Сестра и Даша меня не видели. -- Смотри, Даша, какой он миленький, -- сказала Таня. -- Я его люблю, если хочешь знать. -- Кого? -- удивленно подняла брови Даша. -- Цветок. -- И я, и я тоже люблю, -- поспешно сказала Даша. -- Я срывать цветок не буду. Давай поцелуем его. -- Давай! -- Даша потянулась губами к цветку. -- Стой, Даша. Сначала я поцелую, потому что первая нашла. -- Забыла: я первая подбежала? -- Ну и что же? Важнее, если хочешь знать, кто первый нашел. -- Ладно, -- махнула рукой Даша. -- Целуй скорее. Таня прильнула к цветку вытянутыми губами и задержала их секунд на пять. -- Да скорей же! -- поторопила подруга. Как только Таня отпрянула, Даша склонилась к цветку и вытянула губы. Таня выдохнула "ах" с таким видом -- слегка откинула голову назад и приоткрыла рот, -- словно ощущала величайшее блаженство. Даша отпрянула от цветка и тоже сказала "ах". Мне происходящее так понравилось, что я отказался преследовать уползавшего наверх жука и готов был подбежать к девочкам и поцеловать цветок. Но я считал себя "почти" взрослым и полагал постыдным проявлять детские чувства перед кем бы то ни было. Я вышел из-за телеги. -- А мы цветок целовали, -- сказала мне Даша. Я зачем-то принял взрослый вид: крепко сплел на груди тонкие руки, кулаки сжал чуть ниже подмышек, чтобы мышцы рук бугрились, как у настоящего мужчины, и широко расставил ноги. -- Вам только и остается, что цветочки целовать, -- сказал я развязно. Но неожиданно увидел дедушку, стоявшего возле телеги с сеном и наблюдавшего за нами. Он пристально, с прищуром правого глаза посмотрел на меня и, кажется, покачал головой -- чуть-чуть так. Постоял, помолчал и ушел. Но его "чуть-чуть" и молчания было довольным для меня, чтобы больше ни слова не произнести, чтобы жарко покраснеть, чтобы впервые в жизни почувствовать, как постыдно ложное. Прекрасно помню, что именно с того дедушкиного "чуть-чуть" я стал смотреть на него: я волей или неволей ожидал и искал оценки, его призрачного "чуть-чуть". Дедушка не то чтобы представился мне мудрым, без зацепочки, но как бы -- ищу меткое слово -- отражателем моего духа, -- как зеркало. Да, да, кажется, именно так и было, -- ведь иначе почему бы мне часто, как ни при ком другом, приходилось покрываться румянцем перед ним? Впрочем, мне не только краснелось и совестилось при дедушке, но происходило нечто крайне важное -- он помогал мне сблизиться с самим собой. Я теперь хорошо знаю, что любой, даже самый падший человек, всю жизнь ищет себя -- себя истинного, единственного. И отлично, если находится у него верный наставник. Трудно рассказать, как наставничал надо мной дедушка, потому что все происходило как-то неуловимо, мимолетно, беспредметно, мало что мне ясно запомнилось в историях, а из запомнившегося -- одни блики. Однако один случай, из того же далекого детства, отчетливо вижу. Дело было в дедушкиной столярке. Он, покуривая, стоял над верстаком и стругал доску. Брал ее в ладонь ребром и, прижмуриваясь, определял, насколько она ровна. Я стоял неподалеку и наблюдал за его действиями. В его сараюшке я бывал часто, он поручал мне нехитрую работу или вместе со мной что-нибудь мастерил. -- Н-та-ак, -- сказал дедушка, критически оглядывая доску. -- Стоишь? -- Стою. -- Сейчас, Петр батькович, дам тебе работенку. Будешь ладить перегородку от собак: кролей завтра переселю сюда. Я должен был прибивать доски к стойке. Он продолжил стругать, искоса поглядывая на меня, но притворяясь, будто не наблюдает. Я деловито, подражая дедушке, стучал молотком. Первую доску прибил отменно, вторую -- еще лучше, а третью, засмотревшись на веселую возню собак, весьма криво. Я тайком взглянул на дедушку, прикусил губу. Он все притворялся, будто занят только своим делом, и, видимо, ждал, что же я предприму. Я решил, что нет ничего страшного в криво прибитой доске. "Подумаешь, маленькая щелка. Следующую прибью ровно, ровнее всех остальных. Ровнее самого ровного на свете!" -- подбадривал я себя, однако скверное чувство росло. Только я взялся за следующую доску, как дедушка спросил, пристально взглянув на меня и мою работу: -- Как там у тебя, Петр? Все ли ладно? -- Н-да-а, -- промолвил я. -- Вот только... криво... вато прибил. -- Ничего страшного: поправить не поздно. Оторви и прибей наново, а то бабка засмеет нас за халтуру -- она просмешница еще та. С большим трудом я оторвал злополучную доску и прибил ее как следует. Когда я закончил работу, дедушка попробовал на крепость: подергал каждую доску. Потом похлопал меня по спине: -- Молодцом. Славненько. -- Правда, дедусь, хорошо? -- Правда, правда. Иди, постреленок, играй. Скупая похвала заставила меня улыбнуться и, кажется, покраснеть. Я поцеловал в сырой нос наскакивавшего на меня пса Бульку, крутнулся на носочке и побежал на улицу. -- Дедусь, -- крикнул я, тут же вернувшись, -- а может, еще что-нибудь сделать? Давай, я все смастерю, -- принажал я на "все". Дедушка улыбнулся -- чуть-чутошно. -- Ступай, ступай, играй. На сегодня -- хва. Завтра что-нибудь поладим. Я весь буквально пылал: и радость во мне сверкала, и разгоралось тщеславие, но откуда-то из глубины сердца выныривал стыд за хвастливую самоуверенность. * * * * * Я очень жалею, что дедушка не идет со мной по жизни: он умер, когда мне и двенадцати не было, и я, разумеется, мало что от него перенял по-настоящему. Вспоминая дедушку, я невольно всегда возвращаюсь сердцем в один день, тот, который я по-особенному провел. Обмолвлюсь сразу, что история, в сущности, как и некоторые выше рассказанные, пустяковая, но перебираю с нежностью и легкостью каждую нить и стежку ее уже не один год. Как ни пытаюсь, но не могу вспомнить, куда мы тогда с ним направлялись и зачем, однако светло, с теплотой помню все мелкое и не мелкое, что пришло к нам тогда. Как я хочу теперь узнать, куда же меня вел дедушка, к чему или к кому он хотел меня привести? Во всем этом по верхней одежке незатейливом событии есть, если хотите, что-то ритуальное и колдовское. Впрочем, пора шагнуть в тот день. Я жил в Весне на летних каникулах, то ли четвертый класс закончил, то ли пятый -- неважно. Утро. Очень тихо. Я и не проснулся совсем, и не сплю -- неясно, но лежу по плечи в перине и пуховой подушке на большой кровати и сквозь бахрому ресниц вижу мягкие, широкие, ярко-солнечные полотенца, настеленные на стены, полы и стол. Не понимаю и удивляюсь -- кто же полотенца расстелил, к какому нежданному празднику? Приоткрываю глаза шире -- ха! -- это просто яркие солнечные блики. Лучи ливнями рвутся в дом через щелки в ставнях. Надо бы еще поспать, но дремать и тем более спать решительно невозможно: мне не хочется расставаться с праздничной комнатой. Я тяну к призрачным полотенцам ладонь, чтобы погладить их, но с сожалением и неуместной обидой ощущаю лишь сухую, шершавую стену, -- роняю руку, как не свою, и от досады хочу непременно уснуть. Лежал, дремал и неожиданно увидел маленького, седого, озаренного солнцем старичка в окне, в котором, тихо заскрипев, отворилась ставня. Не пойму, что я вижу -- старичка в свете или свет в старичке? Казалось, он и свет вместе влились в комнату и потекли по стенам и полу. Что за наваждение? Точит свет мои глаза, я всматриваюсь, жмурясь, -- нет, не улетучился старичок, а посмеивается. О, не признал я своего дедушку! -- Довольно, Петр, лежебожничать, -- сказал он из-за стекла. -- Айда вон туда. -- Куда? -- Во-о-он туда, -- махнул он рукой куда-то за Баранью гору. -- Что там делать? -- А так. Неужто непременно что-то делать? Увидишь. Вытряхайся из постели! Поутру так славно пройтись. И мы пошли. Сначала -- по сырой, шуршащей под нашими ногами траве на верхушку Бараньей горы, названной так, видимо, потому что она, крутая, обрывистая, не очень-то охотно позволяет взобраться на себя, так сказать, по-бараньи упрямая, -- хотя не уверен, правильно ли баранов называют упрямыми животными. Местами она так отвесна, что приходится карабкаться. Дедушка согнулся и потихоньку, слегка прихрамывая, шагал по круче, а я молодечествовал: то с подскоками взбегал, то высматривал отвес покруче, опаснее и буквально полз по выбоинам в суровом скальнике, то хватался за куст, рывком выбрасывал себя вперед, брался за другую зеленую прядь, -- таким способом убегал далеко вперед. А дедушка находился еще далеко внизу, шел ровно, без порывов, не разгибаясь. Мне хотелось крикнуть: "Дедушка, давай-ка догоняй меня! Что отстаешь?" Однако молодечество, задор мои иссякли к середине "лба", -- я стал часто останавливаться, а потом приседать, за кустом, чтобы дедушка не подумал, что я слабый. Сердце, казалось, вырывалось из груди, чтобы скатиться вниз, под гору: хватит, больше не могу, иди без меня! А дедушка -- все ближе, ближе, но идет очень тихо. Я посвистываю, притворяюсь, что мне легко взбираться, прутом вспугиваю бабочек. Иногда мне становится страшновато: вдруг дедушка обгонит меня -- какой будет позор! Он чему-то улыбается маленькими морщинками у губ. Догнал меня. -- Как оно, внук? Ладненько? Не очень устал? -- Не-е-ет, дедушка, -- придавливаю я тяжелое горячее дыхание, но мой голос