ная квартира, накурено так, что человеческого лица не разглядишь, незнакомые пьяные физиономии, магнитофон орет... Витек уже с кем-то шушукался, мельтешил, как всегда, разыгрывал какую-то свою, неведомую Сергею партию, а тот даже после стакана кислятины и некоторого размягчения мозгов все равно чувствовал себя не в своей тарелке - скучно ему было и одиноко, ни танцевать не тянуло, ни вообще... Он и ушел вскоре, еле разыскав в куче одежек свою куртку. Нет, не нужно ему было. Не получалось контакта. Отслоилось в нем окончательно, судя по всему, разорвалось, даже и Витек не соединял. Поэтому, наверное, Сергей и избегал его в последнее время, сторонился, хотя понятно - не очень-то разойдешься, учась в одном классе, сидя можно сказать, на соседних партах. Постепенно их сталкивало, прибивало друг к другу. Витек же словно чувствовал: чем больше отрывался Сергей, тем сильнее он за него цеплялся. Звонил, звал куда-то настойчиво, забегал домой, один раз даже бутылку вина притащил - чего ты киснешь, пошли лучше прошвырнемся... Сергей же был тверд: нет и нет! Не хочется! И Витек, посидев некоторое время, отчаливал без него, с обиженным, полупрезрительным видом: нет, такого он и впрямь не мог понять... Потому и приглядывался пристально: что бы это могло значить? Ускользал Сергей. Как раз к тому времени ему попалась ксерокопия книжки по йоге - он увлекся, день за днем стал делать упражнения - позы, асаны, на голове по получасу выстаивал, волю закалял... Короче, было чем заняться. Витек же отвлекал, отрывал. Сергей, бывало, прямо при нем усаживался в позу лотоса, а взгляд концентрировал на кончике носа. Самопогружался. Медитировал. Хотя какая, к шутам, медитация, если тут же рядом Витек, который сидел себе и усмехался. Сидел и смотрел. Словно нарочно. Назло. Совсем невыносимо это становилось. Мало ему было других корешей? Вот-вот: что общего? Родителям Сергей сказал, чтобы не подзывали к телефону. Нет его дома. И если прийдет - тоже нет. Так нужно. Ничего общего - удобная формула. Витек напоминал о той, прежней их жизни, от которой почему-то остался мутный осадок. Сергею, как змее в период линьки, мучительно хотелось вылезти из старой шкуры, которая никак пока не поддавалась, а новая под ней задыхалась, зудела, просилась на свет, - неприятное, едкое ощущение. Так вот и Витек, словно часть этой самой шкуры, все не отлипал, не сбрасывался. Не хватало какой-то последней, завершающей точки. Все однако, шло именно к ней, - Сергей чувствовал. Да и Витек, наверное, тоже, хотя и не столь определенно. Отношения между ними становились раз от разу, хотя без всякого видимого повода, все более натянутыми. Сергей держался обособленно, а если и общался, то меньше всего с Витьком, который, словно нарочно, именно в это время крутился обычно поблизости, прямо извивался весь, чтобы просунуться. Сергей же в ответ, в знак протеста против такой назойливости, или даже без знака, отгораживался - смотрел и не видел: чувствует же, что лишний, зачем лезть? Нельзя же быть каждой бочке затычкой! Если же Витьку удавалось-таки влезть, то спокойствие сохранить было трудно: все те же байки, приевшиеся, про очередную стычку местной шараги с ребятами то ли из Пушкина, то ли из Люберец, а мы... а они... словно он там был главным действующим лицом. Или про очередной выпивон: снача пивка, потом винца, - пиво на вино - г..., вино на пиво - просто диво, ну, а потом, естественно, по бабам... Тоска смертная: сколько можно об одном?! Раздражение вскипало, начинало душить. И на лице, наверное, было написано. Не скроешь. Но Витек как будто не замечал, впадая в азарт. Или не мог понять, в чем дело. Или делал вид, что не понимает и не замечает. Нарочно. Чтобы еще больше вывести из себя. Досадить. Сергей злился, в том числе и на собственную злость. Никак не прорывалось. К той девочке, Гале, с которой он познакомился в театральной студии, в подвальчике соседнего дома, куда он забрел почти случайно, из чистого любопытства, - давно знал, что там студия, но ни разу не заглядывал, - к той девочке все это, конечно, никакого отношения не имело и иметь не могло. Собственно, и девочки-то не было, а был только голос, удивительный, совершенно не девчоночий, настоящий женский голос - глубокий, бархатный, немного глуховатый, но и очень сильный. Замечательный голос. В нем как бы прорисовывалось или, вернее, прослушивалось еще что-то, завораживающее. К самой Гале будто не имеющее отношения. Отдельно существовал голос. Он ушел тогда, а голос в нем словно поселился. Остался. И на ближайшую репетицию Сергей снова пришел, ради него. Не отпускало. И потом стал захаживать, благо совсем рядом. Ждал ее выхода. Он был даже не зрителем, а слушателем. Просто сидел в заднем ряду маленького зальчика, где проходили репетиции. Несколько раз ему предлагали принять участие, но он упорно отказывался: если можно, он так посидит-посмотрит. Ему