зал. Швейцар недоверчиво посмотрел на него, удалился и вскоре появился вместе с важным, накрахмаленным и отутюженным метрдотелем, Силин тому тоже что-то сказал, какое-то заветное слово, и вскоре они сидели за столиком, а вокруг крутился официант с блокнотиком на изготовку, чуть ли не в рот Силину заглядывал. Виктор, судя по всему, был доволен, словно эти маленькие победы развлекали его, даже доставляли удовольствие, а они, смущенные, по-прежнему чувствовали, что хозяин - он, у них не получалось - ни энергии, ни решительности, ни даже азарта. В Штатах, да и везде в мире полно китайских ресторанчиков, вкусных и довольно дешевых, рассказывал Силин, он часто в них обедает и уже настолько привык, что дома почти никогда не готовит, только если вскипятит воду для чая или кофе. Им было интересно. Силин же подробно повествовал, как менял машину - "Хонду" - на той же марки, только более современную и в три раза дороже, чуть ли не за семнадцать тысяч долларов. Но соль была как раз в том, что ему удалось взять не за семнадцать, а всего за четырнадцать. Целых три тысячи скостил, такой базар был, что будь он писателем, отличный бы рассказ вышел. Они пытались представить себе, как Силин беседовал с продавцом, а тот, не желая упустить клиента и в то же время боясь продешевить, ходил к своему начальнику, как тот в свою очередь уговаривал Силина, объяснял, почему они не могут понизить цену. А Силин гнул и гнул свое: ребята, он ведь на машине, может и не брать, и уже было направился к дверям, но тут шеф раскололся. Силин забавлялся, когда рассказывал, особенно нравились ему эти пятьдесят долларов, поскольку машина обошлась ему не ровно в четырнадцать тысяч, а еще пятьдесят сверху, он долго кружил над этой художественной деталью, весело поглядывая на слушателей. Впрочем, что это было для них? Другой быт, другой опыт, не поймешь с какого боку... А Силин, живя в Штатах уже больше десяти лет, вполне освоился, вроде такой же, как и раньше, да не совсем. Залетный. И что о своей "Хонде" так тепло, бархаток в голосе, чуть ли не нежность, будто женское имя произносил, - тоже непривычно. Тамошнее. Хотя может только казалось, за ресторанным столиком, в полусумраке, пузырьки в шампанском, искрясь, вспархивали, лопались фонтанчиками: за встречу! Да какой он тамошний - свой был, словно вернулся из долгого путешествия, посмеивался над собой, комплименты раздавал направо-налево, подливал то и дело! Давно ли? Когда же Сергей полез за кошельком, чтобы расплатиться, Силин посмотрел на него с такой улыбкой, что тот руку отдернул, будто раскаленного утюга коснулся, и еще несколько минут смущенно мял салфетку. На улице парило еще больше, воздух исчезал, улетучивался, они все как-то вдруг сразу захмелели, так что на выставке авангардиста в Доме медиков, куда забрели совершенно случайно, вели себя более чем раскованно. Силин то и дело пристраивался к картинам в какой-нибудь вполне авангардистской позе, а потом вдруг решил, что непременно должен купить какую-нибудь работу. Хотя бы вот эту, с серо-голубыми стаканами и покосившейся, как Пизанская башня, вазой, и почти уже было сторговался с бородатыми, краснолицыми, то ли художниками, то ли коммерсантами, которые ходили за ними хвостиком и всячески убеждали, - но в последнюю минуту одумался. Побывали и на Арбате, где Силин-таки купил одну, отстегнув ни много ни мало - две сот-ни: расплывающийся в туманной дымке обнаженный женский силуэт... А может, это у них уже в глазах расплывалось - жара донимала, к тому же все время добавляли шампанского - охлаждались, хоть оно и было теплое. Фотографировались. Силин обнимал то Лизу, то Веронику, Сергея тоже; неугомонный, бегал то и дело к телефонным автоматам - звонить театральной даме, жене гениального режиссера, на колесах. Дама все никак не могла освободиться, тоже деловая, а когда освободилась, то никто трубку больше не снимал. Силин обиженно чертыхнулся и больше не звонил. Погрустневший, обнимал Лизу, потом Веронику, потом обеих вместе. Все проходит, да? Друзья остаются. Главное, что все у них хорошо. И вообще есть в их жизни такое, чего т а м нет. Есть. Он чувствует. Их разбирало. В Смоленском гастрономе Силин купил дорогущий коньяк - армянский, многолетний, и тут же в скверике предложил распить. Как в старые добрые времена. Веронику с Лизой отправили за сыром, а Силин и Сергей расположились во дворе на лавочке. Силин неожиданно зябко поежился, потер, словно согревая, руки - в такую-то жару. На удивленный взгляд Сергея объяснил смущенно: шут его знает, вдруг ни с того ни сего начинает зябнуть, руки становятся холодными - даже когда жарко. Чувствуешь? - он взял Сергея за запястье. Ладонь действительно была влажно-прохладной, почти холодной. В Нью-Йорке зимой холодно, сказал. Надо к теплу, куда-нибудь в Атланту или Флориду. Вернулись Лиза с Вероникой, принесли сыр "Сулугуни" и хлеб. Превосходно, просто