плавающий, неустойчивый. -- Все отлично. Горка пустяковая. -- Пустяковая не пустяковая, а свое дело знает: пот выжимает из нас. -- Он помолчал, внимательно посмотрел на меня. -- Но забраться на гору -- полдела, даже пустяк. Как с нее хорошо спуститься -- вот закавыка. -- Сходи да сходи себе, можно и бегом, -- пожал я плечами. -- Можно-то можно, -- вздохнул дедушка, -- а вдруг как понесет? Да так побежишь, что расшибешься, не устоишь на ногах. Нет, внук, надо уметь подняться наверх, надо уметь и спуститься. Кто не додумался до этого -- тому и лоб расшибать. -- Ты, дедушка, умный, -- улыбнулся я. -- Я стреляный воробей. Меня жизнь ломала да гнула, по дорогам войны прогнала -- посмотрел я на людей... Мал ты еще, а скажу все же тебе -- не умеем мы жить. Бог создал нас людьми, а потому жить нам надлежит по-людски. -- Он нахмурил влажные брови, вздохнул. -- Вот мы и вскарабкались. Отдохнем, поглядим вниз. Мы присели на широкие, бугорчатые спины гранитных глыб. Какое наслаждение горячему, уставшему путнику чуять мертвый, но желанный холод камней, благодарно поглаживая и похлопывая их ладонью. -- Вон она, Весна, -- ласково сказал дедушка. -- Просыпается, засоня. -- Он прикурил, затянулся дымом. -- Как я, внук, тосковал без нее на войне... Ты вот что... люби ее... -- сказал он смущенной скороговоркой. -- Кого? -- удивился и не понял я. -- Весну. Она одна такая. Мы видим Весны -- реку и городок; небо над ними и нами -- синее, широкое, теплое. Долго мы сидели молча. Сказать, что ширь и синь небесная захватили наш дух, -- чувствую, мало и не совсем точно, а скажу иначе: мы словно сами превратились в крохотные кусочки этого веснинского неба и, представилось, полетели над Веснами, вошли в синее -- и стали небожителями, не грозными, властительными, а покорными и смиренными, как само утреннее небо. Я ощутил себя удивительно легким; подумалось, вдруг сорвется из того далекого леса какой-нибудь пробудившийся от птичьего щебета ветер и подхватит меня с дедушкой, и на самом деле вольемся мы в небо или, может быть, упадем на Весны, как снег или дождь. Весна-река смотрела в небо и, казалось, так засмотрелась, что остановилась -- не шелохнется. Но я знал, что она быстрая, стремнинная, что крутит на глубинках стаи щепок и коряг, что рокочет, перебирая каменистые ребра отмелей, что качает большие утонувшие бревна, что порой жадно слизывает с берегов ил и глину. Но сейчас она затянута утренней дымкой и кажется тихой, смирной. Весну-городок я совсем не узнал с горы -- весь сверкает, мечет во все стороны острые, жгучие лучи, и мы зажмуриваемся. Представляется, что все улицы за ночь завалили яхонтами и алмазами, солнце взошло -- и тысячекратно умножилось в богатом, необычном даре. Мне не хотелось признать, что виденное -- лишь призрак, всего-то отражения в стеклах домов, теплиц, фонарей. Дедушка что-то тихо произнес. -- Что ты, дедушка, сказал? -- Философствую, внук, -- улыбнулся он. -- О чем? -- О том, что вижу. Думаю о тебе, о себе -- обо всех нас. -- Скажи, деда, что же ты нафилософствовал? -- улыбнулся я не без иронии. -- А вот думаю: как сверху все красивее и обманчивее. Здеся, наверху, думаешь одно -- а внизу оказывается совсем другое. -- Я, дедусь, так же думаю. -- Вот и думай. Но не поднимайся в мыслях шибко высоко. Держись ближе к земле -- она, родимая, никогда не подведет. -- Не поднимусь! -- зачем-то и здесь я помолодечествовал. Но дедушка посмотрел на меня с чуть-чутошным прищуром, -- и я наклонил голову, не смог открыто смотреть в его глаза. -- Дай Бог, -- сказал он. -- Что ж, внук, пойдем? -- А куда? -- Во-о-он туда, -- махнул он куда-то в поле. И мы пошли. Долго шли узкой дорогой, вившейся между полей, засеянных густой, косматой зеленкой -- кормовой травой, клевером и рожью. Солнце стало легонько припекать; я сбросил сандалии и пошел босиком по мягкой, еще присыпанной росой, но уже теплой пылистой дороге. Парная пыль щекотала ступни и щиколотки, с каждым моим шагом вскидывалась серебристыми облачками, в которые вплетались солнечные лучи, мешая улечься, побуждая к игре, веселью. Потом я стал наблюдать за перепрыгивавшими через тропу с поля на поле кузнечиками, стрекотавшими так звонко и ясно, что я порой не слышал своих и дедушкиных шагов. К хору кузнечиков присоединялись вившиеся передо мной мухи и пчелы, жужжавшие и звеневшие перед самым носом или ухом. Наслушался я их вволю, и они мне наскучили. Увлекся сусликами, этими волосатыми человечками-гномиками. Выскочит на волю какой-нибудь хозяин норки, мордочкой повертит, увидит нас и -- превращается в столбик, но глаза отчаянно сверкают на солнце. Поближе подойдешь, иной мгновенно уныривает в свое надежное убежище, а за ним -- его хвостик стрелой; другой, смельчак, подпустит тебя очень близко, повертит мордочкой, но, воинственно распушив хвостик, убежит в траву или скроется в норке. Потом мне представилось, что иду один, о дедушке забыл, и мне захотелось летать. Я стал размахивать руками, подпрыгивать, поднимая голову к небу с его чистыми, яркими красками, желтым, созревшим солнцем. Я долго, увлечено размахивал руками, приплясывал на цыпочках и вдруг вспомнил, что со мной рядом идет дедушка. Мне стало стыдно, я тайком взглянул на дедушку. Он шел чуть впереди и смотрел под ноги. "Какой хитрец, -- подумал я. -- Все видел, но притворяется". Может быть, дедушка видел, а может быть, и нет. Он молчал. Он был мудрый человек, поэтому, наверное, и молчал; мудрецу не к лицу говорить обо всем, что он видел и знает. Мы приметили вдалеке дым; оказалось, горела свалка, на которую свозили мусор из близлежащих селений. В чистом поле находилась свалка, на которой горела бумага, резина, опилки. Стоял крепкий запах гари. Черный и белый дым широко застилал лазоревое небо, крался к высокому солнцу. Дым, вообразилось мне, воздвигал стену между нами и бескрайним чистым полем, за которым угадывался лес. Мне стало очень грустно. Было досадно, что мы увидели в чистом поле свалку. Мне показалось, что дедушка посмотрел на меня своим неизменным чуть-чутошным прищуром, хотел что-то сказать, но только лишь поводил языком по нестриженому, уже завернувшемуся на губу белому усу, потом крепко сомкнул губы и молча пошел. Сначала шли быстро; когда же дым скрылся за бугром, усмирили ход. Присели на бревно отдохнуть. Дыма не было видно, но я чувствовал себя нехорошо. Солнце уже лило на нас зноем. Прилегла трава, суслики не показывались, затаившись в норках; пыль жгла пятки, роса превращалась в пар, который быстро пропадал. Дедушка сказал, смахивая ладонью с красного лица соленую змейку пота: -- Славно в поле. Я не сразу отозвался: -- Ага. Мы молчали и слушали прилетевший из соснового леса ветер, который катил вдоль дороги шары пыли, комки сухой травы, вскидывал ввысь бабочек, невидимой гребенкой расчесывал косматые пряди зеленых полей. Мы смотрели на прямую дорогу, которая входила в лес и пропадала в нем, прячась от зноя между высоких, раскидистых сосен. Почему-то ни о чем не хотелось думать, а просто сидеть, смотреть вдаль. В сердце установился грустный покой. И незаметно ко мне пришло новое, раньше не посещавшее меня чувство понимания всего того, что я видел, -- и дороги, и неба, и леса, и солнца, и дедушки, и ветра, и самого себя. -- Вот так я хочу, мои родные, чтобы было в жизни каждого человека, -- неожиданно сказал дедушка; я, разморенный зноем и захваченный новыми ощущениями и чувствами, не понял, что он сказал и зачем. -- Что, дедушка? Он повторил и снова замолчал; пристально смотрел на дорогу. -- Я, внук, когда-то не признавал, что в жизни должно быть так. Теперь понимаю, догадался, и хорошо мне. В душе стало светло. -- Как, дедушка, так? -- спросил я. -- А вот так, внук, как здесь, в поле. И ничто не смей вмешиваться в естественный ход жизни, не ломай его, не поворачивай по своему умыслу. Я не понял мыслей дедушки и промолчал. -- Я старый, скоро, поди, умру, -- сказал он, помолчав. -- А вам, моим детям, внукам и правнукам, жить. -- Дедушка стал потирать свои мозолистые загорелые ладони, и я понял, что он волнуется. -- Думайте, крепко думайте, прежде чем что-то сделаете. Но главное другое -- любите, крепко любите эту землю. Она -- ваша. Вы обязательно должны быть на ней счастливы. А иначе зачем столько моих товарищей, земляков полегло на войне, зачем страдали люди, боролись за лучшую жизнь... -- Он закрыл глаза, вздохнул и какое-то время молчал, глубоко вдыхая горячий воздух полей и лесов. -- Мало ты у нас бываешь, Петр. В городе что за жизнь? Маета! -- потрепал он мои волосы. Мы снова шли -- лесом, полем, но куда? А может, все приснилось мне? Мои голые пятки прижигало. Затихли птицы и кузнечики, попрятавшись в кустах и пшенице; не было видно сусликов. Мы страдали от жары. У дедушки росли на кончике носа большие капли пота и созревали как ягода, падали на его грудь или землю. Он разгорелся, словно в бане, но внешне мало переменился: на все пуговицы была застегнута неопределенного цвета застиранная рубашка с накладными военными карманами, туго был затянут в поясе сыромятным ремнем. Не скидывал он тяжелых кирзовых пыльных