а я с головной болью перлась в институт, я положительно не знала, в каком времени, пространстве и состоянии я существую, и я готова была за что угодно уцепиться, чтобы отсрочить наступление следующей ночи, и университет был заброшен давно. И когда я входила в институт, у входа уже стоял Витька Пальма -- удивительно стройный, красивый мальчик из города Горького, с коричневыми, без блеска, глазами лермонтовских героинь, с завитком каштановых волос на лбу -- и он кланялся мне издали, не спуская глаз, как кланяются старушки прокурору, и следовал на расстоянии в чертежку, где внимательно следил за всеми моими передвижениями и телодвижениями. Видно было, что любовь трахнула его по голове, хотя шансов у него не было никаких -- во-первых, Гофман, а во-вторых, когда он подходил поближе, у него в глазах светилось такое меланхолическое собачье обожание, что я невольно свои глаза отводила -- ибо никак нельзя достойно ответить псу на его любовь, разве что лечь рядом с ним на пол и целовать в сиреневую пасть, пока не заразишься эхинококками. Он робко предложил начертить за меня злополучный крюк, на что я, конечно, согласилась -- и он сделал великолепный, как его собственные, чертеж, с жирными обводными, изящными пунктирными, безупречным шрифтом на белоснежной, настолько нетронутой бумаге, будто сама муза черчения подошла и дунула чертежом, а не Витька, изогнув свое кошачье тело, часами корпел над ним, подкладывая под локти газеты. Чертежник принял лист, вздыхая -- ситуация была ясна ему совершенно -- ив знак презрения только пожевал губами, не удостоив ни словом. Нечего и говорить, что за крюком последовали мрачная болванка в трех измерениях, затем некая .вещь, состоящая из дыры с фестончиками, и много чего еще -- я уж и внимания не обращала, что там "у нас по плану, а Витька был счастлив, спасая любимое существо посредством любимого предмета, и каждый день провожал меня домой, вернее, в темное > наше парадное. Мы шли, и он молчал, а я говорила, плела ему разные байки, от Шекспира до Конан-Дойля, и он так удивленно слушал, поднимая брови, и на его чутком лице немедленно все отражалось, что он там подумал и как отнесся -- но сам он больше молчал, не обладая словесным даром, и изъяснялся односложно. И почти никогда не произносил фраз, начинающихся с "я" -- так что по сравнению с гражданами, непрерывно сующими вам свое жирное "я", как котлету в руку, Витька находился на другом, редко посещаемом полюсе: он вообще как бы не существовал для себя, в качестве объекта второстепенного, незначительного -- и если и ходил за мной повсюду, то не потому, что хотел чего-то хорошего для себя, а просто неведомая сила велела ему ходить, вот он и ходил. И каждый день он покупал мне подарок: то плюшевого мишку, то шоколадку, то нужную книгу -- и прощаясь, вынимал его из старенького чемоданчика, с какими ходили после войны, когда портфелей близко не видали, и протягивал мне с искательной улыбкой. Не взять было невозможно -- он смотрел так испуганно, будто соображал, что купи он мячик вместо мишки, все обошлось бы; но и брать было никак нельзя -- два пятьдесят, рубль, три рубля -- он просто терроризировал меня этими ценами, каждой из которых хватило бы на его дневное пропитание, и я уже опасалась, что он убивает или ворует -- а что он не \ ест и ходит в тряпье, и так было видно. ∙ И я стала уверять его, что очень хорошо к нему 1 отношусь, просто замечательно -- только не надо мне ' ничего покупать, и в качестве доказательства разре-1 шила держать меня за руку и целовать в щеку, что ' в наш развращенный век выглядело до того глупо - и по-детски, что скоро я, смеясь, подставила ему губы - и напрасно. Подлинная страсть, которой он был охвачен, затаенный взор, холодные губы -- это был поцелуй такой жгучей сладости, что я только глаза вытаращила, удивляясь, откуда что берется, а он, как умирающий, прижимал меня к своему серенькому пиджачку, пахнувшему химчисткой, и бормотал: "выходи за меня замуж, а? ну, выходи... выходи...". И через некоторое время -- мы целовались каждый день -- он уже одурманил меня до такой степени, что эти его глухариные бормотания не казались мне смешными, и сердца у нас стучали, как бешеные, и я чувствовала, что еще немного -- и я паду на этих самых ступеньках, на удивление соседям. И