интересно. Его и не прогоняли - ребятам даже льстило, что кто-то в зале смотрит, как они играют. Голос же Танин преследовал его и за пределами студии. В школе или дома. Причем бывало, вдруг возникала потребность услышать его въяве, сравнить с тем, что звучал внутри, как бы убедиться еще раз в его реальности. Вслушаться в то тайное, что звучало, а может, в нем самом, в Сергее, отзываясь на него, - пойди пойми! Он пытался. Помог случай. Пробираясь как-то по зальчику между стульев, заметил на одном из них тетрадку, которую не раз видел в руках режиссера Валерия Григорьевича, то ли забытую, то ли просто оставленную. Наклонившись, листанул чтобы убедиться, и тут же взгляд поймал список студийцев с адресами и телефонами. В том числе и Танин. Выхватил и тотчас же запечатлел в памяти, словно давно ждал этого мгновения. Словно обрел давно желанное, но до тех пор недоступное. Еще даже не отдавая себе отчет, на что ему? И руки дрожали, когда прикрыл тетрадку, испуганно оглядываясь по сторонам. Вечером того же дня, покружив вокруг телефона, не выдержал и набрал ее номер. И почти сразу же услышал голос - так явственно, так влекуще-непозволительно-близко, что, растерявшись от неожиданности, бросил трубку, как если бы его могли увидеть или еще каким-нибудь образом узнать с того конца провода. Руку отдернул. Он еще раз набрал... и снова, услышав, положил. Слишком непривычна была такая близость. Слишком оглушающа. Потом он молчал, прижимая трубку к уху, но и Галя молчала, только легкий шорох дыхания, но он все равно как будто слышал. В какое-то мгновение ему вдруг показалось, что и она его тоже слышит и даже догадывается, что это он, Сергей, а не кто-нибудь другой, - и больше в тот вечер не отваживался. Теперь он звонил почти каждый день, и если трубку снимали родители, то он либо называл какое-нибудь случайное имя - чтобы позвали, либо клал трубку. Если же подходила Галя, то молчал, терпеливо ожидая, когда она в очередной раз спросит: ну что, долго будем молчать? - даже как будто не очень сердясь, а он словно заглянет в неведомую, манящую глубину. Все-таки удивительный у нее был голос, с множеством неожиданных модуляций и оберто-нов, - ни у кого не встречал, с такой притягивающей, поглощающей полнотой. Понимал, что смешно, по-детски - звонить и молчать, но ничего не мог с собой поделать. Получилось же все достаточно просто и обыденно: на одной из репетиций к нему, пристроившемуся на своем привычном месте в самом темном углу, подошла Галя и, улыбаясь, спросила, совсем как по телефону: "Ну и долго будем молчать?" - и тут же прибавила, не давая ему возможности увильнуть, загоняя в угол: "Я ведь знаю, что это ты звонишь!" Так это веско и решительно было сказано, что ему ничего не оставалось, как признаться. То есть и признаваться не нужно было - все было написано на его покрасневшем, растерянном лице. Но и облегчение сразу наступило: теперь они могли спокойно разговаривать, и голос Гали, мягко и обволакивающе звучащий в трубке, уже не просто звучал, а еще и обращался к нему, Сергею. Собственно, только по телефону они и общались, живя как бы двумя жизнями - обычной и телефонной. Обычная проходила где-то в стороне, почти не касаясь, а если и проявлялась, то именно в телефонных разговорах. В обычной, повседневной жизни они почти не пересекались, разве только на репетициях, да и на тех Сергей стал появляться реже. Телефона вполне хватало. Сергей даже затруднился бы сказать определенно, нравится ли ему Галя. Голос - да, тут никаких сомнений. Магия. Но и только! Никому Сергей про их разговоры ни словом не обмолвился - незачем было. Вообще это только его и Гали касалось. Так и осталось для него загадкой, откуда Витьку стало известно. Следил он за ним, что ли? Да и как тут уследишь, если звонил Сергей обычно из дома, - не мог же Витек незаметно прокрасться и не за шторой же прятался? Сергей терялся. Или ему сначала просто показалось, что тот действительно что-то знает, а Витек вовсе ничего и не знал. Блефовал, как всегда: ладно-ладно, ему кое-что про него, про Сергея, известно, кто у него есть, пусть не скромничает, - и довольно похоже неожиданно сымитировал голос Гали. Не то что бы даже похоже, однако... Гадко сразу сделалось. Витек, впрочем, сразу и отстал, а вот Сергея не отпускало. Как заноза вошло. Саднило и саднило. Отношения их совсем разладились. Сергей уже не выносил Витька, да и не особенно скрывал это. Тот совершенно не менялся: каким был два-три года назад, таким и оставался, со всей своей показной лихостью и приблатненностью. Не заладилось у Витька, похоже, и с другими ребятами из класса - то ли не те, иного склада, подобрались, то ли все уже выросли, а он все никак. Даже при его умении быстро сходиться с другими тут почему-то застопорилось. Не получалось у него, в отличие от Сергея, который, впрочем, не очень-то и старался. Как-то само собой