рел, веки слипались. Она подошла к Дусе, сонно взглянула на нее, сказала, как пьяная -- "Все, я пошла ложиться", и пошла, и легла обратно на мокрые простыни, и стала проводить потуги, как положено было, чувствуя всем существом, что именно это надлежит делать. "Может, в двенадцать, -- думала Женька. -- Ах, почему мне так все равно? Дуся, -- позвала она, -- Дуся". И Дуся подошла и послушала. -- Говорила я не тужиться, или нет? Плохо твоему ребенку. "Плохо" -- повторила Женька -- и не испугалась. Умом она понимала, что случилось что-то страшное, но сердце ее не сжалось. "Надо встать, -- сказала она себе, -- встать". Встала, накинула на голову одеяло, пошла. Пять минут, десять -- новый счет времени. Последний. Она ослепла и оглохла, чувствуя только свое непоправимо разодранное тело и страдальческое биение ребенка. Будущего не существовало. Она была в том одиночестве, выше которого нет ничего, которое предшествует смерти. "Неужели это возможно, чтоб мальчик погиб, -- думала она в минуты просветления, -- в центре Москвы... в двадцатом веке...". Почему-то двадцатый век ее особенно волновал. Потом пошло другое. "О, господи, если ты есть... Только один раз... Пусть я, только не он...". Мысли ее путались. Она перестала сдерживаться и громко, безнадежно стонала. Временами она слышала, как просит, словно нищая -- "Дуся, Дуся! Посмотрите же меня!" И Дуся, и кто-то еще смеялись -- наверное, ото и вправду было смешно. В полпервого в палату вошла врачиха, свежая и веселая. -- Эт-то что еще за привидение? -- сказала она, увидев Женьку. -- Немедленно в кровать! -- Ведет себя безобразно, -- подобострастно вставила Дуся. Женька легла на самый краешек кровати -- все под ней было мокрым-мокро. "Сейчас будут спасать", -- подумала она. И точно, подошла Дуся, сама, послушала. -- А вот теперь не дышит, -- сказала она с невольным удовлетворением. -- Какая вы подлая, -- вдруг произнесла Женька, -- почему? И сейчас же над ней наклонилось лицо врачихи. -- Когда у вас сошли воды? В котором часу сошли воды? -- Я не знаю, -- ровно ответила Женька. -- Тут давно мокро. Она вздохнула, и стала исчезать, пропадать во что-то серое, без названия... Сквозь забытье она чувствовала, как ей суют в рот шланг от кислородной подушки, делают уколы в руки и ноги, и где-то внутри, где еще осталось сознание, успокоилась -- спасают. Потом ее поволокли в родилку. -- Еще, еще, еще, еще! -- кричала над ней акушерка из родилки, другая, надежная женщина -- а ну, еще, еще, еще, еще! И Женька, от которой сейчас требовали то, что столько часов запрещали, прижав к груди голову, закусив губы, с сине-фиолетовым от натуги лицом, сжатым в кулачок, так что торчал один нос -- давилась, тужилась, выкладывалась до конца, пока была хоть капля сил, пока тело ее само не разжималось, не растекалось по столу, бессильно, вяло. Тогда ей всовывали в рот шланг и снова кричали: "Еще, еще, еще, еще. Ну, еще!" -- Нет, -- услышала Женька, -- она не может. И тут же на нее навалились врач, и акушерка, и еще кто-то, и они что-то делали с ней, запрокидывали голову, резали, звякали, и она лежала в темноте с закрытыми глазами, стараясь понять, помочь ...и вдруг она почувствовала, что умирает, что сейчас, вот сейчас она крикнет так, как еще не кричали на земле -- и в эту минуту что-то вышло из нее, ее отпустили, и она почувствовала такое блаженное облегчение, такое полное, абсолютное исчезновение боли, что это могло означать только одно -- она родила! Потом еще минуту она пролежала в глухой глубине, съежившись, не понимая, почему не кричит ребенок... и вдруг услышала тихое, деловитое: "Мальчик"... и кто-то сказал удивленно: "Смотри-ка, живой!" -- и тут же он, ее мальчик, заплакал, громко, отчаянно, басом, и тогда она тоже расплакалась, легкими, прозрачными, светлыми слезами, и что-то такое говорила: "Мальчик! О, какое счастье, мальчик!" и вытягивалась, поднимаясь, чтобы посмотреть на него. Его поднесли. Он был огромный, смуглый, с длинными черными волосами, с большими руками и ногами, и он ревел изо всей мочи, а она смеялась и плакала одновременно, и говорила: "Боже, какой урод! Мой мальчик, милый, кричи!". ---------------------------------------------------------------------------- ПОСЛЕДНИЙ НОНЕШНИЙ ДЕНЕЧЕК Погром висел в воздухе, как черная туча гари. С каждым днем дышать становилось тяжелее. Ненависть сочилась из глаз прохожих -- мужчин, женщин, стариков; поравнявшись, они изрыгали: "Жидовка!", и шли дальше, не прибавляя шагу. "У-У, Сарра!" -- ругались мальчишки, и долго не отставали. Хуже всего было в автобусах, трамваях, троллейбусах -- замкнутых движущихся пространствах, откуда в случае чего и не выберешься. Там только и разговору было, что о жидах, евреях, еврейчиках. В общем, сходились на том, что Гитлер резал, да недорезал, а жаль. Как правило, говорило двое-трое; остальные, включая присутствующих