благодаря этим новым, жизненным ощущениям, мои видения как-то сникли, уползли восвояси, и если и появлялись иногда, то только во второй части, в невероятных цветных снах с преследованиями -- так что получившийся продукт можно было смело пускать на широкий экран, публика бы в накладе не осталась. Меня удерживало только неверие в Витькину предназначенность -- как, этот мальчик? А где же Гофман? Где совместные занятия наукой, разговоры, запланированная общность взглядов? С Витькой не о чем было поговорить -- он был чист, как слеза октябренка, и еще в школе привык отвечать на вопросы типа "За что автор любит свою Родину? За что готов сложить за нее голову?" -- и сам представлял собой идеальный объект для такого сложения, где-нибудь в окопе, в окружении, даже не задаваясь вопросом, кто и почему послал его туда. И когда я горячим шепотом наговаривала ему на советскую власть, он только недоверчиво слушал меня, вздыхая, и однажды высказался -- что зря, мол, народу все это рассказали, народ должен верить -- и посмотрел мудро. А я осеклась и подумала, что не напрасно Сталин их благодарил за то великое терпение, с которым они на его дыбе висели -- и как-то расхотелось мне с ним лобзаться, и объясняться тоже стало неохота, и я велела ему топать восвояси, тоном, с Гофманом невозможным, и он ушел понуро, в своем обвисшем коричневом пальто, ничего не понимающий, очень одинокий. Но на следующее утро он уже ждал меня на лестнице, бледный, держа поперек живота тигра за девять тридцать -- и он молча протянул его мне, как искупительную жертву Молоху, и в первый раз я почувствовала над ухом свист крыла судьбы. И, конечно же, через несколько дней в общежитии состоялась драка -- кто-то, как-то оскорбил мое национальное достоинство -- и Витька в качестве влюбленного рыцаря дрался сразу с тремя, причем, стоял настолько твердо, что они никак не могли одолеть его, но потом повалили и начали бить ногами. И когда я накладывала ему примочки на черный, закрывшийся глаз, второй, карий глаз смотрел на меня любовно и довольно, будто спрашивая "ну как, этого достаточно?! -- а потом вдруг взял и закатился, потому что у Витьки была сломана ключица, и никто об этом не знал. И пока он лежал у тетки на станции Бескудниково, на широкой купеческой постели, возле которой примостилась я, мы снова втянулись в наши поцелуйные утехи -- но на этот раз не в темном, холодном парадном, неоднократно прерываемые жильцами, а на выдающихся пуховиках, в маленькой деревянной комнатке, куда тетка, похожая на бабу с чайника и такая же безобидная, и не думала заходить -- и последствия вышли самые разрушительные, потому что я осталась жить в этой комнате, приведя родственников в состояние ступора, и каждую ночь засыпала рядом с Витькой на теткиной постели, куда ни одно привидение не осмеливалось носа сунуть, и он еще обнимал меня для верности своей смуглой рукой, даже в глубоком сне. И когда я просыпалась иногда в темноте, то видела за окошком в мерцающем снегу старые яблоневые деревья, луну, плывущую за облаками, Витькино спящее лицо и крепкую грудь, будто вылепленную Донателло, и счастливо вздыхала, и заворачивалась снова в его руку, и засыпала опять. А на рассвете он уже будил меня -- его ненасытной утробе всегда и всего казалось мало -- и он был так поразительно хорош со своим выражением глубокой нежности в глазах, уже свободных от всякого рабства, уверенных во мне, что любая красавица почитала бы себя счастливой на моем месте, в чем я его очень горячо уверяла. Потом он бегом носил воду из колонки, в рубахе без пояса колол дрова, крякая при каждом ударе, разжигал печь, стоя на коленях, и бежал в институт -- чтобы не отвлекаться на меня, дремлющую до одиннадцати в постели, вяло ковыряющую картошку, затем эдак следящую взглядом какую-нибудь науку -- потому что с некоторых пор я слонялась по дому, как отравленная кошка, и прошел целый месяц, прежде чем я догадалась, в чем дело. В панике я побежала в женскую консультацию -- и там полная врачиха сказала мне бодро: "Рожать будем, девушка, рожать", и пока я дрожащим от ужаса голосом бормотала ей что-то насчет науки, своей жизни и права на аборт -- она уже начала производить какие-то измерения и записывать их в большую карту. И только когда я внезапно сбесилась и стала