выходило. Кончилось же все нелепо и грязно. После очередной репетиции Галя подошла к Сергею и тихо, почти шепотом, глядя куда-то в сторону, проговорила: не нужно ей больше зво-нить, да, пусть он больше не звонит! И уже повернулась, чтобы идти, но Сергей успел задержать за руку. Все-таки в чем дело? Пусть объяснит, что случилось. А это пусть его приятель объяснит. Он ей вчера вечером звонил, пьяный, судя по всему, и много чего порассказал любопытного, и про него, про Сергея, тоже... Забавный тип. И усмехнулась презрительно, мельком взглянув на задохнувшегося Сергея. ХОЗЯЙКА Уже с неделю мы обитали в этом доме, а все было как-то странно: множество комнаток, включая второй этаж с мансардой, создавали иллюзию одиночества. Все сразу разбрелись и потерялись, так что и детские голоса стали почти не слышны, и казалось, что дом пуст, что кроме тебя больше никого. Но самое странное, конечно, было присутствие ее, Джулии, - огромной, черной, с рыжевато-белыми подпалинами немецкой овчарки, которая была оставлена на наше попечение вместе с домом уехавшими на юг хозяевами. Собственно, это и было главное условие нашего временного проживания здесь, на этой даче, под высокими, как бы приподнимающими августовское синее небо соснами, - ее присутствие. Хозяева утверждали, что не шибко обременительное. Утром выпустить во двор, два раза в течение дня покормить и перед сном, прежде чем запереть дверь, впустить обратно. Последнее, впрочем, оказалось необязательным: около десяти вечера Джулия сама отворяла лапой дверь, протискивалась большим длинным туловищем в щель и с долгим нутряным, почти стариковским вздохом укладывалась на приглянувшемся ей месте. По собачьим меркам она была в преклонном возрасте - одиннадцать лет, и хозяева горячо заверили нас, что хлопот с ней никаких. Только покормить: сварить ее любимого гороха или геркулеса, да добавить уже расфасованного по порциям мяса из холодильника. Со двора ее выводить не нужно, сама же она никуда не уйдет, даже если калитка открыта. Двор и сад для нее тот же дом, который она охраняет. Все. Больше ничего не требовалось. Она сама по себе, мы - сами по себе. Конечно, некоторые опасения относительно нашей безопасности все-таки оставались, особенно из-за детей, которые дети и есть, пойди уследи за ними. А вдруг Джулии что-то не понравится в их действиях? Или в наших? Тем более что дети сразу же взяли собаку в оборот, тискали ее, несмотря на все наши самые категорические предупреждения. Клыки же у Джулии производили впечатление - огромные, чуть желтоватые, немного сточенные сверху, на них и глядеть-то страшно было. А кто скажет точно, что у собаки на уме? Какой-нибудь случайный жест, неловкое движение или еще что - и привет! Кушать подано. Все наши сомнения, естественно, были высказаны хозяевам, но они только улыбались в ответ: что вы, такое просто невозможно, потому что не может быть никогда. Они-то знают твердо. Просто исключено! У собаки нрав - как у овечки, только что вид грозный. А к детям она особенно благоволит, так как росла с детьми, и что те с ней ни вытворяли, видели бы они! Нет, на этот счет можно не волноваться. Тем более раз вы здесь, в этом доме, поселились, значит вы для нее уже свои. Может, так оно и было на самом деле, но, надо заметить, сразу приноровиться к ее присутствию все-таки было не просто. Впрочем, как уже было сказано, дети освоились быстро: побросали Джулии мячик, угостили несколько раз копченой колбасой - и все. Лучшие друзья. Как будто выросли рядом с ней. Может, чем-то они напоминали ей детей хозяев, у которых тоже были две дочери, теперь уже взрослые, то есть ее собственное детство. Как бы там ни было, но спустя день-два Джулия ходила за ними хвостиком, а у тех карманы топорщились от лакомств, припрятываемых за завтраком, обедом и ужином, а также во всякую удобную минуту. Никакие запреты и уговоры в связи с остающимися на одежде жирными масляными пятнами и бесконечными крошками в постели не действовали. Нам, взрослым, приходилось труднее. Что ни говори, но зверь есть зверь. Человеческая душа - потемки, но и собачья тоже. Конечно, можно и погладить, и за ухом почесать, и лапу попросить, но стоило ей вдруг вскинуть голову, ни с того ни с сего, или даже просто резко шевельнуться, как рука непроизвольно испуганно отдергивалась - что если?.. Но ничего, к счастью, не происходило. К тому же все было именно так, как рассказывали хозяева: Джулия время от времени совершала вдоль забора обход участка, где у нее, за кустами черноплодки и красной смородины, была проложена собственная тропка, что-то она там вынюхивала и покусывала полезную ей травку, а большую часть дня лежала между домом и калиткой - ждала возвращения хозяев. Крупную тяжелую голову она укладывала на передние лапы или между ними - и так надолго застывала, словно изваяние, лишь изредка вздрагивая и поводя, как локаторами, высокими клиновидными