сапог. -- Фу, жарища проклятая! -- постанывал я все громче, как бы исподволь упрекая дедушку за те мучения, которые он нежданно-негаданно на меня свалил. Но он молчал и неторопливо шел. Слои горячего, жаркого воздуха ломали перед нашими глазами горизонт и деревья и там, вдали, воображалось, все растаяло и широким морем плыло на нас. Поля казались бесконечными; только по правому плечу виднелись зеленовато-синие ангарские сопки, которые в этом знойном, немилосердном поле были желанными. Я невольно клонился вправо, заходил с дороги в пшеницу, но секущие стебли и твердые комья земли вынуждали меня сойти на мягкую пыль колеи. Мучительно хотелось пить и есть. Неожиданно дорога повернула вправо, и я улыбнулся. Вскоре наших лиц коснулось дуновение с запахом пресной холодной воды, рыбы, сохнувшего на берегу ила и густого тенистого леса. Сопки становились ближе, наливались молодым зеленым колером. Громко вскрикивали чайки и улетали к воде. Мы торопились. Я побежал, взобрался на высокий бугор, и мне хотелось крикнуть: -- Здравствуй, Ангара, широкая, синяя, спокойная! Здравствуй, свежесть! Здравствуйте, маленькие солнца, дрожащие на воде и слепящие блеском! Здравствуйте, изумрудные сопки, вольно лежащие на правом диком берегу! Здравствуй, плеснувшая черным хвостом рыба!.. Дедушка медленно поднялся ко мне и сказал, рукавом смахивая с распаренного лица пот: -- Вот она, внук, наша Ангара-матушка, жива-здорова, и слава Богу. Всю, почитай, Европу я прошел, а такой красавицы реки не встретил. -- Помолчал, всматриваясь в чистую даль. -- Любите ее, крепко любите. Мне после нежного "матушка" подумалось, что Ангара -- живая, думающая и чувствующая женщина. -- Она нас, Петр, долго ждала, -- смотри, сколько припасла свежести, блеска и света. Я быстро сбросил на траву рубашку и брюки, осторожно вошел в холодную воду. Постоял по щиколотку в мягком, густом, но ледяном иле, из которого, представилось, поползли по моим ногам призрачные жучки боязни. Я шагнул глубже -- вода щекочущим поясом обвилась вокруг моих бедер. Еще глубже -- возле подбородка и глаз радостно засверкали блики и лучи; секундами я буквально слеп. Возле ушей журчала вода. За шею игриво цеплялись щепки и кора. -- Ангара рада нам, будто на самом деле ждала нас, -- сказал я и оттолкнулся, подскочив на носочках, от илисто-каменистого дна и медленно, без взмахов и плеска поплыл. Течение помогало мне, струи услужливо лизали мою спину и ноги, и мне стало так легко, словно я летел, парил, слегка взмахивая руками. Нырнул, открыл в воде глаза и увидел зеленовато-желтую, почти янтарную долину. Солнечные лучи шелковыми косынками опускались к самому дну. Перед моими глазами металась мелкая рыба и уносилась в серовато-зеленую, как глухой лес, пугающую меня глубину. Я резко вынырнул. Сердце тревожно билось. Но передо мной стояло яркое голубое небо, вдали плыли кипенные облака, метались стрижи и чайки; я кручусь и нахожу глазами сопки, каменные лбы которых склонены к воде; снова кручусь и нахожу глазами дедушку -- он сидит на пне, подпер голову ладонью и, кажется, дремлет, -- и во мне исчезает чувство смятения, я быстро верчусь, поднимая ладонями брызги. Потом ложусь на спину и тихо плыву к берегу. Перед глазами стояло небо, и мне начинало казаться, что весь мир -- это только небо, огромное, красивое, но не понятное. Я доплываю на спине до берега, упираюсь головой в ил и долго лежу, всматриваясь в небо. Не хочется расставаться с радостными ощущениями. Однако мне становится холодно, и я вынужден встать, обмыть с головы ил и выйти на берег. Дедушка очнулся, приподнялся с пня, потянулся. Блаженным было его старое лицо; в сивую, редкую бороду вплелся солнечный свет, и она, показалось мне, стала светиться. Он погладил бороду, и рука тоже засветилась. -- Ты, дедушка, светишься, как сегодня утром в окне, -- сказал я. -- В такой славный день, внук, мудрено не засветиться. -- Помолчал, посмотрел, прижмурившись, на солнце и небо и тихо сказал: -- Незнамо-негаданно и засвятиться можно. -- Усмехнулся, подергал двумя пальцами бороду, как бы порицая себя за такие слова. -- Ну, что, внук, перекусим, что ли? -- Что же, деда, мы поедим? -- с неудовольствием сказал я, ощущая голод. -- Мы ничего с собой не взяли. Дедушка хитро улыбнулся: -- Собирай-ка костерок: будет огонь -- найдется чего пожевать. "Экий бодрячок", -- нахмурил я брови, но промолчал. По берегу и на поляне собирал сухие ветки и щепки, и вскоре у нас весело похрустывал молодой огонь, которым мы любовались. Дедушка вынул из карманов своей