замечательно! Силин разглядывал сочащийся влагой бледно-желтый шмат сыра. Роскошная закуска, еще и шоколад бы не помешал. Да и емкости тоже. Вскочил, побежал. Неуемный. В нем столько энергии, сколько в нас вместе взятых, сказала Лиза. Даже Америка его не укротила. Воздух свободы, сказала Вероника. А мне кажется, ему там одиноко, заметила Лиза. Она это еще по письму, которое он в прошлом году прислал, почувствовала. Там тоже было. Фанфаронит он, конечно, играет, но за этим есть что-то, неблагополучное, не кажется тебе? - почему-то обратилась Лиза к Сергею. Может быть, может быть, пробормотал сомлевший Сергей. Коньяк пили из белых пластмассовых стаканчиков, которые Силин раздобыл у ларька, где торговали "Фантой". Дружно, хотя и несколько устало восторгались коньяком, глотнув которого Лиза поперхнулась, закашлялась, Силин хлопал ее по спине, пока она не пришла в себя, покрасневшая, со слезами на глазах. Вероника профессионально согревала стаканчик в руке, хотя коньяк был и так теплым. А в моей не согреешь, сказал Силин, холодные, чувствуешь? - и он зябко передернулся, дотронувшись сначала до руки Вероники, потом Лизы. Что-то вроде аллергии. Действительно холодные, удивилась Вероника. Надо же! Давай погрею, предложила Лиза и поставила свой стаканчик на скамью. Взяв руки Силина в свои, стала тереть. Ну как, согреваются? Замечательно, с чувством произнес Силин, нежно глядя на Лизу. Просто отлично. Где же ты раньше была? Он дотронулся до руки Сергея, потом Вероники. Теплая, правда, согласилась Вероника. Сергей отрешенно созерцал стаканчик, на дне которого плескалась и маслянисто золотилась пахучая жидкость. Похоже, он уже был вдребезги пьян. И снова плутали по арбатским переулочкам, заходили в какие-то дворики, снова разливали и пили, пока в бутылке ничего не осталось. Силин вылил последние капли на землю: пусть прорастут... Неведомо когда отпала Вероника, никто даже поначалу не обратил внимания, как она исчезла... Брели втроем, Силин с Лизой поддерживали пошатывающегося Сергея, который все порывался затянуть "Подмосковные вечера". Силин подтягивал, но потом смолкал, споткнувшись на полуслове, задумывался, голову свешивал с растрепавшимися, влажными от пота волосами. Хорошо, вздыхала Лиза, беззаботно, как когда-то, жизнь сумасшедшая... Да, жизнь только держись, издалека откликался Силин. Они словно забыли, что Силину ночью уезжать, совсем скоро. Дома Сергей сразу же отключился, едва присел на диван. Силин тоже прикорнул на краешке дивана, прикрыв лицо рукой. Лиза на кухне варила очередную порцию кофе. Оживить Силина оказалось довольно просто: стоило коснуться, как он дернулся, вскочил, замотал головой, заморгал - и наконец вспомнил, где он и что. Потом они вместе пробовали разбудить Сергея, но тот взмыкивал и лепетал невразумительное, не открывая глаз. Время уже подбиралось к одиннадцати, скоро Силину было выходить. Они пили кофе в комнате на диване, Силин был печален. Время от времени вскидывал грустные, слегка воспаленные глаза на Лизу. Когда кофе было допито, он взял ее за руку, мягко притянул к себе. Все-таки ты очень красивая, сказал, очень, жаль в свое время... Приезжай еще, сказала Лиза, мы тебе рады. И только? - Силин держал ее руку в своих ладонях - прохладных. А что бы он хотел? О, он многого бы хотел, тихо, но решительно, даже с какой-то отчаянностью в голосе. Он всегда хочет слишком многого. Когда они теперь увидятся? Он обхватил Лизу за плечи, как не раз уже за этот долгий, суматошный, странный день. Лицо оказалось совсем близко. Не надо, сказала Лиза, осторожно пытаясь отстраниться. Надо, сказал Силин, ты сама чувствуешь, что надо, нам обоим, вместе... Губы скользнули. Зачем, сказала Лиза, ты все испортишь. Я ведь уеду, повторил Силин, жизнь проходит, это несправедливо. Сергей может войти, сказала Лиза, пытаясь встать, ты опоздаешь. Это мое дело, твердо сказал Силин, не отпуская ее, захочу - останусь. Или она приедет к нему. Друзья юности больше чем друзья, она знает! Нет грани. Для него это важно, очень! Задыхаясь, так и повторяла: он опоздает, опоздает... ПРОЩАНИЕ Тележку подвезли к автобусу, оттуда подтолкнули гроб, а те, кто стоял снаружи, подхватили, потянули на себя, установили на валики, и тут он уже скользнул сам, легко, словно не было в нем смертного груза. Множество мужчин, пожилых и помоложе, сразу обступили, теснясь, наталкиваясь друг на друга, все исчезло за их плечами, спинами, пальто и плащами - и двинулись, пошли, двери распахнули, в полумрак, за стеклянной прозрачной стеной серый ноздреватый снег, холодно, холодно, почему так холодно? И снаружи, и здесь, в здании, на мраморных полах... Внезапно расступились, распались на две половины, на две стороны, они с матерью натолкнулись на открытый гроб - как ударились. Мать испуганно отпрянула, вздрогнула, впилась руками в Танину руку. Лицо близко, словно восковое, заостренный