ушами. Иногда она поднимала голову и величественно оглядывалась по сторонам, словно проверяя, все ли на месте, или вдруг начинала настороженно вглядываться во что-то, только ей видимое, а то неожиданно взлязгивала зубами, ловя какую-нибудь слишком назойливую муху. На нас она обращала внимание лишь постольку, поскольку мы существовали в вверенных ей пределах. Не то что бы мы совершенно ее не интересовали, нет, иногда она даже очень внимательно за нами следила, за всеми нашими передвижениями во дворе, а то внезапно возникала в доме - на кухне или в комнате, или взбиралась по узкой, крутой, вьющейся лестничке ко мне в мансарду. Она садилась возле двери и некоторое время наблюдала за мной, или мы оба смотрели друг на друга, она - с невозмутимым, загадочным выражением, я - с любопытством и некоторым, не скрою, беспокойством. Так и сидели - глаза в глаза, кто дольше выдержит. Чаще все-таки не выдерживала она, широко зевала, распахивая огромную зубастую пасть с длинным алым языком и, взмахнув саблевидным серебристым хвостом, с достоинством удалялась. Туп-туп-туп - когтями по дереву и поскрипывая ступеньками. Было, было что-то тревожное, даже пугающее в этом пристальном собачьем взгляде. Неуютное. Не знаю, чувствовал бы я нечто похожее, будь собака моей собственной или хотя бы другой породы, - сказать трудно. Скорей всего, да. Своя собака и есть своя, ты ее знаешь со щенячьего возраста, она на твоих глазах выросла, ты ее из собственных рук выкормил и все повадки ее тебе известны, как дважды два. А тут... Немецкая овчарка, она и есть немецкая. За ними по отношению к человеку числится не очень благовидное. Правда, их ли тут вина? Умом-то отдаешь себе в этом отчет, а что делать с легким холодком в затылке и колкими щекотными мурашками вдоль позвоночника? Иногда она подходила вплотную и независимо обнюхивала меня, шевеля смоляным влажным носом и допытываясь какого-то своего собачьего знания, которое зрением не исчерпывалось. И мне казалось, что я понимаю ее - ведь и с нами, людьми, бывает, что не только окружающие предметы, вроде бы привычные, но и давно знакомые, даже самые близкие люди вдруг озадачивают именно незнакомостью - будто впервые видишь: откуда? Возникают с ошеломляющей новизной - смотришь и поражаешься. Вот и у нее в тайниках ее собачьего сознания, при взгляде на меня, вероятно, возникало: откуда? В ее доме, на ее территории, ест, пьет, спит - кто такой? Как ей было объяснить? И себе-то часто не объяснить самых даже элементарных вещей - как все происходит и случается в этой жизни. Бывало, что она устраивалась тут же, в мансарде, искоса наблюдая за мной, словно надеясь разгадать меня по какому-нибудь случайному жесту, который выдаст меня с головой. И я не знал, то ли быть ей признательным за такое внимание, то ли обижаться за недоверие. Взгляд ее тревожил, проникал внутрь, пронизывая, подобно сконцентрированному энергетическому сгустку. В конце концов я не выдерживал и спускался вниз, а спустя пару минут раздавался скрип ступенек под Джульиным тяжелым телом и требовательное карябанье о дверь, если я прикрывал ее. А как она делала первый шаг за порог! Это нужно было видеть: голова высоко поднята, уши навострены, тело вытянуто в струнку... Красивая и гордая! Хозяйка! То ли открытое небо на нее так действовало, пробуждая древние инстинкты и одновременно вселяя ощущение собственной силы и власти, то ли она действительно чувствовала себя хозяйкой и по-хозяйски бдительно оглядывала свои владения. Было бы однако ошибкой думать, что Джулия только ко мне проявляла такое пристальное внимание. Однажды жена пожаловалась, что была сильно напугана, вдруг увидев устремленные на нее мерцающие в сумраке Джульины глаза. Но ведь, с другой стороны, и мы тоже любили наблюдать за ней, лежала ли она в любимой позе на своей командной высоте или бродяжничала по саду с низко наклоненным к земле носом. Так и притягивало к ней взгляд, и вовсе не только потому, что была она такая ладная и сильная, а вероятно, еще и потому, что тем самым мы как бы заглядывали в тот, другой, с нами связанный, но одновременно и вполне самостоятельный, автономный мир, где она была таким же центром, таким же средоточием, как мы в своем. Не знаю, кто как, а я очень даже чувствовал эту ее независимость от меня, эту дистанцию посторонности, которую если что и способно преодолеть, то только любовь. Только, о какой, собственно, любви могла идти речь, если мы были всего лишь гостями в этом доме, временными приживалами, и Джулия наверняка нисколько не сомневалась в этом, временно же мирясь с нашим беззастенчивым вторжением. Мы все чувствовали. Жена никак не могла привыкнуть к дому, приспособиться к новым условиям, вполне, кстати, комфортным, хотя поначалу ей очень нравилось - и просторный дом, и сосны, и сад... Да, мы были гости и ни на что большее, разумеется, не претендовали. Нам и не нужно было. Пожили