рубашки-гимнастерки два свертка, в которых оказалось сало и хлеб. -- О, сальце, хлебушек! -- потирал я руки. Дедушка из кустов ивняка принес закопченный котелок и две жестяные банки, служившие стаканами. -- Целы мои припасы, -- сказал дедушка. -- Я здесь рыбачу. Я так проголодался, что не мог спокойно сидеть возле огня, а часто заглядывал в котелок, словно хотел поторопить воду, чтобы она быстрее закипела. Наконец, от дна поднялись пузыри, вода стала с мелодичным шумом бурлить. Дедушка бросил в нее щепотку-две какой-то душистой травы, и мы расположились под кустами. Я кушал быстро, даже с жадностью, но слушал журчание воды на отмелях и смотрел на сопки и небо. Мое сердце было наполнено чувством счастья и покоя. Дедушка кушал неспешно и о чем-то длинно говорил; только одну его фразу я запомнил: -- Много ли, внук, человеку надо? Пустяк! Эх, если бы раньше мне понять. Что-то горестное слышалось мне в его тихом голосе; но я тогда был еще так мал, что не мог серьезно задуматься над его словами. Потом мы снова шли, но -- куда? Ясно не помню, скорее всего, домой, в Весну. Вот, собственно, и все! * * * * * Да, все. Плохой я литератор: нет в моем произведении ни завязки, ни развязки! Но тот день живет в моем сердце уже не один год, к чему-то зовет, заставляет думать, останавливаться, чего-то ждать и во что-то верить. Да, я жалею, что редко находился рядом с дедушкой; только на летние и зимние каникулы приезжал в Весну. И однажды приехал для того, чтобы похоронить дедушку. Он лежал в гробу маленький, худенький, с подстриженными усами и бородой, не страшный и не желтый, а очень естественный, будто прилег на часок-другой вздремнуть. Солнце пушистыми клубками жило в его белых волосах, и мне казалось, он очнется и скажет: -- Я хочу вам счастья, мои родные. Бабушка не долго прожила без него: тихо умерла дома в кровати, не от тоски по дедушке, а так, естественно, от старости. Я почти ничего не рассказал о бабушке, хотя мне казалось, что о ней я могу говорить долго. Но сейчас задумался: а что, собственно, рассказать о ней? Ее жизнь -- как моя ладонь, на которую я сейчас смотрю: вижу все линии и изгибы, все жилки и шрамы. Что можно сказать о ее днях, похожих друг на друга, в работе уходивших из ее жизни; что можно сказать о ее кроткой и неразличимой улыбке, о ее нетягостной молчаливости, о ее маленьких загорелых натруженных руках? Большая часть жизни дедушки и бабушки -- будни, будни. Но именно в этих приземленных буднях я и любил дедушку с бабушкой. Мне хочется прожить так, как они -- тихо, трудолюбиво, без шума и суеты. ЧЕЛОВЕК С ГОРЫ 1 Жизнь старика Ивана Сухотина казалась людям таинственной и непонятной. В небольшом поселке Новопашенном отзвенело его недолгое детство, мутными половодьями отбурлила молодость, иногда выбрасывая его то на большие стройки Сибири, то на дороги войны. Уставший и худой, он возвращался в родной Новопашенный. С конца восьмидесятых, лет шесть или семь, Иван Степанович живет не в самом Новопашенном, а в стороне, на лишившейся леса сопке-отшельнике. Рядом тоже сопки, но они красивые, дородные, с лесом и кустарниками, а эта и на самом деле какая-то одиночка, уродец в таежном семействе. Ее супесное, не схваченное корнями деревьев подножие, подтачивала тугими струями Шаманка, несущая свои быстрые воды с далеких Саянских гор. Изба Сухотина стояла на гладкой маковке, однако не видна была поселку -- таилась за всхолмием. Хорошо ее видели только птицы, внимательно, цепко разглядывали с высоты залетные коршуны и орлы, словно вызнавали, не звериное ли внизу жилище, и, быть может, надеялись поймать показавшегося из него зверька. Но из жилища неспешно выходил сутулый, старый человек, и грозные птицы разочарованно улетали восвояси. Если день клонился к вечеру, то вышедший смотрел на закат и говорил то ли себе, то ли собаке Полкану: -- Ну, вот, и нам, людям и зверям, пора на покой. Ступай, Полкан, в свои хоромы, а я в свои поковыляю. Полкан угодливо-понимающе вилял облезлым, как старая метла, хвостом и крался за хозяином, который, однако, захлопывал перед его носом дверь, но напоследок, извиняясь, говорил: -- Всякой живности свое место, голубчик. Не обессудь! И собака, не обессуживая старика, плелась в свою будку, заваливалась на солому, зевала и потом бдительно дремала, готовая в любую минуту ночи-полночи постоять за хозяина и его имущество. Нередко до утра в избе Ивана Степановича бился огонек в керосиновой лампе: хозяин лежал или задумчиво прохаживался по единственной комнате, вздыхал, почесывал в затылке, что-то