нос, е г о лицо и как будто чужое. Неузнаваемое. Таня видела сейчас как бы издалека, но тоже отступила, напряглась всем телом, еле сдерживая внутреннюю дрожь, и теперь стояла, замерев, скомканно дыша, видя и не видя. Не вмещалось в нее. И стоять трудно, удерживая обвисающее, падающее тело матери, одной бы не справиться, если бы не Костя с другой стороны. Откуда-то, метрах в пяти наискосок, возникло нечто вроде кафедры, или трибуны, что-то в этом роде, за ней человек, кажется, видела его раз или два у них дома. Широкоплечий, массивный, с коротко остриженной головой, весь как бы литой, и голос тяжелый, хрипловатый, все сильнее, все громче: они прощаются-крупный-ученый-талантливый-организатор-отзывчивый-товарищ-лучшие-годы... Голос осекается, сильная рука тянется к вороту пальто, обрывается, с глухим стуком ложится, сжатая в кулак, на кафедру. Один за другим сменяются, скорбные, торжественные, голоса неробкие, лиц не различить в полусумраке, говорят, говорят... Любили и уважали, уважали и ценили, большой жизненный путь, верный патриот... Мать всхлипнула рядом, то и дело поднося платочек к глазам, скомканный, мокрый, наверно, насквозь, и у самой Тани слезы навертывались, застилали - стоило коснуться взглядом отцовского лица, резко, незнакомо помолодевшего. Она помнила его другим, хотя он всегда был моложавым, подтянутым, пудовые гири тягал по утрам, ледяной водой обливался... Мать ставила им с братом в пример. Отец... Видный, крепкий, энергичный, волевой... Еще бы, в сравнении с ним они были рохлями, мямлями, лентяями. Им бы хоть чуточку его энергии! Что говорить, отец знал толк в жизни. Охотник! Приезжали за ним на черной "Волге" (своя, бежевая, стояла в подземном гараже), он им снизу махал рукой, прощаясь. Знал, что все трое - Таня, мама, Костя - смотрят на него в окно, любуются им, улыбался счастливо - в штормовке, с любимой своей двустволкой какой-то иностранной фирмы, с ягдташем... А как он играл в теннис! На корте ему не было равных. Пал Сергеич! Пал Сергеич! Умел, помимо прочего, обаять, обворожить, не случайно же все эти люди... А дома, естественно, был царь и бог. Их поклонение принималось спокойно, как должное, все было в порядке вещей, с легкой мудрой усмешкой, словно знал про себя и про них, и вообще про жизнь... Никогда не забывал про них. О д е т ы были с Костей - конечно, благодаря ему. Из каждой загранкомандировки что-нибудь обязательно им - ей и брату, ну и, разумеется, матери, которую обожал. Нет, не сказать, что он их особенно баловал - Таня навидалась таких, чад сиятельных папочек, и в английской спецшколе, где сама училась, и потом в институте. Нет, такими о н и не были, где-то отец умел остановиться, не перешагивал черты в заботе о них. Не исключено, что благодаря матери (жалкий мокрый платочек в кулаке), вот кому теперь будет действительно трудно! Всегда повторяла: много ей не надо, лишь бы здоровы были, и какое-то органическое неприятие х а м с т в а, без позы, без красивых жестов, тихое, почти незаметное. Но они чувствовали. Почти во всем уступала отцу, но мнение свое имела. И на решительного отца, не любившего, когда ему прекословили, действовало. Оглядывался. Советовался. Но для них делал действительно много, да что говорить, в с е делал: и что учились в престижных, а главное, перспективных вузах - тоже благодаря ему, его связям, положению, наконец. Все правильно: поставил на ноги. С ними-то понятно, дети как никак, но и эти вот, красно глаголящие: прекрасный товарищ, верный друг... Многим помогал, кто потом, именно благодаря его поддержке, опеке, выбивался в люди, в начальники, куда-то ездил в командировки... Часто просто из хорошего расположения, из великодушного желания помочь. Звонили ему потом, благодарили, приходили домой к ним, с цветами, коньяком - Костя утаскивал опорожненные бутылки к себе в комнату, на шкафу целая батарея, коллекция, и ни за что не соглашался выбросить, хотя мать требовала. Приглашали и к себе, или в ресторан, от чего отец чаще всего отказывался. Или - кто знал (а кто не знал?) - на охоту. Но и позже не забывали. Однажды отец взял их всех с собой, нет, не на саму охоту, а туда, где охотился. Таня, тогда совсем девчонка, все-таки кое-что помнила, даже отчетливо, как будто совсем недавно. Ехали на собственной машине - отец сам вел, что делал нечасто, на службе был шофер. И не одни - еще три машины с приятелями отца, кто с женой, кто с кем... Часа три, не меньше, сначала по шоссе, потом по бетонке, пока не уткнулись в ворота, большие, металлические, рядом будка, вокруг забор с колючей проволокой поверху. За воротами оказался большой двухэтажный, из красного кирпича дом, с лоджиями, с открытой верандой на втором этаже, где стояли белые плетеные кресла, круглые столики, с бильярдной внизу... Красота! Сверху далеко видно - клены в золоте, разлапистые старые ели, и дальше лес, лес... Мужчины