и уехали. И ни к чему было мерцать в темноте глазищами. Нечего скалить зубы. Мы сами все понимали. Когда присутствие Джулии ощущалось наиболее остро и тревожно, так это действительно ночью. Какой бы кроткой и безобидной она ни казалась, с наступлением темноты каждый из нас, взрослых, невольно начинал прислушиваться к ее туп-туп-туп по веранде, по комнаткам, по лестнице, - беспокойство нарастало. Беспечней всего, конечно, были дети. Хотя и они иногда пугались, особенно когда Джулия вдруг или не вдруг - разве ж могли они удержаться, чтобы не подразнить ее - начинала выказывать недовольство. Вид у нее в такие минуты становился и впрямь свирепый: черный влажный нос собирался морщинками, верхняя губа приподнималась, обнажая устрашающие резцы, способные совладать с любой костью, а из горла вырывалось глухое грозное рычание... Однажды я услышал отчаянный крик звавшей на помощь младшей дочери и азартный лай собаки. Стремглав слетев по лестнице со второго этажа, застал я такую картину: дочь возвышалась на невысоком деревянном столике в саду, а Джулия, взгромоздившись на него же передними лапами, разгневанно ухала на нее. Конечно, захоти, она бы непременно достала дочь, но в ее планы это, похоже, не входило. Оказалось, что лаяла она из-за мячика, который дочь прижимала к себе, от испуга не догадываясь отдать его Джулии. Минуту назад они еще мирно играли: дочь бросала мячик, Джулия бегала за ним, находила и приносила. Так продолжалось до тех пор, пока дочери не надоело и она не стала делать вид, что забыла про мячик, чем и вызвала Джульин гнев. Пожалуй, это был единственный случай, отдаленно похожий на проявление агрессии, хотя на самом деле никакой агрессии не было, а возмущаться и собаке не запретишь. Но уж больно устрашающ бы вид и грозен лай - кто угодно перепугается. Вообще же забавно было видеть, как эта пожилая дама впадала в детство, заигрывая с детьми и нетерпеливо требуя, а то и откровенно вымогая, чтобы с ней поиграли. Большая, грузная, она прыгала вокруг них, как шестимесячный щенок, широко раскидывая толстые лапы и виляя серебристым хвостом. И тем не менее мы постоянно оглядывались на нее, повинуясь какой-то глубинной силе, возможно, инстинкту самосохранения. Жена даже запирала на ночь дверь на защелку - именно из-за нее, из-за Джулии, которая часто укладывалась ночью под дверью их комнаты, перекрывая длинным своим телом проход. Дети протестовали: им-то хотелось вообще держать дверь распахнутой, чтобы в любую минуту можно было созерцать Джулию. Но тут жена проявила непреклонность: нет-нет, она чувствует себя спокойней, когда дверь заперта. Иногда Джулия избирала местом ночлега мансарду, возле моей постели. Здесь двери не было и загородиться было нечем. Впрочем, я и не собирался возводить никаких баррикад - с чего бы? Однако некоторую тревогу все-таки испытывал. Представьте: просыпаетесь вы ночью и... видите прямо над собой жарко дышащую раззявленную клыкастую пасть. Не захочешь, а вспомнишь сказку про Красную Шапочку. Еще и ознобливая мыслишка: а как приснится собаке что-нибудь не то? Между тем не однажды, просыпаясь, заставал я Джулию именно в этой, сильно смущавшей меня позиции. В самом деле, что она этим хотела сказать? Чего ждала? На что решалась? Или таким образом продолжала изучать меня, пытаясь разглядеть наконец в спящем то, что не удавалось в бодрствующем? Сличала с хозяином? Привыкала? Пойди разберись в собачьей душе. Но если я протягивал руку, чтобы погладить ее по мягкой шкуре, она уже не отстранялась, как поначалу, зевая и выказывая демонстративное равнодушие, а давала себя приласкать, хоть моя рука и напрягалась всякий раз, будто я собирался дотронуться до оголенного электрического провода. Но зато как приятно было прикосновение! Оно словно погружало меня во что-то первородно теплое, возвращало к чему-то давно забытому и навсегда утраченному. Казалось, и Джулия прислушивается к моим прикосновениям, к моей настороженной, отчасти робкой, готовой мгновенно прерваться ласке, то ли сравнивая ее с другой, более привычной - хозяйской, то ли находя в ней необходимую, может, даже особенно необходимую в отсутствие хозяев симпатию. В свою очередь все мы старались ей дать понять, что очень хорошо к ней относимся, все вместе и каждый в отдельности, дополнительно подкладывая в миску лакомые кусочки колбасы или мяса. Мы как бы заискивали перед ней, стараясь ублаготворить и тем самым снискать еще большее расположение. Между тем старшая дочь пыталась устано- вить с Джулией какие-то свои особые отношения, время от времени норовя заманить ее в укромный угол сада, отделившись от всех остальных и, главным образом, от сестренки. Вернее - отделив Джулию. Та не слишком охотно на это поддавалась, но дочь тем не менее происков своих не оставляла: зачем-то ей было нужно. Когда мы уходили все в лес или на озеро, она спрашивала всякий раз: а когда мы