невнятно говорил. С вечера бродили за протекающей невдалеке Ангарой густые сырые тучи, но так и не подошли к Новопашенному. Снег выпал ночью; утром Иван Степанович вышел во двор -- ахнул и зажмурился: неприглядной, серой была земля, а теперь -- светлая, торжественная; казалось, что и кочки, и деревья, и поленница, и будка, и сопки -- все источает свет радости и привета. Над округой стоял легкий синеватый туман. Из печных труб в новопашенской долине клубами валил дым утренних хлопот. Заливались петухи, будто возвещали о приходе снежного гостя. Иван Степанович бодро, с приплясом протоптал стежку до ворот; рядом с ним подпрыгивал и повизгивал Полкан, на радостях норовил клацающими зубами выхватить хозяйскую рукавицу. -- Вот и славно: снег пожаловал на новопашенскую землю, -- ласково говорил Иван Степанович собаке. -- На два дня приспешил по сравнению с прошлогодним ноябрем. А какой мягкий, словно тысяча лебедей проплыла ночью над нами, -- обронили пух. И на дом Ольги, супруги моей, слышь, Полкан, упали они, -- теплей ей будет. Слава Богу, пришел снег в Новопашенный. Живи, все живое, радуйся. А какую густую тишину принес! Вон там, Полкан, далеко, ворона, поди, с ветки на ветку перепрыгнула, ударила по воздуху крыльями, -- вчерась я не услышал бы, а сегодня звук ядреный, хлопнуло будто бы под самым моим ухом. Полкан внимательно слушал речь хозяина, не прыгал, не шалил. Старик помолчал, всматриваясь в белое, как снег, солнце, которое, вообразилось ему, покатится, такое полное, сыровато-тяжелое, с небосвода и остановится на земле туловищем снеговика; выбегут на улицу дети -- на тебе, снеговик, голову с дырявым ведром, нос-морковку. Улыбнулся старик. -- Вот ведь, Полкан, как мудро устроена жизнь: прыснуло на человека радостью и благодатью и -- заиграло, закудрявилось в душе. Аж в пляс охота. Тосковал я долго, разная напасть лезла в голову, а смотри-ка, пошел снег -- и мою душу побелил. Да, порой мало надо человеку... Чего уши развесил? Слушаешь хозяйские байки? Будто понимаешь! Иван Степанович погладил оживившегося пса и ушел в избу. Собрал завтрак -- три вареные в мундирах картошки, миску квашеной капусты, соленого хариуса, репчатый лук, соль, два ломтика хлеба и домашнего кваса. Он питался так небогато, просто не потому, что не хватало денег, а потому, что так привык с детства, и когда ему где-нибудь предлагали отведать что-то "непростое", как он говорил, то отказывался. Простым, без затей было и убранство его жилища: топчан без матраса, но с рогожами, самодельные табуретки и стол, книжная полка возле маленького окна, печка. Ивану Степановичу однажды сказали, что его приют убогий, как у монаха-схимника, но он поправил, усмехнувшись: -- Простое, как у зверя, и живу по-простому, как зверь, и лучшей доли мне не надо. Старик неспешно позавтракал, крякнул от кисло ударившего в нос кваса. Потом протопил печь, убрал во дворе снег, наколол дров. После обеда стал собираться в дорогу: надо спуститься в Новопашенный, давно -- дней десять -- там не был, к тому же суббота -- банный день, да и супруге нужно помочь по хозяйству; еще сына с внуком хочется повидать -- должны подъехать из Иркутска. Но не спешил старик спускаться с горы, тяжело думал, подбрасывая в печку дрова. Не хотелось ему в Новопашенный, не было расположено его сердце к людям. Но никуда не денешься, надо идти! Хоть как живи: по-звериному ли, по-божьему ли -- а человечье, малое или большое, человек с человеком решает, -- убеждал себя Иван Степанович, вздыхая. Печь протопилась, он закрыл заслонку в трубе, с хмурым видом натянул на худые плечи овчинный полушубок, нахлобучил на седую голову старую заячью ушанку. Когда вышел на солнечный свет, снова защекотала губы улыбка: -- Свету, мать моя, свету сколько! -- В сердце стало легче, и старик пошел, притормаживая, по скользкому, нехоженому косогору. 2 Хорошо, легко шел старик вниз. И не только потому, что его путь был мягким, свежим и белым, а потому еще, что чистой, новой, радостной виделась ему новопашенская долина сверху -- с высоты его отшельничьей горы и с высоты его долгой жизни. Он спускался вниз, в родной поселок, а вспоминалось ему то, что находилось когда-то словно бы вверху, в каком-то другом, высшего порядка мире. Перед ним лежала белая земля, как белый лист бумаги, на котором он мысленно писал свои воспоминания И почему-то вспоминалось ему все хорошее, доброе, чистое, как этот первый снег. Сощурившись, увидел старик крутой бок Кременевой горы, насупленно-задумчиво смотревшей на поселок и реку. Мальчишками, припоминается