сразу же отделились - занялись охотничьим снаряжением, женщины устраивали ночлег, стелились, хлопотали на кухне, а Таня с Костей увязались, предварительно обследовав дом, за Прокопычем - невысоким, кряжистым мужичком, который чуть раньше встретил их у ворот, распахнул, с каждым поздоровался за руку, сильно встряхивая и заглядывая в глаза. Вместе с ним они направились к небольшому бревенчатому домику неподалеку, почти незаметному за деревьями - ни дать ни взять избушка на курьих ножках. Избушка, избушка, стань ко мне передом, а к лесу задом. Избушка оказалась настоящей баней, с печкой-каменкой, полками, душем, развешенными вдоль стены в предбаннике березовыми вениками. Тут же и самовар стоял на столике, с красивыми чашками и заварным чайником. Помогали Прокопычу таскать березовые полешки, а он, подкладывая их в печь, где уже вовсю полыхало, так что гул стоял, хитро прищуриваясь, подмигивал им: ну что, попаримся, а? Чуете, дух какой? - и сводил к переносице густые седоватые брови. Дух был замечательный - деревом пахло, травами, сухими березовыми листьями, еще чем-то... А когда вылезли, то чуть не оглохли от осенней сырой свежести леса, от таинственного сумеречного шума. Сколько они тогда там прожили, дня два или три, она не помнила, но зато не забыть, как парилась в баньке вместе с женщинами, задыхаясь от жара, но не желая уходить, когда мать, большая, розовая, отсылала ее, хватит, хватит на первый раз, голова заболит... И как за грибами ходили, тоже прекрасно помнила. Мужчин уже не было, они ушли очень рано, а может, и в ночь, вместе с Прокопычем. Опят набрали столько, что мать дома потом неделю возилась, заправляла в банки, на кухне не повернуться... И чаепития на веранде помнила, на нежарком осеннем солнышке, женские неторопливые разговоры, лото... Костя хандрил - на охоту его не взяли, несмотря на слезные мольбы и угрозы пойти самовольно, так ему хотелось, что Тане его жалко стало. Ей же и без того было хорошо там, просто хорошо, как редко бывает. Словно внутри нее что-то распахнулось - и туда вошло. Мужчины появились, когда совсем стемнело. Их давно ждали, накрыв стол, даже беспокоиться начали, а потом вдруг лай, грузный топот сапог, лицо отца - усталое, заросшее темной щетиной, улыбающееся... Женщины снова побежали на кухню - смотреть и готовить добычу, а мужчины, прихватив бутылки и стаканы, сразу подались в баню. За стол сели - уже глубокая ночь была, они с Костей таращили глаза, но уходить не желали, да на них и не очень давили, только мать изредка неодобрительно поглядывала, отец же был тих, размягчен, молчалив, улыбался чему-то своему. Может, охоту вспоминал, может, еще что-то. Потом, засыпая, она все слышала гул в большой комнате - зале, как ее называли, - громче, громче, и вдруг голос отца, неожиданно резкий, непривычный, она даже испугалась. Слов не разобрать, да она и не пыталась - неудержимо клонило в сон. Ночь была и тогда, когда Таня, внезапно, от какой-то внутренней тревоги открыла глаза, словно и не спала, в комнате ни зги, и шепот совсем близко - родительский. Отец, то и дело срываясь на полный голос - тише! тише! - яростно доказывал что-то, а мать тихо, упорно возражала. Потом они словно поменялись ролями: теперь уже мать его в чем-то убеждала, а отец раздраженно отвечал. Таню снова медленно окутывала, спеленывала вязкая одурь сна, где все растворялось, исчезало, и только в какое-то мгновение возник свет - отец в дверном проеме, еще кто-то, теснясь, заслоняя свет, снова то стихающие, то громкие, чуть не до крика голоса. Или, может, ей только снилось - скрипнула дверь, темнота сразу все поглотила. На следующий день у отца было угрюмое, серое лицо, веки набрякли и взгляд - тяжелый, отстраненный, чужой. Таня ловила его в зеркале, висевшем в кабине над лобовым стеклом. Отец вел машину сосредоточенно, напряженно, костяшки пальцев на руле побелели... Как будто от кого-то или от чего-то убегали, уносились, или, наоборот, стремились, торопились куда-то. Подбородок и скулы твердели... Отец почувствовал, что она за ним наблюдает, - губы дрогнули в полуулыбке, но взгляд все равно сумрачный, далекий, и на улыбку почти не похоже. И у нее не вышло. Хотела, но не получилось. А если и получилось, то как-то виновато - ведь она подсматривала за ним сейчас. Отец должен был понять. Едва свернули на шоссе, отец резко прибавил газ. Никогда они так быстро не ездили, как в тот день. Паша, не гони! Паша! - не выдержала мать. Куда он несется как сумасшедший? Как ребенку: куда ты несешься? Так мчались, что те, другие машины, которые шли следом, с приятелями, отстали, их даже не видно было. Костя захлебывался от восторга, прыгая на заднем сидении и грозя рассыпать опята: отстали, отстали!!! Как они их! Врешь - не возьмешь! А отец все жал и жал на газ, мотор натужно ревел, но лицо смягчилось немного, угрюмые морщинки над переносицей разошлись. Почему-то