вернемся, Джулия будет нам радоваться? И уже на полпути к дому срывалась и бежала со всех ног к калитке, опережая других, чтобы первой углядеть высунувшийся в щелку умильный Джульин нос, услышать ее приветственное сопение и нетерпеливое поскуливание. Да, Джулия радовалась нам, но еще больше дети радовались этой ее радости, щедрые в своем чувстве, ответном, но как бы и опережающем. Радость радости - нетривиальное чувство в наш холодный век - представала здесь, можно сказать, в наиболее чистом виде. Просыпаясь же, дети первым делом распахивали дверь - узнать, тут ли Джулия, чтобы сразу наброситься на нее с нежностями. Наверно, мало что найдется в мире более трогательное, нежели эта утренняя, полусонно тягучая детская и собачья взаимная нежность, источающая сокровенное тепло бытия. Благословите детей и зверей - воистину! Но настроение их тут же портилось, а на лицах появлялось разочарование, глаза тускнели, едва обнаруживалось, что место Джулии под их дверью пусто. Словно праздника их лишали. "Папа, - взывали они перед сном умоляюще, - пусть Джулия спит возле нашей двери. Ну пожалуйста!" Да разве ж я был против? Хотя спала она не очень спокойно - громко вздыхала, а иногда повизгивала совсем по-щенячьи, часто поднималась, чтобы сменить позу и потом с тяжелым стуком укладывалась вновь, так что, казалось, сотрясается весь дом. Впрочем, я тоже ловил себя на желании, чтобы Джулия при пробуждении была рядом, терпеливо либо, напротив, нетерпеливо ждущая, когда же ты наконец откроешь глаза и спустишь на пол ноги. Тут же и она поднималась, сладко потягиваясь, низко припадая на передние лапы и прижимая уши. Хвост ее при этом приветливо повиливал. Она радовалась нам. Немного застенчиво, словно сама смущаясь этой своей радости. Радости, которой мы ничем не заслужили. Наверно, это даже немного напоминало воровство: предназначалось не нам, но мы пользовались. Видимо, в каждом человеке таится эта вечно неудовлетворенная потребность в любви к нему другого существа, даже и собаки. Любви беззаветной, бескорыстной, нетребовательной. Любви-преданности, любви-привязанности, любви-избранности и любви-радости. Способен ли человек на такую? Раньше мы могли об этом только догадываться. Теперь нас краем коснулось. На этом, вероятно, можно и оборвать затянувшееся повествование. Вскоре вернулись из отпуска загорелые дочерна на южном жарком солнце хозяева, и мы навсегда покинули этот старый двухэтажный дом со скрипучей лестницей и хранительницей очага овчаркой Джулией. Господи, как же она радовалась их возвращению, какой щенячий восторг был написан на ее седеющей морде, какое ликование бушевало во всем ее большом, трепещущем от носа до кончика хвоста теле! Как она носилась по садовой дорожке, забавно вскидывая лапы и подскакивая то к хозяину, то к хозяйке, пытаясь лизнуть в лицо! Мы смотрели на этот самозабвенный восторг и нам было немного неловко, как будто мы подглядели что-то очень сокровенное, не предназначенное для посторонних глаз. Мы были - посторонние. И еще было неловко, наверно, потому, что часть этой собачьей любви мы пытались присвоить себе, наивно полагая, что такое возможно - вот так, сразу, наскоком, украдкой, как бы между прочим... Было чуть-чуть стыдно. И долго еще потом вспоминались и этот дом, и Джулия, и всякий раз становилось почему-то теплей на душе, как будто и впрямь нам тоже досталось - ее любви. Той самой, которой, увы... СВЯЗИТЕЛЬ Как-то тревожно становится иногда после очередного его звонка. Или открытки. "Привет! Я в Михайловском. Унылая пора, очей очарованье... Бродим под ручку с Александром Сергеевичем. В ресторации кормят сытно и недорого, но не очень вкусно. В лесу свинушки и опята. Ветер взбивает пыль не проселке. Вдруг замечаю, что не помню, в каком я веке. Обнимаю. П.". Телефонные звонки его так же неожиданны, как и открытки, и раздаются из самых подчас неожиданных мест. Однажды он позвонил из Соликамска (что его туда занесло?), в другой раз - из какой-то неведомой Кок-Чульи, которой ни на карте, ни в справочнике не отыскать, но он никогда ничего не объясняет, а привычно засыпает традиционными вопросами, как если бы звонил не из Чурека или со станции Константиновская, а из дома или телефонного автомата на другом конце Москвы. Вполне формальные вопросы: как жизнь? что нового? На них можно отвечать коротко и также формально, или даже вообще не отвечать. Ну что ему, в конце концов, наше новое, если он и старого-то не знает, да и не вдаваться же по телефону в подробности, тем более если звонок из другого города и в трубке писк, треск, вклинивающиеся голоса и еще что-нибудь в этом роде. Не рассказывать же о том, что Соня поссорилась с матерью, и та теперь редко у них бывает, а Тим уже две недели как хромает, растянув сухожилия, и очень по этому поводу расстраивается, потому что не сможет участвовать в футбольном чемпионате... Да и нужно ли это