Ивану Степановичу, наперегонки взбегали, карабкались на эту гору; не у всякого "дыхалка" выдерживала, но тот, кто первым вбегал на каменистую маковку, недели две-три был героем у детворы. Еще старику с нежностью припомнилось, как парень Вася Куролесов, странноватый, но умный, как говорили односельчане, "с царем в голове", смастерил механические крылья и сказал: -- Верьте, ребята, не верьте, а я полечу. Птицей пронесусь над Новопашенным. Отец строго сказал ему: -- Я тебе, антихрист, полечу! -- И ногами поломал его крылья. Вася плакал, но поздно ночью ушел из дома с обломками своего прекрасного безумства. Через неделю под закат солнца отдыхающие новопашенцы неожиданно услышали с Кременевки: -- Люди, смотрите -- ле-чу-у-у! -- Батюшки, свят, свят! -- крестились люди, испуганно подняв головы. Действительно, Вася летел под большими крыльями своей непобедимой мечты. Но неожиданно крылья схлопнулись, как ставни, и будто закрыли от всего света его безумную, молодую жизнь. Упал Вася рядом с кладбищем, а односельчанам показалось -- в закатное солнце, в красные, мягкие лучи, как в пух, зарылся парень. Ивану Степановичу радостно вспоминалось о Куролесове, потому что всю жизнь ему хотелось так же подняться в небо и победно крикнуть новопашенцам: -- Лечу-у-у, братцы! И даже однажды тайком крылья починил, но не смог поднять своего духа для совершения полета. Только в мечтах летал. -- Э-эх, кто знает, ребята, может, еще полечу, -- сказал старик, прижмурившись на солнце. -- Всполыхнется Новопашенный! -- беззубо улыбнулся старик своей ребячьей мысли. Солнце стояло над сосновым бором, который большим облаком кучился за рекой, словно ночью небо прислонялось к земле -- и одно облако уснуло на новопашенской притаежной равнине. Остановился старик, любуясь заснеженным бором. И вспомнилось ему давнее -- как однажды он чуть было не погиб за этот лес. Когда случилась история -- уже ясно не помнит, но до войны. Узнал Новопашенный, что в областных начальственных верхах решено соорудить в сосняке за Шаманкой военные склады. Отбыли новопашенские ходоки в Иркутск, просили за свой бор. Успокоили их: -- Не волнуйтесь, товарищи, в другом месте построим склады. Сибирь большая! Однако через месяц с воинского эшелона была сгружена автотехника, и ее направили на бор -- валить, выкорчевывать деревья. Новопашенцы любили бор, берегли его, всюду в чужих краях хвалились, но волной накатиться в защиту -- не смогли. Техника гремела по дороге на переправу, но неожиданно от притихшей, молчаливой толпы отделился молодой мужичок Иван Сухотин, вприпрыжку забежал наперед колонны и поднял руки: -- Стоп! Трактор с грохотом остановился перед его грудью. Подбежал запыленный, потный майор: -- Парень, ты что, пьяный, а? Пошел прочь! Чего выпучился? Нажрался, скотина! -- Не пущу. Наш бор. -- Что, что? -- не понял майор. -- Не пущу. Наш бор. -- Да ты что, гад?! Пшел! -- И ударил бунтарю по носу промасленным черным кулаком. Иван ударился головой об гусеницу. Односельчане подхватили его за руки, за ноги и унесли от трактора. Иван был худым, но сильным, от жил происходила его сила -- жильная. Он поднялся с травы, растолкал людей и снова подбежал к трактору. Натужно-тихо сказал майору: -- Не пущу. Наш бор. -- Дави его! -- крикнул майор трактористу-солдату. Солдат отодвинулся от рычагов, словно боялся, что рука сама собой рванет на ход, побледнел. Майор выругался, вынул из кобуры пистолет: -- Уйдешь с дороги или нет, предатель родины? Иван испугался, но покрутил головой: -- Нет. -- Получай! Прогремел выстрел. Отчаянно закричали люди, разбегаясь в разные стороны. Не убил горячий майор Ивана, лишь клочок мяса вырвала пуля из предплечья. Майора вскоре арестовали и судили. И складов не построили в прекрасном сосновом бору: оказалось, что автотехнику сгрузили в Новопашенном по ошибке; второе решение о строительстве складов в другом месте пришло в воинскую часть с большим опозданием. Иван Степанович осторожно спустился к Шаманке, цепляясь за кустарники на прибрежном укосе. -- Здравствуй, болюшка наша, -- сказал старик реке. Берега Шаманки были засыпаны снегом, забереги схвачены темным льдом, но посередине она журчала по-летнему звонко, весело. Река неширокая, до другого берега можно было камнем добросить, но глубокая, быстрая, пенная. В предгорьях Саян тонкие цевки ручьев пробегают по каменистым, мшистым распадкам, порогам, падают в пропасти, а потом сплетаются в сильную, напористую Шаманку. Сильной, напряженной, взбитой, она вырывается из вечно темного Семирядного