вспомнилось. Именно это. Может, потому, что им, ей во всяком случае, хорошо там было, они все вместе были, с отцом, что случалось не так часто, ну и прочее - банька, лес, шуршание нападавших листьев, лоджия, откуда запросто было дотянуться до ветвей, и воздух - сырой, листвяной, с мягким привкусом хвои... Отец любил аромат хвои, ванны принимал с хвойным экстрактом, отчего по всей квартире плавали запахи. И сейчас в их квартире густо пахло хвоей, как под Новый год, - всюду был разложен лапник. Она и не знала, что так принято, когда умирает человек. А те все говорили, говорили, похожее - какой был замечательный, отзывчивый, преданный, какие посты занимал, какую общественную работу вел... Одни и те же слова, много, слишком много... Неужели не все высказались? Ткут, ткут паутину, не дают воцариться тишине - хоть бы ненадолго, пока все вообще не оборвалось.Словно нарочно, как будто боятся тишины, боятся молчания... Да нет, ничего они не боятся, с ними все в порядке. Какие они все крепкие, моложавые, фирменные, ладные! Ее отец тоже был таким, кто бы мог подумать, что вот так... Сердце сильное, тренированное. Что-то мне нехорошо, я, пожалуй, полежу. Прилег - и все! Мать побежала за лекарством, вернулась, а он не дышит. Сильные люди так умирают... Кто это говорит? И он тоже бывал у отца, не так давно, лицо красное, глаза в сторону. Закрылись в кабинете, загудели голоса, совсем как тогда, после охоты. Повеяло ночной сыростью, прелыми листьями. Отец кричал: вы не понимаете, я же предупреждал... И торопливый заискивающий тенорок в ответ. Таня догадывалась: у отца неприятности. Мать ходила с припухшими больными глазами, с опавшим лицом, а с отцом почти и не встречались - поздно возвращался, рано исчезал... Иногда звонил, спрашивал почти безучастно, если Таня снимала трубку: как дела, Таньчонок? Блекло, устало. Потом вдруг сразу оборвалось, хотя уже было предчувствие. Отец не поехал на службу. Не поехал, не пошел, сидел на кухне в халате, пил чай с коньяком, курил. Они с Костей почему-то опасались туда заходить, а мать на какой-то ее вопрос неожиданно замахала руками: не приставай, не время, погоди со своими вопросами!.. И снова исчез. Мать собрала его любимый кожаный чемодан: белье, рубашки, бритву, домашние тапочки... В командировку. За рубеж? Это Костя сдуру брякнул. Впервые она увидела отца разъяренным: лицо побелело, словно мелом натерли, кровью налилось, белки глаз побагровели. Что? За рубеж? Какой к черту! Все! Кончено! Ничего больше не будет! Забудьте! Привыкли, понимаешь ли, к барахлу! Хватит, попользовались! Слова эти выбросите из головы! Тише, Паша, тише, бога ради! Мать загораживала отца, продолжавшего что-то в бешенстве выкрикивать из-за плеча, рукой, заведенной за спину, как бы отдельной, махала им: уходите, уходите! Успокойся, Паша, не надо! Нельзя так нервничать! И рукой на них, рукой... Они же стояли как в столбняке, пораженные, куда им было уходить, если они и вышли, чтобы его проводить, как обычно, когда он уезжал куда-нибудь далеко и надолго. Попрощаться. Воспитанные. Они любили отца. Они не понимали. Он сидел на стуле, откинувшись, прямо здесь, в прихожей. Петля галстука спущена, ворот рубашки распахнут, полы пальто стелются по паркету. Мать дрожащими пальцами капала на сахар валокордин, отец пил воду, отталкивал сахар, струйка стекала по подбородку, кровь медленно отливала от лица, принимавшего пепельный оттенок. Может, не ехать тебе? А он сидел, безвольно бросив руки, раздавленный, медленно приходил в себя. Наконец тяжело поднялся, весь какой-то другой, погрузневший и сдавший в последнее время. И все равно сильный, видно было, что сильный. Такого не просто сломить. Ничего, все образуется, все будет в порядке. Главное - не нервничать, не изводить себя напрасно. Держать себя в руках. Мать похрустывала сахаром, напутствуя. И опять стояли втроем у окна, смотрели, как он садится в такси, - большой, с широкими, чуть опущенными, пригорбившимися сейчас плечами. Все происшедшее десять минут назад казалось сном. Прежде чем захлопнуть дверцу, поднял лицо - к ним, вяло взмахнул рукой, не как раньше - попрощался. Куда он тогда уезжал, что за командировка у него была, Таня так и не узнала. Когда отец вернулся, ее в городе не было. Ни ее, ни Кости. Лето было, а летом они обычно на один-два месяца отправлялись в спортивный лагерь на Черном море. Директор - хороший приятель отца, так что им там всегда было замечательно. Вернувшись же, нашли все в полном порядке: отец улыбался, тягал по утрам гири, ему звонили, он звонил, приходили опять люди, может, вот эти самые. Но работал он уже, судя по всему, в другом месте: черная "Волга" больше не ждала его возле подъезда. По отцу, впрочем, нельзя было сказать, что он огорчен. Напротив, он казался бодрым и веселым, да и новая должность, судя по всему, его вполне устраивала, так что как будто все было