длинноносых, тягостно молчали. Лица в военной форме, полковники и майоры, все свое внимание уделяли чтению. Проходя мимо затравленной жидовочки, глядели вниз, либо в сторону. Временами какая-либо дама -- из русской интеллигенции, славной своими традициями, -- покрываясь красными пятнами, взывала: "Прекратите это безобразие". "Пошла ты, -- говорили ей, -- на фуй". Дама, потрясенная откровенностью, замирала. Говорившие, по слухам, носили финки и полосовали лица крест-накрест. Пресса уверенно вела народ по скользкому пути -- и чтоб без эксцессов раньше времени, и чтоб настроение не увядало. Каждый день печатался фельетон -- про Рабиновича, про Шапиро, про Бухмана. В конце фельетона про Бухмана вводилось понятие "бухманов" с маленькой буквы и требовалось их уничтожать. Некоторые легковерные решили, что уже началось, пожгли еврейские дачи в Малаховке и пришили какого-то старика. "Иль русский от побед отвык? Иль мало нас?" -- как писал когда-то великий поэт. Да, зрел, зрел веселенький погромчик в год 1953 от рождества Христова, и православные по Москве потихонечку готовились. Конечно, забыто было многое с допрежних-то времен, навыки утеряны -- как, да что; опять же, специфика эта советская. Но праздник надвигался, это чувствовалось. С водкой, реками разливанными, с грабежом, со свободой. Свободы очень хотелось, хоть свободы жидов бить. Раззудись плечо, размахнись рука! Евреи по квартирам, стеная, хватались за головы. При встречах тихо спрашивали друг друга: "Вы уже читали?" Ужас таился в их глазах. У многих одна надежда была: на Иосифа Виссарионовича. Считалось, что если бы не он, давно бы всех перерезали. А он, все-таки, Кагановича возле себя держал, и метро назвал "имени Кагановича". Значило это что-то пли нет? Значило. Но, с другой стороны -- возражали им -- Михоэлса убили? Убили. Еврейский театр закрыли? Тоже сомневаться не приходилось. Критиков-космополитов посажали; тех, кто про критиков-космополитов, Михоэлса или Еврейский театр говорил -- тоже посажали; за анекдоты -- сажают, с работы выгоняют повсеместно, детей в университеты не берут -- да что же это такое, господи? Значит это что-то или нет? -- Но ведь не может в советское время погром произойти? -- вопрошали цепляющиеся за Кагановича. -- Почему не может? -- отвечали им умудренные опытом (если вообще отвечали, потому что такие разговоры велись только с близкими людьми, и все равно, риск для жизни существовал). -- Ну потому что... И Карл Маркс... Да, Карл Маркс происходил из еврейской семьи, и ликвидировать этот жуткий факт не удавалось. В одной из школ мальчишки заспорили -- еврей или нет? Некоторые просто не могли поверить. В качестве экспериментум круцис решено было спросить у учительницы. Самый отчаянный встал и поставил вопрос ребром -- да, или нет? Учительница, еще молодая, тяжело вздохнула. -- Да, дети, -- сказала она, сознаваясь. И скорбно наклонила голову, -- вот такая беда. Были ребята, мальчики лет 11--12, которые вешались, узнав, что они евреи. Само звучание слова было насыщено позором. -- Вы-то хорошая, хоть и евреечка, -- говорили русские друзья своим любимцам. Любимцы криво улыбались: что им за утешение было, что они хорошие, русскими бы позволили стать! Отменили бы пункт пятый в паспорте, а они бы хоть завтра клятву дали -- жениться, замуж выходить -- только за русских, и детям и внукам завещать -- только за русских! В глубь, в мордву, в кривичи и дреговичи, в черемисы, в татарву -- уйти, ассимилироваться! Так нет же, отталкивали их кривичи. Не желали носатых. Термин такой ввели -- "национальная измена". И самых главных убийц обнаружили -- врачей. -- Ну, что ж, -- сказал папа, зачитав постановление о сионистской организации "Джойнт", запустившей щупальца в страны социалистического лагеря (словом каким себя назвали), о завербованных врачах-убийцах и молодой, но такой бдительной Лидии Тимашук, разоблачившей своих учителей, старых профессоров, -- ну, что ж, -- сказал папа, -- теперь уже близко. Врачи-убийцы, лечившие вождей, в тюрьме сразу же во всем сознались, причем двое при сознавании умерло. Лидию Тимашук наградили орденом Ленина, у Тетя Лиля всплеснула руками, хотела запричитать, но посмотрела на Женьку и осеклась. Женька, черная как прах, стояла у притолоки, держа руки за спиной, и смотрела мрачно. -- Девочка тяжело переживает эту историю, -- сказала бы тетя Лиля. -- Девочка тяжело переживает Историю, -- сказал бы папа. В этом заключалась вся разница между ними. Папа мыслил ретроспективно, читал мудрые книги на иврите, и для него средневековые ауто-да-фе были такой же реальностью, как киевский погром пятого года, который он пережил мальчишкой. Бабий Яр, 1де лежали бабушка и дедушка, как бараки Освенцима и будущие бараки Биробиджана, строительство которых, по слухам, заканчивалось. Тетя Лиля жила сегодняшним днем, и душевное спокойствие сохраняла частым повторением