П., все эти скучные, ничего для него не значащие подробности (да и кому нужно)? Да, но для чего-то и почему-то он все-таки звонит и шлет эти свои открытки с видами какой-нибудь достопримечательности, с несколькими краткими и полуироничными фразами. Если бы совсем ему было не нужно, то, наверно, не звонил бы и не слал, с такой поразительной, странной регулярностью - это уж точно. Значит, надо ему. Нас всех уже давно разнесло в разные стороны, и если встречаемся теперь, то крайне редко и большей частью случайно, где-нибудь в метро, проезжая мимо на эскалаторе (кто вниз, кто вверх), почему-то это чаще происходит именно в метро и именно на эскалаторе (символ!), когда стоишь и внимательно вглядываешься в лица, медленно скользящие в противоположную сторону. И вдруг замечаешь... Изумившись от неожиданности, неуверенно машешь рукой (не обознался ли?), а, может, издаешь диковатый звук - то ли имя, то ли индейский клич (имя можно от внезапности и запамятовать, не вспомнить сразу), и потом, полуобернувшись, еще некоторое время смотреть вслед, еще раз махнуть, как бы на прощание. И опять годами не видеться и не встречаться. Наверно, это не правильно, ведь можно бы и позвонить время от времени, кое-чьи телефоны еще сохранились, и не у всех они изменились, и вовсе не обязательно потеряна записная книжка, но почему-то не звонишь и тебе не звонят. Впрочем, понятно, у всех семьи, заботы, дети, служба, проблемы, новый круг знакомых и приятелей, хотя чем дальше, тем меньше - чтобы настоящих, жизнь нарастает кругами, как годичные кольца на дереве, и веток прибавляется. Одним словом, не до того и вообще неизвестно до чего, если, возвращаясь из конторы, бездумно утыкаешься в экран "ящика", или долго, сладострастно ужинаешь и пьешь в немыслимых количествах чай, вдыхая парок и отфыркиваясь, приохивая, причмокивая, - заливаешь что-то в себе, дрожащее и трепещущее, странную пустоту. Или нежишься на диване с газеткой (могу я спокойно почитать? имею я право?), которая в конце концов опадает на лицо, прикрывая его, или шурша соскальзывает на пол, а дальше непонятно что - тяжелая муторная дымка полуяви-полудремы, узкая кромка полузабытья, усталость еще больше, еще душней. Действительно, зачем еще кому-то звонить, если даже для самых близких не хватает ни сил, ни времени, не то что книжку почитать или в кино сходить, если на самого себя не остается, и только одно паскудноватое, но напористое чувство - только б оставили в покое... Все в общем-то жили в одном городе (а может, кто-то и не жил, пойди узнай, уехал куда-нибудь, завербовавшись, или что менее вероятно, но тоже вполне возможно, в загранку, или даже совсем, навсегда, как бы исчезнув из мира, а то и по-настоящему умерев), но все равно что в разных измерениях, в параллельных, почти нигде не пересекающихся плоскостях. Все как-то незаметно постепенно отпадали - по одиночке или целыми пластами, исчезали из виду, перейдя на другую работу или переехав в другой дом, в другой район, женившись или выйдя замуж, засев за роман, заведя собаку или затеяв многотрудное строительство дачи... Отпадали или выпадали, словно поменяв не квартиру, а жизнь, разбредались, и никто не делал никаких попыток вернуть прежнее, а если и делали, то все равно получалось не прежнее, а нечто совсем другое, особое. Сколько сердечных дружб и душевных знакомств сгинуло в никуда, растаяло, как весенний снег, - как бы само собой, без всяких обид, разрывов, объяснений, словно было в порядке вещей, а значит, так и должно было происходить. И ведь ничего, привыкали. Правда, ощущение некоторой пустоты иногда оставалось, даже довольно долго, но потом все равно заполнялось, зарастало - не смертельно, короче. Людей не было. Верней, они были, и даже очень много, но почему-то не тех, кто был нужен. Те, кто нужен, тоже, впрочем, были, но неведомо где и не подавая о себе никаких знаков. Однако даже при этом отсутствии-присутствии, даже при "что им всем от меня надо?" и соскальзывающей с лица газеты, так, в сущности, и непрочитанной (ни сегодня, ни завтра, ни тем более послезавтра: сделал бы хоть что-нибудь по дому, лампочку бы поменял в коридоре, уже дня три как перегоревшую, ребенку бы книжку почитал, чем валяться на диване, - имею я право?), вот при всем этом возникало совсем уж никчемное, неизвестно откуда взявшееся чувство одиночества, глухое до тоски. Странное, право, чувство. Ладно бы, действительно отшельник на столпе, забытый всеми и сам от всех отъединившийся, или потребность быть среди людей, у некоторых переходящая в патологию, в мельтешение многих-многих вокруг, иллюзия общения или даже близости. Так ведь нет, и даже интереса к ним нет, как в юности, и даже ощущение избыточности, необязательности всех этих многочисленных контактов и пересечений - откуда ж одиночество? Да разве ж не было оно желанным (если не одиночество, то уединение) - чтоб на диване, прикрывшись