нормально. Все, однако, не все. Новое, незнакомое появилось в отце, словно что-то внутри сместилось, сникло, поддалось, видно было, что постарел, несмотря на гири, и решительности прежней тоже не было. Твердости. В голосе неожиданно появились непривычно капризные, обидчивые нотки. Вдруг ни с того ни с сего обижался на них с Костей и, что самое невероятное, на мать. Случайного слова было достаточно, или если, например, кто его чашку любимую возьмет (Костя этим часто грешил, ему нравилось все отцовское, то и дело норовил попользоваться, пока отец не видит). Поворачивался и молча уходил к себе в кабинет, дверью хлопал. Раньше такого не было. И в разговорах появилось новое. Таня слышала, как однажды отец говорил вечером матери, после телефонного долгого разговора с кем-то: кого угодно продаст, первым отступится, лишь бы сухим выйти из воды. И выйдет, непременно выйдет, чего бы не стоило... Нет, по-прежнему, как бы ни хотелось, уже не было. И дома не так уютно стало, как прежде, напряженно из-за отцовских внезапных обид, а то и вспышек беспричинной ярости, особенно если кто из них долго разговаривал по телефону - последнее время постоянно ждал звонков, в а ж н ы х, выходил из себя, если телефон занимали, даже ночью вскакивал. И во сне чудилось ему, что звонят, что кому-то он нужен. Еще не выносил, когда мешали смотреть телевизор, все эти бесконечные последние новости, которые он воспринимал крайне болезненно и подолгу не мог заснуть, взвинченный до предела. Что-то на повышенных тонах, чуть ли не крича доказывал матери, а та вовсе и не перечила ему, а только пыталась успокоить, что его, наверно, еще больше бесило. Не хотел успокаиваться. ...В голосе говорившего прозвучала чуть ли не угроза: кто не умеет оценить их преданность делу, их опыт, тот совершает большую ошибку, очень большую! Что-то ворохнулось в горле, затяжелело, так явно, что Таня невольно оторвала взгляд от мертвой белизны лба, посмотрела на выступавшего. Очень серьезную ошибку! Она и не поняла сначала, в чем дело, при чем тут. Увидела с изумлением - кулак, воздвигнутый в воздухе, насупленные брови, багровое мясистое лицо, гнев и негодование: кто не умеет не умеет не умеет... Как гвозди вколачивал. И ему не додали, зло подумала. Им всем, этим крепким и солидным, ладным и внушительным, им всем не додали. Но сюда-то они зачем пришли? Проститься с отцом или просто выплеснуть обиду свою, давно копившуюся? С той самой минуты, как стало ясно, что застопорилось. Отодвигают - кого? Неужели их, и х!!! Отец только повод. Они - имели, да и сейчас, скорей всего, имеют, вон какие самоуверенные. Но все равно им беспокойно. Не по себе. А вместе снова ощутили силу - много их. Смерть отца их сплотила. Ее отца. Вступило в горло, как судорогой сжало, - непримиримо, мстительно. А ведь раньше никогда т а к не думала. Вернее, не задумывалась. Или не хотела. Только все равно, значит, в ней было. Сидело. Ждало своего часа. Она их всех н е н а в и д е л а, всех, о н и отняли у нее отца! Уже тогда отняли, когда он был жив. И теперь отнимают, устроили тут - не проститься по-человечески. Уже полились аккорды органа. Она искоса взглянула на мать, на Костю, поддерживавшего ее под руку с другой стороны. Мать, казалось, ничего не видит и не слышит, закрывшись черным платком, лицо, влажное от слез, отрешенно и безжизненно. Костя смотрел непроницаемо, губы сжаты в тонкую полоску, на виске жилка подрагивает. Как у отца. Орган затопил залу, заполнил ее доверху, гроб поплыл, исчез, сомкнулось над ним - неужели все? Внутри - зияние, пустота, мамина рука совсем холодная, первый шаг - тоже в пустоту. Нет отца... И потом, когда садились в "Икарус", который должен везти домой, на поминки, Таня никак не могла отрешиться от т о г о чувства, отворачивалась от автобуса, куда поднимались кто не на собственной машине, один за другим, солидные, крупные, крепкие, охотники, хорошие ребята, товарищи, соратники, свои парни... Она медлила до самого последнего мгновения, не отпускала мать. Костя, бедолага, ходил, приглашал, звал на поминки, благодарил. Отца не было больше, а эти вот должны сейчас ехать к ним домой, в их квартиру, где все нажитое, привычное, ненужное - отцовскими трудами, - и там есть, пить, снова произносить всякие торжественные слова, сознавая на то свое право. Им разве прийдет в голову - да как она смеет! - что это они, именно они убили его. Таню вдруг прорвало. Уткнувшись лицом в спину матери, сотрясаясь всем телом, разрыдалась - горько и безутешно. СОГЛЯДАТАЙ 1 Он приходит сюда через день, к шести вечера, а когда дежурство падает на субботу, то к девяти утра и остается здесь на целые сутки. Все вроде ничего, если б, конечно, не ранние вставания, в начале пятого - открыть калитку поварам. Обычно они приходят к пяти, но открыть надо раньше, таково правило, чтобы ни в коем случае не заставлять их ждать - потом шуму не оберешься. Заснуть