фразы: "Еврейский бог этого не допустит". Тем не менее бог допустил, чтобы Женьке разрезали сзади пальто бритвой -- и хотя тетя Лиля шов зарубцевала, он прямо-таки провоцировал публику надругаться еще разок. Да и Женька была хороша -- лезла на неприятности. Раз как-то ехали они с Раей Гликман из Дома Звукозаписи, где давали "Фауста" в исполнении французов. Всю оперу Женька проревела -- жалко было Маргариту -- и сморкалась в оба носовых платка, свой и Раин. На обратном пути, стоя с Раей в хвосте автобуса, где их потряхивало и подбрасывало -- остальная публика сидела -- она еще срывающимся, придушенным голосом излагала Рае свои литературно-музыкальные мысли: -- Этот Фауст болван самовлюбленный, понимаешь? Все испортил, бросил ее... Вот так разные гады убивают порядочных людей. А когда он приходит к ней в пятом акте, она уже сидит на соломе... И что же она ему говорит? "Умереть за тебя". После всего, что было, она ему говорит... Нет, это просто невозможно... Из Женьки опять потекли слезы. Рая, упитанная, в рыжих веснушках, сострадала Женьке, как могла, и не заметили они, как, покачиваясь на кривых ногах, стоит рядом с ними подвыпивший гражданин в глубоко надвинутой на голову кепке, под прямым углом отдавливающей уши -- мода такая была среди населения. И сказал гражданин громко, на весь автобус: -- Ах, жидовня, разговоры ведет! Мать мою отравили, а сами... Ах, убью, сволочь... Ампулу ей в зуб ввинтили... Женька глядела на него, раскрыв глаза, -- и кто-то в ней захохотал во все горло над нелепостью ее слез по Маргарите, а Рая вся побледнела, и никто в автобусе не сказал ни слова. Пьяный полез на них, дыша сивухой, и хотел смять Раино лицо своей пятерней -- и тогда Женька кинулась на него, рыдая, и лупила кулаками, не видя куда, пока автобус не остановился, пока они не выбежали через заднюю дверь в холодную, темную ночь, и автобус, с сидящим на полу пьяным, не уплыл дальше, сияя, как бальная зала. На следующий день Рая Гликман в школу не пришла, а Женька впервые холодным, внимательным взглядом посмотрела вокруг -- кто же все-таки живет рядом с ней, с Раей? Если будет погром, кто пойдет? Была как раз подходящая минута осматриваться -- шло комсомольское собрание. Обсуждался распад империалистической системы. Лизочка Перловская, с вострыми глазками, вострым подбородком, бойко излагала передовую, пророча полную и быструю победу коммунизма. Настоящая ее фамилия была не то Цукеркопф, не то Цукеркнопфер -- в общем, что-то длинное и неприличное. Отец Лизочки, окончив институт, поехал в командировку, и там, в гостинице, в течение суток женился на некой блондинке, польке по национальности. Цукеркнопфы, отец и мать, приняли невестку как родную; она же, родив дочку, вскорости убежала -- потому как была профессиональная воровка и использовала молодого Цукеркнопфа только для отдыха. Молодой Цукеркнопф больше не женился, в первый же день войны ушел на фронт и его сразу же убили. Такой уж он был невезучий, молодой Цукеркнопф. Лизочку воспитали старики, любили, как умели, но она тяготилась ими, целовала только за обновку, а когда целовали они -- утиралась. В шестнадцать лет Лизочка пошла и записалась в польки, и фамилию взяла матери. Носик, правда, у нее остался еврейский, но после окончания школы было запланировано идти в Институт красоты, резать кончик. После обрезания намечалось замужество. Лизочка говорила, что скорее умрет, чем выйдет замуж за еврея; они все противные какие-то, слабосильные. К сожалению, Лизочка говорила не на эти интересные темы, поэтому никто не слушал. В классе стоял ровный, сильный гул -- люди обменивались жизненным опытом. Следующим вопросом было списывание. Ксана, классная руководительница, дура и старая дева, умоляла воздерживаться, ссылаясь на дорогие тени Николая Островского, Александра Матросова и героев-краснодонцев. Слушали внимательно, чтобы не раздражать нервную Ксану, и она, повещавши немного, успокоилась. Репрессии, вроде, не намечались; из этого следовало, что Ксана вылезла по собственной инициативе, а из этого опять же следовало, что обращать внимания не стоит. Последним номером шел отчет о работе в подшефной школе глухонемых. Отчет был чистой липой, и все это знали: нормальному человеку заглянуть туда было страшно, не то что работу проводить. Стали собирать взносы: на ДОСААФ -- укрепление армии, авиации и флота -- 30 копеек, на спортивное общество "Труд" -- 30 копеек, на лесозащитные полосы -- 30 копеек, в помощь Корее -- 50 копеек, на великие стройки коммунизма -- 50 копеек, на подарки глухонемым -- 1 рубль. Такова была официальная сторона жизни 30 девиц, взращенных согласно сталинской идее размежевания полов, в атмосфере истерии и подавленного онанизма. Официально считалось, что девицы еще не знают, откуда берутся дети. Вполне половозрелые особи (некоторые могли избирать и быть избранными) не смели явно