кричать, что пойду жаловаться, что я тоже человек, хоть этого не видно с первого раза -- она недовольно записала меня на аборт, на какое-то кошмарно далекое число, когда уже почти поздно было, заявив, что имеется очередь и что выше головы не прыгнешь. Но тут Витька, который растерялся поначалу, пришел в себя и начал умолять меня ничего не предпринимать, и ночью лежал без сна, глядя в потолок, и все думал, думал -- господи, ну о чем тут можно было думать? Ну, влипли, ну, тяжело -- но небольшая экзекуция, и я снова буду свободна, и снова буду бегать в университет -- ведь не надо мной же эти слова сбудутся: "я знаю, что больше я ничего не узнаю!". Почему же надо мной, именно? И я бросилась на физфак, и достала программу, и лихорадочно стала читать учебники, судорожно пропуская непонятные места, и все во мне было сжато в комок, в один жалкий комочек, пытающийся отчаянно, в последний момент понять устройство вселенной, мелкие и важные формулы, хребет и мясо науки. И я вскакивала на рассвете, боясь пропустить час, и больше всего боялась трудных задач -- потому что стоило застрять на одной, как все стояло, не двигалось -- и однажды Витька, придя домой, застал меня за решением такой задачи, которая не давалась, хоть вешайся, так что я даже головы не повернула, а только буркнула что-то -- и только позднее, почувствовав странную неподвижность, взглянула. Он смотрел на меня тяжелым, полным ненависти взглядом, какого я у него никогда не видела, и он подошел ко мне, и, взяв из моих рук листок, внезапно порвал его с исказившимся от бешенства лицом, и сказал сквозь зубы: -- Я тебе не позволю, моего первенького... Ты хуже своих немцев... Убийца... И он пошел и лег на кровать, лицом в подушку, оставив в воздухе ноги в черных, мокрых насквозь ботинках -- а дом был полон плющевых зверей, которые сидели в разных позах, напряженно следили за нами своими пуговичными глазами, ждали, как решится их судьба. И ночью он рыдал на моем плече и был в таком неописуемом горе, что я уж и не знала, что и делать, и пробовала объяснить ему, что у нас нет денег, нет коляски, кроватки, ванночки, нет даже воды, которую нужно в эту ванночку наливать. И что если он бросит институт, пойдет работать -- его тут же загребут в армию, и тогда мы совсем погибли, а главное -- если я останусь в железнодорожниках, мне и жить незачем -- но он говорил, что я смогу заниматься, что он будет сам пеленать, и ночью вставать, и пеленки берет на себя -- он только не обещал кормить грудью, и это показывало, что кое-какой здравый смысл в нем еще оставался. И мы перестали обсуждать этот вопрос -- а время все шло и шло, и меня уже рвало пять раз на день, и Витьку уже погнали с зачета, и еще проекты нависали, и лабораторные по электротехнике, и какой-то старый хвост по технике безопасности. И в отчаянии я много раз таскала тяжелые дрова и здоровенный рельс, который подпирал дверь сарая -- но это помогало, как мертвому припарки, и Витька уже прогуливал меня вечерами, говоря, что это полезно, и я уже ступала как утка, больше от воображения, чем на самом деле, и одурманенная тошнотою, тупо смотрела на мелкие звезды. И только временами, пораженная холодной тоской в сердце, я останавливалась и видела вещи в их истинном свете -- как я ненароком выпала из своей жизни в чью-то другую, чужую жизнь, и завязла в ней, и далеко позади осталось все, что было важно для меня -- университет, концерты, Ленинка с зелеными абажурами, книжки, я сама, вострая и жаждущая, Гофман и Янкелевич, тайные мечты и надежды. И в далекой перспективе, как в перевернутом бинокле, виднелось мое будущее -- семья, спокойный, домовитый Витька, рядом я, гладкая и спокойная, стол, заставленный тарелками, на окнах -- белые тюлевые гардины и мир, покой, порядок повсюду. ---------------------------------------------------------------------------- НАЧАЛЬНИК АВТОБАЗЫ Прекрасную свою автобазу Шурик Рабкин создал, когда ему минуло пять, назначил себя пожизненным начальником и разместился в доме 30 "а" по Ломоносовскому проспекту -- таким хитрым образом, что ниоткуда, ни с Ломоносовского, ни с Ленинского автобазу нельзя было увидеть, внутри же она хорошела и процветала. Каждый день издавались новые приказы и распоряжения; гремели в воротах выезжающие автобусы; сотрудники в счастливой