от света газетой, слыша, как однотонно тикают часы, - ну что еще надо человеку? Покой и воля... И раздражение при необходимости общаться, говорить и выслушивать слова, слова, слова, ничего, по сути, не значащие, а лишь маскирующие всеобщую взаимную отчужденность и безразличие. У каждого было свое, где-то там, в его измерении, на его диване, с его детьми, женой, тещей или родителями, братьями и сестрами, службой и дачей, и даже, вероятно, той же газетой (скорей всего, "Известиями", скорей всего, так и непрочитанной), и никто никому не был нужен, никто никому не должен, никто никому не звонил и не интересовался. Впрочем, иногда случалось, что и звонили. Однажды, например, позвонил давний институтский приятель, серьезный человек, который вдруг захотел увидеться, поговорить, но так чтоб без дураков, чтоб - о самом главном, потому что людей вокруг много, а поговорить не с кем. Только так, по максимуму, а если нет, то лучше не стоит. Такое условие. Можно было позавидовать: у него еще были силы для максимума. И потом, что за условия? Ему, положим, нужно или хочется, а мне не очень. Мне, может, хочется, чтобы меня не трогали и на диван мой не посягали. Уже вышли из возраста, когда истину ищут и мучаются, не находя - ни в книжках, ни в женщинах, ни в вине, ни даже в религии. Так что пытать друг друга, каково веруеши, по меньшей мере, нелепо и слишком литературно. Не надо ни у кого ничего пытать, а тем более ставить условия. Как-то по-детски получается. Ща-а-ас тебе возьмут и скажут! Не скажут. Потому что давно никто ничего не ищет, а только думает о своем диване. А вот П. просто звонил или присылал ни к чему не обязывающую открытку с березкой или храмом, или с заснеженными елями, или с хохломской матрешкой, или еще с чем-нибудь, привлекательным и романтическим. И звонил необременительно, раз в два-три месяца, ничего не требовал и никаких условий не ставил. Правда, в конце легкого, непринужденного разговора он всегда сетовал, что редко видимся и надо бы, непременно надо встретиться, не откладывая, да вот хотя бы в этот ближайший уик-энд, он сам позвонит, потому что его трудно поймать, в пятницу позвонит или в субботу утром - и пропадал надолго, на месяц и больше, а потом вдруг открытка или звонок, вновь предложение встретиться и вновь... Вероятно, это была форма прощания, формула, е г о формула вежливости, которая всех в общем-то устраивала. Это раньше можно было обидеться: обещал позвонить... Или даже серьезно планировать встречу, за бутылкой сбегать в магазин - человек прийдет, старый приятель, как же иначе? А теперь "надо встретиться" после стольких невстреч, понятно, ничего особенного не означало, кроме его к нам симпатии и взаимного влечения, или простой констатации, что мы можем встретиться, нам ничего не стоит, и возможность есть (не говоря уж о желании), но этим вполне допустимо и ограничиться. Совместно осознать эту возможность, оценить - больше ничего. Достаточно. В момент совершения ритуала мы уже почти что встретились. Ритуал он и есть ритуал. Признаться, было приятно, что он звонит и шлет открытки, друг семьи, просто друг, к нам привязанный, интересующийся, как у нас дела и время от времени напоминающий о себе, что тоже свидетельствует. Приятно, когда человек о тебе помнит, может, даже думает иногда, и особенно, что - бескорыстно, ибо ничего ему от тебя не надо, конкретного, и звонит не по делу, а просто так. Большая редкость! Потом стало известно, что звонит он и шлет открытки не только нам, а очень многим, и так же, как и нам, предлагает встретиться или обещает прийти в гости, и - исчезает. Такая вот милая, безобидная и вполне простительная странность (а не странен кто ж?). Он словно проверял, все ли, кого знал, на месте. И действовал гораздо более умно и тонко, нежели тот старый институтский приятель с его максималистским условием. Он просто спрашивал "что нового?" или "как дела?", и на эту достаточно формальную прелюдию так или иначе все равно отвечали, кратко или вдруг распространяясь очень даже подробно, словно обрадовавшись собеседнику, впадая чуть ли не в исповедальность, в странную, почти неудержимую, неистовую отчасти искренность. Да, он находил ключик - то ли тембром голоса, мягко-открытого, как бы полностью к тебе обращенного, то ли неторопливой, всеприемлющей и ничего не судящей вопросительностью. Всепониманием. Он все легко понимал и на все легко откликался, внезапно разражаясь взрывом веселого хохота, если слышал что-то смешное, или всерьез сокрушаясь, если возникал повод. Его звонки становились чем-то похожим на "телефон доверия", когда на него внезапно обрушивалась, подобно подмытой скале, вся междузвонковая жизнь абонента, все, что его мучило, радовало или заботило. Бог его знает, как он к этому относился. Может, сидел там, на другом конце провода, на табуретке или в ванне (как одна знакомая, которая звонила исклю