встречаться со столь же половозрелыми особями, несколько отличающимися в некоторых отношениях. О замеченных случаях докладывали директрисе, сволочной, сильно партийной бабе, зачинательнице движения за моральную чистоту в районе. Иногда, под присмотром педагогов, разнополые официально сводились вместе: женская школа приглашала мужскую на танцы. Танцы проводились под радиолу, сладким голосом стенавшую об аргентинской, небывалой любви; сладострастные танго гремели для обездоленных. Вдоль шведской стенки -- зал был один, и для физкультуры, и для танцев -- убого стояли не красивые девочки; они принужденно улыбались и хихикали. Вдоль противоположной стены стояла шеренга мальчиков, они мрачно грызли ногти. Танцевали продвинутые в сексуальном отношении пары -- развязные, как приказчики, молодые люди, и тщательно отобранные красотки, с грудями самыми настоящими, не говоря уже о всем прочем. Куколки уходили домой с провожатыми, рискуя доносом; прочее быдло перлось своим ходом -- мальчики с мальчиками, девочки с девочками, чувствуя себя так, будто мыла наелись. Мысль о сексуальных отношениях, изгоняемая в дверь, лезла в окно с такой страшной силой, что стекла лопались. Женька слышала обрывки странных разговоров, в которых упоминались свечи, используемые не по назначению, и прочие фаллические предметы. До учения ли было в подобных стесненных обстоятельствах? Ох нет, не до учения. Вот тут на сцену являлась Женька -- полкласса списывало у нее математику, полкласса--французский. Женьку считали неподверженной мукам пола -- из-за сильной сублимации (она целый день играла на пианино), а также по младости лет -- она поступила сразу во второй класс. Уроками Женька почти не занималась, оставаясь первой по всем предметам -- это вызывало искреннее восхищение. Ею гордились, как местной достопримечательностью; ее даже за еврейку как бы не считали -- прощали по доброте душевной. Другое дело -- Гликман. Гликман, выражаясь словами Гоголя, "сильно означила свое жидовское присутствие в той стороне". Главный ее враг Зара Моцоева, здоровенная дылда, осетинка, будучи в настроении, исполняла для Гликман свой коронный номер: "Старушка не спеша, Дорожку перешла, Ее остановил милиционер..." При этом Зарема била себя ладонями по коленям и груди, как это делают в ансамбле Игоря Моисеева. Часть слов она произносила по-осетински, поэтому вместо "старушки" она пела "жарондыш", а вместо "дорожки" -- тоже какую-то чепуху, отчего получалось дико смешно, все просто со смеху падали. "Ах, боже мой, -- пела Зара с еврейским акцентом, выпучивая глаза, Я спешу домой, Сегодня мой Абраша выходной!". Гликман краснея, старалась убраться подальше. "Несу я курочку, Кусочек уточки..." -- не унималась злодейская Зара, преследуя ее -- пока не являлась учительница, или Женька. Женьку Зарема слушалась, потому как совершенно не осознавала вреда списывания. Собираясь уходить, Зарема крикнула со своего места Женьке. -- Сочинение до завтра даш? У Заремы были трудности с русским. Женька посмотрела на ее широкое, с низким лбом, по-восточному красивое лицо и подумала, что Зарема на погром пойдет, более того -- поведет. И вот этой горилле, которая их через неделю душить будет, надо было кротко вложить в пасть тетрадку, помочь обрубить собственные хитросплетенные фразы, чтобы полученное филе вполне соответствовало Зареминому духу, не вызывало подозрений. Многого Зара хотела, многого. Хотела четверку по русскому -- дядя тогда обещал устроить в Институт международных отношений. Дипломатом хотела стать, посланником. Чтоб на приемах в длинном платье со шлейфом, разговор по-французски. Где они с Раей будут в это время? -- Не могу, -- впервые в жизни сказала Женька. -- Рая просила. Сердце у нее сильно билось, и на Зару она не смотрела. Зарема даже рот открыла, потрясенная. Громадяне, слухайте! Законы товарищества нарушались, самым бессовестным образом! Тарас Бульба несомненно утопил бы Женьку в Днепре, доводись ему повторить свой славный подвиг. -- Своим, значит, -- глубокомысленно изрекла Зара, очухавшись несколько. -- Ага, -- кивнула Женька. Разговаривать вроде бы стало не о чем. Зара ругнулась по-осетински, полезла из-за мелкой парты, огромная, как мастодонт. -- Слушай, -- спросила она, -- среди врачей-убийц твоих родственников нет? Ты ж меня без ножа режешь. -- Они все мои родственники, -- вдруг тихо ответила Женька, неожиданно для себя самой. Кругом замолчали, переваривая. Это было серьезное заявление; могли бы и посадить, если бы Зара донесла. Да что Зара -- десять человек слышало; совершенно точно должны были посадить. -- Значит, сама признаешь, -- и Зара палец подняла, как Иосиф Виссарионович. -- Все жиды заодно. Национальная измэна. -- Измэна, измэна, -- злобно передразнила ее Женька, которую уже понесло, -- учиться надо, русский язык учить. Тогда не будешь у жидов побираться. -- Ишь, собака, зубы