после этого редко удается, он просто в полудреме согревается в брошенном на спортивный мат спальном мешке или, если хватает воли, делает пробежку вокруг длинного здания детского сада, - он здесь сторож. В темных зябких пробуждениях, впрочем, есть своя прелесть - кажется, что только он один в этот предутренний час и бодрствует, а весь город еще крепко спит и видит сладкие сны, окна подступивших к его детскому саду блочных пятиэтажек темны. Странное - острое и волнующее - испытывает Нифонтов, он же Студент (так называют его здесь, потому что он и есть студент), глядя на темные, безликие окна, за которыми скрыта чужая, замершая на ночь жизнь. Ему словно что-то открывается, в зябком одиночестве, никому больше неведомое, - будто подглядел эту чужую жизнь в самое ее нежное беззащитное мгновение, несмотря на непрозрачные окна и стены. Как будто видел. Не в частностях, но вот что она там есть, что ее там очень много и вся она теплая, замлевшая от глубокого сна, уютная. Еще ему нравится ловить минуту, когда ночь начинает медленно, неохотно отступать. В небе вдруг проступают, обозначаются бледные, как бы случайные прожилки и полосы, дымные грузные пласты ночных облаков постепенно разваливаются, и сквозь них проглядывает наконец серое предрассветное небо - словно поднимается над крышами, освобождая их от своей тяжести. В этом переходе тьмы в свет чудится что-то очень-очень важное, тайное и недоступное, сколько не силься. Минута всеобъемлющей тревоги и удивления. И было в этом раннем и сумеречном нечто, обещавшее какую-то особую полноту наступающего дня, очень долгого, сразу столько в себя вмещающего. ...Дежурство его начинается с того, что он идет по длинному коридору, аккуратно устланному красной ковровой дорожкой - мимо медкабинета, мимо спортзала, мимо вольера с волнистыми, голубыми и зелеными попугайчиками (что значит ведомственный детсад!) - в кухонный предбанник, где ему уже выставлены на стол большая сковорода с макаронами по-флотски либо полкастрюли рисовой (иногда пшенной, реже гречневой) каши, масло, хлеб, компот или чай в ведерном чайнике, как будто он мог все это выпить. Компот, конечно, был лучше, или кисель, а чай невкусный - натуральная бурда неприличного цвета. Нифонтов уже привык к этой благодати, так что даже позволял себе время от времени привередничать, хотя кормили - и его, и деда, сменщика исключительно от доброты душевной, а вовсе не потому, что обязаны. Никто их не обязывал - ни Лукиничну, ни Анну Ивановну. Могли бы, между прочим, и не кормить. Привык он и к тому, хотя и не сразу, что Лукинична присаживалась тоже за стол, пока он насыщался, и сочувственно наблюдала, как он это делает, с макаронами или кашей, словно удовольствие получала от его аппетита. Подложит ладонь под щеку и смотрит жалостливо. Даже как бы пригорюнившись. Нифонтову же неловко, не по себе, он торопится, макароны, проклятые, выпрыгивают, выскальзывают изо рта (как это итальянцы с ними управляются?) - некрасиво! "Да ты ешь спокойно, не спеши, кто тебя гонит? - ласково говорит Лукинична, - еще захочешь - добавка есть", хотя еды и так на троих, нормальному человеку не справиться. Но студент старается изо всех сил: не хочет обижать Лукиничну. "Худенький ты, бледный, - жалеет она его, - тебе получше кушать надо, а то совсем в задохлика превратишься". Нифонтову впору обидеться: почему это в задохлика? Но под заботливым взглядом Лукиничны он вдруг и в самом деле начинает ощущать себя маленьким и слабым. Да он и так много ест, куда больше, оправдывается студент, уже с трудом запихивая в себя пищу. Это много? Лукинична округляет удивленно глаза и произносит совсем обидное: разве настоящие мужики так едят? Ты бы посмотрел на моего мужа! Сама Лукинична - крупная, ладная, с большим сильным телом и белыми полными руками. Нифонтов застенчиво отводит глаза, утыкаясь ими в сковородку, а затем в чашку с чаем. С некоторым беспокойством и даже волнением ощущает он благодатность этого зрелого женского тела, теплое притягивающее облако вокруг, навевающее дрему, уютное, - свернуться калачиком, прильнуть: а-а-а-а, побаюкаться, тихо, сладко... Всякий раз подле Лукиничны это испытывал, вместе с беспокойством странное уживалось: тепло и знобящий ветерок вдоль позвоночника. И зачем ему было смотреть на ее мужа? Да и почему она была Лукиничной? Средних лет женщина, даже скорей молодая, не больше сорока, - и вдруг Лукинична! Но как будто так себя и ощущала - Лукиничной, без возраста, в теплом обволакивающем и баюкающем облаке, неторопливая, с мягкими округлыми движениями. Кормилица. Почему-то сам себе казался рядом с ней ребенком, дитятей, впадал в такое далекое, раннее детство, что впору было заагукать. Он и не помнил себя таким, а тут словно оживало. Даже интересно было. К ней после школы часто прибегала дочка, Катюха, третьеклассница, диковатая и на Лукиничну совершенно