показывает, -- раздумчиво произнесла Зара. -- Сама ты падаль, -- трясясь, сказала Женька. Зарема двинулась было к ней, но девчонки загалдели, задержали -- не стоило обращать внимания на эту сумасшедшую. Глаза у Женьки сверкали, она дышала ртом и, действительно, могла кинуться. В мужской школе давно была бы драка, давно какой-нибудь Семочка упал бы, закрывая лицо руками -- но и тогда ему еще дали бы, дружно, ногами, в поддых. В женской школе драк не водилось, к тому же из коридора доносился Ксанин пронзительный голос. Слышно было, как Ксана говорит кому-то капризно: "Культмассовый сектор совершенно запущен...". -- Пустите, -- сказала Зарема. -- Я с этим сволочем потом поговорю. И ушла величественно, оскорбление шлепая длинными плоскими полуботинками 40-го размера, а за ней потянулись остальные -- поглядывая встревоженно, даже огорченно. Женька осталась сидеть -- сердце ее так и прыгало от выделившегося адреналина. Она была одна в пустом классе; за окном мело. Кончался февраль -- влажный, короткий. Ходили слухи, что в марте начнется. В "Правде" уже была готова статья "Защитим еврейский народ от справедливого гнева русского народа". Погромы должны были пройти как по месту жительства, так и по пути следования, в теплушках. Женькино семейство должны были громить Петютины родители. Петютя, похожий на запущенного, видавшего виды котенка, жил по соседству и ходил к ним бумкать на пианино, когда его брали с пятидневки. В последний свой визит он сказал тете Лиле: "Вон ту вашу калтинку я возьму себе". На стене в рамке красного дерева висела "калтинка", французская вышивка -- двое влюбленных на качелях, кругом листья и травы. Кто-то когда-то подарил ее Женькиной маме. -- Ка-ак? Без разрешения? -- специальным, сладким голосом осведомилась тетя Лиля, заранее улыбаясь тому, что сморозит Петютя. -- А зачем лазлешение, -- сказал Петютя. -- Как плидем блосать вас из окна, так я и возьму. -- Кто тебе сказал, что нас будут бросать из окна? -- спросила Женька строго, -- Ну-ка, быстро. -- Папка, -- ответил Петютя и посмотрел честно. Папка Петютин должен был знать, потому как был милиционер. "Зара их опередит", -- подумала Женька. Она представила себе, как милиционер борется с Зарой и кричит: "Куды! Куды ты! Мне пианино надо, у меня сын растет!" Гликманов, небось, целый квартал побежит грабить: хрусталь, фарфор, картины в золотых рамах... Узлы будут паковать, в скатерти заворачивать, люстру с мясом вырвут... Вот уже действительно: "Запирайте етажи, нынче будут грабежи!". Нет, у Гликманов не было ни малейшей надежды уцелеть, если только они не бросят свое добро и не скроются -- куда? Рыжие евреи -- куда они побегут? "А что если -- в Биробиджан?.. Самим, -- придумала Женька, -- в мягком вагоне?" Она даже развеселилась, но потом вспомнила Раиных родителей -- толстых, напуганных -- и поняла, что никуда они не поедут. Не хватит у них пороху. И они, Левины, тоже никуда не поедут, по другой причине. "Что со всеми будет, то и с нами, -- подумала Женька. -- Что мы, лучше других, что ли?" Это были странные мысли, и странно было, что все это наяву. Такая действительность не имела права существовать; наверное, можно было как-нибудь проснуться, усилием воли. Женька вздохнула, собрала книжки, пошла. Снег падал косо, по диагонали сиреневого параллелепипеда, образуемого мостовой, двумя рядами домов и низким серым небом. Только сейчас ей стало страшно -- боже мой, что это такое она наговорила! Ведь за ерунду сажают, а тут... Папа, бедный, побежит с передачами, будет просить, унижаться... О господи, надо пересидеть дома, как Рая, не ходить... Уехать... Она не спала ночь, ни папе, ни тете Лиле ничего не сказала, а утром, еле живая, побрела в класс -- дома оставаться было еще страшнее. Так хоть по лицам можно было что-то узнать, и, вообще, на людях. -- Уколы делают, прямо через рукав... Так вот прямо всунет и готово, рак... -- таковы были первые слова, которые она услышала, открыв дверь. Увидев ее, все замолчали. Девицы, как пчелы, роились вокруг парты, за которой сидела Зарема, крупная, как и полагается матке, и осуществляла общее руководство. Под их взглядами Женька прошла к парте, стараясь не горбиться, достала книжку и сделала вид, что читает. Ну, что ж, пусть послушает, что народ говорит. -- Вчера в ЦУМе женщина кричала. Как раз сапожки давали; она кричит, задыхается... -- Какие сапожки? -- Ничего, симпатичные... -- А я вот слышала, -- начала Зара, пресекая легкомыслие, -- как один еврей из мальчика собаку сделал. У него соседи собаку украли, так он что сделал, украл сына ихнего, маленького, посадил в подвал и лаять учил. Пришли, а уж он не говорит, только лает. -- Ах, паразит! Вместо собаки! -- Ой, девочки, что деется! -- Я б его сожгла, живьем. Или в землю закопала. -- Его милиция отбила, -- сказала Зара важно. -- Судить хотят. -- Да-а, знаем мы, судить... Сунут взятку, и поминай как звали. -- Они все такие. Их засудить очень трудно, очень. -- Ой, девочки, -- только не перебивайте, -- теперь я понимаю, почему моя тетя в прошлом году умерла. Так быстро, так быстро, мы просто не могли... -- А в родильных домах что делается! Вы только послушайте -- нет, честное слово, вот ей-богу, -- как родится мальчик, так они ему сразу что-то впрыскивают. В пуповину. У нашей лифтерши свекровь там нянечкой работает; так она раз смотрит в щелку -- входит врач, и прямо к мальчику одному, беленький такой мальчик, голубоглазенький, -- развернул его и ну там ковыряться! Она прямо обмерла вся; "Дуся, говорит, как я только жива осталась!". -- Ой, ужас какой! -- А деньги, говорят, они все собрали -- золото, в общем, серебро, и все туда, в Израиль. Помните, ихняя приезжала... Вот она и вывезла. Брильянты, конечно, их в зубы можно класть... -- А один гроб вывез, а в гробу... Женька так и не узнала, что в гробу, потому что пришла Ксана. Все нехотя разбрелись по местам, нехотя встали за партами, а некоторые, по причине дородности за партами не помещавшиеся, встали в проходе, рядом. Тут только замечено было, что на Ксане лица нет, глаза красны и косы, обычно величественно, короной возвышавшиеся надо лбом, сидят набекрень, безо всякого присмотру. Она оставила девиц стоять, и дрожащим голосом начала: -- Нашу партию, народ постигло великое горе... Иосиф Виссарионович Сталин, вождь всего прогрессивного челове... -- Ксана закусила губу, и когда все уже не знали, что и думать, закончила -- болен... Вот это да! Вот тебе, бабушка, и Юрьев день! Женька скорее опустила глаза, чтобы не выдать себя. Теперь не арестуют, не до нее теперь. Ох, спасена. Ох, как хорошо. Кто бы мог подумать -- после вчерашней ночи... Теперь жить буду; творят, если кого не повесили -- долго живет... Ксана села, девиц посадила, вытерла глаза. Надо держаться, сказала она себе. Она жизнь отдала бы -- а также все прочие жизни, сколько бы ни понадобилось -- чтобы вернуть здоровье вождю. Ее неприятно поразили слова о моче в бюллетене Центрального Комитета: было как-то неприлично говорить о Сталине, как об обыкновенном человеке, который ходит в уборную, имеет мочу, страшно сказать, кал... Зачем напечатали? Разве можно народу внушать такие мысли? Она оглядела класс -- девочки переживали. Верные комсомолки. Для Моцоевой, конечно, это особое горе -- она же осетинка, почти грузинка. Грузины были теперь главная нация -- или, все-таки, русские? Русские, конечно, ответила она себе. И отпустила всех домой -- голосу не было вести урок. Дома царило подпольное ликование. -- Он, конечно, уже умер, -- говорил папа, -- иначе они не осмелились бы печатать. Ты помнишь, Лиля, как он писал о Троцком? Собаке -- собачья смерть. -- Подожди еще, -- сказала суеверная тетя Лиля. -- Вдруг он встанет. -- Не встанет, -- сказал папа. -- Лиля, есть в доме водка? Тетя Лиля тайно проникла на кухню, улучив момент, когда соседи не видели, и вернулась с бутылкой, завернутой в газету -- держали для слесаря-водопроводчика. Они перенесли стол подальше от двери, от замочной скважины, сели тихонько, над котлетами, и выпили, все поровну, в тесном семейном кругу, поставив четвертую стопку для папиного брата, расстрелянного в тридцать седьмом году. Пятого официально сообщили, что Сталин умер. Всю школу собрали в зале; рыдали истерически. Ксана тихо легла в обморок, как покойница. Ее подняли, посадили в президиум, и она глядела оттуда совершенно безумными, припадочными глазами. Директриса, плотная, не ущипнуть, в прошлом -- от сохи, держала речь. Со времен Маркса не было такого гения, -- сказала она. (Энгельс и Ленин последнее время стояли в сторонке, а Маркс -- он и тут не сробел, пролез). Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство сказала директриса. Товарищ Сталин отдал жизнь борьбе за счастье народное, это был Вождь земного шара. Полководец, генералиссимус, отец родной... Директриса стала всхлипывать. В ответ заголосили со всех сторон. Рядом с Женькой, раскачиваясь, ревела Рая: "Что с нами будет! Что с нами теперь будет!" (У них в семье больше всего боялись Маленкова). "Да замолчишь ты",--сказала ей Женька, и когда на нее оглянулись, показала,--директриса ведь начала говорить. -- Наша школа--передовая,--сказала директриса.--Мы обещаем оставаться и впредь. Каждый, начиная с первоклассников, должен хоть раз пройти мимо гроба, который в Колонном зале. Классные руководители отвечают за выполнение. Уроков не состоится.