непохожая. Вся, вероятно, в отца - темноволосая, темнобровая, с косичками. С любопытством поглядывала на студента, проходя мимо или раскачиваясь на детсадовских качелях, в развевающемся платьице. Страшно было смотреть, как она взлетает, почти горизонтально земле, на ногах, - качели содрогались и отчаянно скрипели. И Лукинична не запрещала, не останавливала, как будто абсолютно была уверена, что ничего с ее Катюхой не случится. Довелось Нифонтову увидеть и мужа Лукиничны, и не в детском саду, а случайно, на улице, когда возвращался вечером домой. Они тоже шли откуда-то, может, из гостей, муж пошатывался, и Лукиничне то и дело приходилось обхватывать его рукой - предохраняя. Удивительно, но, как оказалось, вовсе не был он тем былинным богатырем, каким рисовался из разговоров в предбаннике. Мельче и даже ниже ростом дородной супруги. Его, Нифонтова, не заметили, отчего он испытал даже некоторое облегчение: не хотелось Лукиничну огорчать (почему-то подумалось, что огорчит), хотя в общем ничего особенного - увидел и увидел. Ну ниже, ну выпил, ну пошатывается - что с того? Но только все равно мерещилось в этом какое-то унижение для кормилицы, Нифонтов чувствовал, - для того сильного и теплого, что исходило от нее. И бесследно не прошло, он как будто стал немного иначе смотреть на свою кормилицу, - вернее, не смотреть, опуская глаза в сковородку ("ешь, ешь, не тушуйся!"). Накормив студента, Лукинична раздавала ужин нянечкам ночных групп - всего трое - и уходила домой, чтобы через день появиться снова, присесть к нему за стол, ладошку под щеку: баю-баюшки-баю... Нифонтов пригревался, задремывал над тарелкой, еле ворочая ложкой. Хорошо, уютно, особенно зимой. Мышка скребется, вернее, черепашка в вольере с попугайчиками, сверчок свиристит. Покой и тишина. Все раздраженное в нем растворялось, обмякало в присутствии Лукиничны, такое умиротворение. Зато по-другому было с ее сменщицей, Анной Ивановной, пожилой, строгой, неулыбчивой женщиной, даже неприветливой, на первый взгляд, которую студент почему-то побаивался: всегда казалось, что делает н е т о, неправильно. И говорила она резко, почти сердито - как будто на него, хотя постепенно убедился, что это манера, без иск-лючений. Даже покрикивала. В отличие от Лукиничны, еду она оставляла ему на тарелке, вполне впрочем, достаточно, но - не баловала, и он обязательно сам мыл после себя посуду, тщательно, с мылом, чтобы не оставалось жира. Работала здесь Анна Ивановна, как понял Нифонтов, из-за внучат, которые ходили в младшую группу. Не они, ни минуты больше бы не осталась, плевать ей на премии, на то, что ведомственный, - не нравится и все! Директриса, разоблачала, хитрющая баба, специально тянет детсад на образцовый, чтобы отхватить персональную (имелось в виду - пенсию), и получит, непременно получит, что они думают, всех загонит, все жилы вымотает, но сделает, как ей надо, пусть не сомневаются. Муженек ейный тоже постарается... Анна Ивановна была выше зарплаты, хотя выходило в их детском саду поболее, чем в других, не ведомственных, что, естественно, многих привлекало и держало. И всячески это подчеркивала, обличая директрису, даже иногда в глаза. Правда, про персоналку при этом не упоминалось. Главное, что все они, и Анна Ивановна, и Лукинична, чье кулинарное искусство студент успел оценить, и воспитательницы, и нянечки, и прочий персонал, включая, значит, и Нифонтова с дедом, все они делали намного больше и сверх обязанностей. Но еще более главное, что Лариса Федоровна, директриса, небольшого росточка, кругленькая, как колобок, с высоким пуком волос над головой (поговаривали, что шиньон), все равно драла с них три шкуры и тянула жилы. Стерильность, наглядные пособия, игрушки, бдительность, черепашка, попугайчики, разукрашенные теремки во дворе, низкий процент заболеваемости, а уж про взрослых и говорить не приходилось. Это уже была почти эксплуатация, когда человек человеку не друг, товарищ и брат. Зато и не любили ее - категорически. За что? Да за все! За кольца на руках, за шиньон, за сановного мужа, за высокомерие... Казалось бы, радоваться надо, благодарить - без высокой поддержки, без "рука руку моет" намыкались бы: и крыша бы текла, и продукты не первой, а то и не второй свежести, и на площадке все поломано, и в заборе щели, а так чуть что - сразу кровельщики, монтеры, маляры, рабочие... Полный ажур, волнистые попугайчики, экзотические растения в горшках, стоят, висят, на клумбах благоухают. Опять же для детишек хорошо. Однако ж не ценили. "Мадам" - меж собой неприязненно, и переглядывались многозначительно, словно знали нечто. Почти классовое, непримиримое. Да и директриса давала повод, жестом каким-нибудь или даже словом: кто они и кто она... Чтоб не забывались. Мужнина служебная "Волга", черная, доставляла ее на работу и увозила после, хотя жила она не так уж далеко. Тоже, между прочим намек. А в кабинете