-- И директриса отпустила их скорбным, отменяющим мановением руки, ни дать ни взять - папа римский. Одевшись, с портфелями в руках, подождали на улице прибитую, растерзанную Ксану, и под ее водительством тронулись. День стоял сверкающий. Солнце шпарило с голубого неба, не считаясь с конъюнктурой; ослепительно сверкали белоснежные сугробы по обеим сторонам улиц и праздничные красные знамена с узкой черной полосой, совсем незаметной; дул легкий, легкомысленный ветерок. Девочки и Ксана старались не обращать внимания на это великолепие; они глядели вниз и сохраняли в душе горе. Однако, пересекая Пушкинскую площадь, заметили они, что было не то время, когда следовало убиваться, а время, когда следовало действовать--если они действительно нацеливались на Колонный зал. Кругом бежали люди. Бежали с определенной мыслью, знали--куда. Что-то кричали про очередь--она вилась по Пушкинской толстым, огромным удавом-- хвост его, по слухам, находился на бульварах, за Трубной, у Кировских ворот. -- Коля-а! По крышам! -- вопил какой-то паренек; лицо его было исполнено восторгом инициативы. Он нырнул в проходной двор. Сопя, туда же побежал "Коля", почему-то с куском водосточной трубы в руке. Они, видимо, здорово ориентировались. Ускоренным шагом класс двинулся на бульвары. Вход в первый же был зачем-то заставлен здоровенными армейскими грузовиками; пришлось сигать через забор. Ксана, поколебавшись, тоже сиганула и покраснела по-молодому, засмеялась застенчиво. Тут все увидели, что она вполне ничего, только замуж надо. Обсуждая эту проблему, наткнулись на явление необычайное: прямо перед ними стояло галошное дерево. На каждой ветке его висела галоша, большая или маленькая, от каждой пары по одной. Кто-то развесил их симметрично, с большой любовью; небольшая кучка галош, для которых веток не хватило, осталась под деревом. Далее на заборе сидела дама. Сказать, что она сидела, было бы неправдой; она находилась в некотором неудобном положении, являя миру обширный зад в лиловом трико из-под задравшейся рыжей шубы. Дама, видно, лезла через забор, одну коротенькую ножку перенесла, а другую не смогла, и теперь ждала неизвестно чего. Сняли даму; она, охая, оправилась, и, как ни в чем ни бывало, побежала дальше, уже по мостовой, говоря, что нужно скорее на Трубную, и что бульварами очень долго--заборов много. Вообще, на бульварах творилось нечто невообразимое. Шел гражданин, весь расхристанный, без пуговиц, и на шее у него вместо шарфика висел прозрачный женский чулок. "Черт его знает, откуда",--сказал мужчина, чулок отбросил и, шатаясь, пошел дальше. Он был с Трубной -- там, видимо, действительно делались основные дела. Шла, хромая, тетка в одном сапоге. Лезли по пожарной лестнице интеллигентного вида супруги, он в черной котиковой шапочке. Какие-то дядьки с криками: "Пошел! Пошел!" опрокидывали беззащитный троллейбус. На земле валялись шелковые трусики. Не смеяться было невозможно; даже Ксана, и то прыскала, виновато прикрывая рот ладошкой. Девчонки же совсем обезумели, носились, как молодые псы. Женька и Рая были с ними--как-то все забылось в этом фантастическом угаре веселья, греховного и потому особенно буйного. Добежали до Трубной. Площадь посередине была перерезана грузовиками, и за ними все кишело, вопило--понять что-либо не было никакой возможности. Ясно только стало, что очередь кончается не здесь. Влезли на гору, к Кировским воротам, дошли до Поковки, нашли хвост, отдышались, и, наконец, встали. Очередь была устроена странно. Толпа текла, зажатая в тесную трубу, между стеной домов и сплошным рядом тяжелых грузовиков, поставленных один за другим, вплотную к тротуару. Выбраться из этой кишки можно было только через верх, через кузова грузовиков, где находились солдаты, готовые вытаскивать желающих. Солдаты сильно нервничали и уговаривали дальше не ходить, но никто их, конечно, не слушал, и толпа вполне прилично, ламинарно, потекла вниз, к Трубной. Девочки сначала держались вместе, но потом их понемногу разнесло в разные стороны. Ксана, Зарема, еще несколько человек оказались впереди; Женька с Раей держались рядом, основная масса осталась сзади. Кругом царило все то же непристойное, неуместное веселье. Смеялись до слез, когда какой-то молодой человек, сильно прижатый к своей девушке, сказал ей: "Сейчас никак не могу... Руки заклинило". Кто-то упустил портфель--и тот уплыл вместе с толпой, не падая на землю, -- опять смеялись. Хозяин портфеля переживал, говорил, что у него там яйца и всячески организовывал их спасение--и ему, конечно, отвечали, чтоб он яйца носил как все и не выпендривался. Временами кто-нибудь вспоминал: "Ох, что ж это мы! В такой день!" -- и все виновато затихали, но только на секунду. Особый смех вызвало падение небольшого старичка в полуподвальную квартиру--через продавленные окна; его вид, выражение лиц хозяев, на головы которым он свалился, мысль, что жить ему там несколько дней--все это привело толпу в безумный восторг. Старичок провалился удачно, без крови, но не случайно--стало довольно таки тесно, прямо надо сказать. И довольно тревожно, хотя не все еще осознали перемену ситуации. Они шли с горы вниз, и не шли, а катились уже, под напором задних, со все возрастающей скоростью. Люди начали тяжело дышать, отпихиваться друг от друга локтями--развертывалась борьба за жизненное пространство. Стало ясно, что кто упадет -- тому крышка. Затопчут, не успеет подняться. Женьку с Раей швыряло в толпе из стороны в сторону; они крепко держались за руки, и от этого швыряло еще сильнее. -- Идем отсюда,--сказала Рая.--Пусть они сами душатся. Женька промолчала. Ей ужасно хотелось пройти мимо гроба, посмотреть, какое у него выражение лица. -- Иди,--сказала она.--Я еще погожу немного. -- Но ты в случае чего сразу же... -- Ну, конечно. Рая расцепила руки; ее тут же понесло к грузовикам, поперек потока; она крикнула--и ее вытащили. Женька осталась одна, пихаемая нещадно. Она совершала сложное броуновское движение, а попросту говоря, вертелась, как щепка в водовороте, и раз ее развернуло спиной, так что она чуть не упала, но тут же хороший удар в бок вернул ей правильное направление--хотя потом она несколько секунд не могла вздохнуть после этого удара. Впереди вытащили Зарему. Очевидно, против ее воли, потому что она махала руками и кипятилась в грузовике; потом, плюнув, полезла через борт обратно. Не тут-то было: толпа так загустела, что всунуться ей удалось только частично -- ноги и живот; верхняя же ее половина вознеслась над головами, и, как икона-богородица, она поехала вперед, к Трубной. Потому что Трубная уже надвигалась, кричала где-то близко; они впадали туда, как в море, кишащее, кричащее. У них в потоке безопасность существовала теперь только в срединной струе, подальше от домов и грузовиков; крайним приходилось отталкиваться руками и при нажиме руку легко было сломать. Женька думала, что опасные, крайние линии займут мужчины, а в середину пустят женщин и кого послабее, но к искреннему своему изумлению заметила, что произошло обратное: мужчины, все как один, пролезли в середину, а женщин оттеснили к стенам, грузовикам, откуда они, задыхаясь, с вытаращенными глазами, лезли в спасительный центральный поток -- только для того, чтобы быть отброшенными обратно. Женьку несло вдоль грузовиков. Рука скользила по капотам, бортам, колесам высотой в человеческий рост--все было неправильной формы, ни на что нельзя было опереться. Солдаты уже не вытаскивали--толпа превратилась в твердое тело, никого нельзя было выдрать. Теперь Женька понимала, что такое Трубная: туда стекались две, нет, три таких реки, а вытекала только одна, шириной все с тот же тротуар, вплотную к которому стояли грузовики. "Кто поставил сюда эти грузовики?--думала она.--Ведь это убийство! Какой идиот, какой кретин...". Они замедлили ход, прошли осторожно по мягкому--и Женька с ужасом поняла, что это был человек, упавший раньше, давно. С этого момента она перестала соображать, она кинулась, как все, куда-то вперед, бежать, и каждый издавал короткие панические вскрики. Почему-то она оказалась у стены, и теперь бежала, задыхаясь, перебирая по стене рукой, стараясь отталкиваться локтем; ноги ее спотыкались о решетки подвалов, о другие ноги--она вот-вот должна была упасть, и знала, что упадет. -- Машенька! Машенька! -- закричал кто-то отчаянно. -- Митя, Митя! А-а! Началась Трубная. Они уже не бежали; они шли, медленно-медленно; мелкими шажками, тесно сплавленные, тело к телу. Женька упиралась носом в чью-то спину; справа, слева от нее возвышались огромные человеческие тела, образуя колодец, на дне которого она закидывала голову, ловя глоток воздуха -- а наверху было небо, высокое, прозрачное. Внезапно передние рассеялись, как во сне, и она увидела столб, они двигались к нему. Кто-то должен был оказаться прямо против столба--и тогда ему должны были раздавить лицо, все тело. Кто-то... и вдруг ее окатило холодным потом: она поняла, что этот кто-то--она. Столб был еще сбоку, но кругом нее двигались большие мужчины, женщины, и каждый держался чуть в сторону от столба, и она, против воли, не желая, шла все прямее и прямее на него, все ближе и ближе. Она не могла даже крикнуть, а соседи ее смотрели прямо перед собой и работали локтями, выравнивая ее, направляя куда надо, абсолютно точно. Он был серый, столб, и почти такой же ширины, как она; на нем были поры, как на сыре, он казался теплым... Это была смерть, неизбежная, чудовищная; вот, оказывается, как она умрет... Она крикнула слабо, все смешалось... потом она почувствовала, что ее поднимают в воздух, за воротник, волокут... Воротник начал рваться, но ее уже подтащили к борту грузовика, и два солдата, молодые, чернобровые, перевалили ее в кузов и брякнули с другой стороны, на площадь. Она сидела, привалившись к колесам, в многострадальном пальто с выпущенной, как павлиний хвост, подкладкой--и смотрела, как солнце склоняется за крыши. Никто не обращал на нее внимания -- не такое видели. Она посидела часок; сзади, на Трубной, слышались крики. Потом она встала, побрела; портфеля, конечно, не было. Явилась она, когда папа звонил в морг