суете двигались толпами то на прием к начальнику, то на построенную тут же шоколадную фабрику, то в цирк и кинотеатр -- тоже местные, автобазные -- и, наконец, в знаменитый буфет-распределитель, где каждый мог получить любые продукты, потребные для семьи, и деньги, если кому недоставало. В стороне, маленький и скромный, стоял музей имени начальника автобазы Александра Рабкина, в котором хранились его личные вещи, начиная с грудничкового периода, все приказы и подшивка газеты "Новости автобазы", издаваемой также начальником. Газета состояла из двух разделов: "Читатель умоляет рассказать" и политического, который давался с трудом -- так, например, начальник размахнулся было на статью "Денежный кризис", но сообщил в ней только, что у некоей старушки на улице сперли кошелек, отчего она и впала в кризис. Фанатично сверкая круглыми зелеными глазами, начальник выпрашивал у мамы машинку и пыхтя, ерзая плотненьким задом по фолианту "Сопротивления материалов", оставшемуся от ушедшего папы, печатал часами свои волнующие творения. Истерзавшись полностью сидением и печатанием, начальник, уже кое-как поставив свою подпись под словами "подпись вручаемого" и оставив пустое место там, где должна была расписаться мама ("подпись получаемого"), шел, наконец, в свой вечерний, любимый рейс. Усталой походкой он проходил темным двором автобазы, с редкими пятнами фонарей у раскрытых ангаров, и задержавшиеся сотрудники прощались с ним, торопясь домой с пакетами подмышкой. Он находил свой новенький, салатовый ЛИАЗ, ласково посвечивающий ему передними фарами, будто говоря "привет, начальник!", садился в кабину, чувствуя ее знакомый запах, ставил ноги на педали -- и ЛИАЗ плавно, волшебно начинал скользить к воротам, и вот он уже стоял перед светофором, в строю блестящих, радостных автомобилей, на углу Ленинского и Ломоносовского, и на зеленый свет они бешено мчались на третьей скорости, к метро "Университет", так что только рессоры подбрасывали, и дальше, по темным Раменкам, где на каждой остановке стояли граждане и всматривались, ожидая его. И он объявлял в кулак остановки, железным голосом, и снова трогался, жужжа сначала тихонько, а потом все исступленнее и исступленнее, пока, наконец, не впав уже в совершенное неистовство, не начинал высоко подпрыгивать на диване, мотая головой так, что она чуть не отваливалась у него, и бабушка Ревекка Ефремовна, проходя мимо, бормотала: "Господи, и когда это только кончится" -- но он на нее внимания не обращал -- толстая, оливковая, неприятная старуха -- и несся, как стрела, мигая, сверкая, ослепляя огнями и подфарниками, полный властелин на своем высоком сиденье, хозяин, крепко держащий руль и отвечающий за все. И медленно он вплывал обратно в ворота, заканчивая день, заканчивая рейс, и ставил ЛИАЗ в темное стойло, огладив на прощанье дымящийся бок, и вразвалочку шел домой, благо близко было. Дома уже ждала мама, любимая, хоть и усталая после работы; он обнимал ее и целовал на уровне своего рта -- в живот, а она его -- в макушку, в темные жесткие волосы. И пока он рассказывал ей, что по количеству воняния Америка и Япония стоят на первом месте, она вела его, грязного, в ванну, и купала там, и несла, тяжелого, розово-блестящего, в мохнатой простыне, и вытирала и надевала ему ночную рубашку -- не потому, что он сам не умел, а потому, что так приятней было, и целовала на ночь, придвигая лежащие на тумбочке рубиновые подфарники, найденные на помойке -- и когда она уходила, он еще некоторое время не спал, мучаясь счастьем, покуда не набегала бутылочная волна сна. В спокойные утра, если бывало подходящее настроение, а за окошком эдак вяло падал снежок, он малевал что-нибудь для автобазы -- по большей части огромные, дрожащие от напряжения автомобили, с адскими кольцами выхлопных газов у задних колес, или дома, косо летящие в пространство под флагами вывесок, или вообще что-нибудь эдакое, клубящееся, красно-зелено-оранжевое, немыслимо смелое и зверское. Постепенно возбуждаясь, он перекидывался на стены и рисовал на обоях в коридоре человечков, дорожные знаки, предупреждения: "Не ездий юзом!", объявления "Прием от часу до двух. Спасибо. Начальство", "Тормозная жидкость в свою посуду. Спасибо. Начальство", "Модель Рабкина -- тембикатор быстроходный!" Ниже, у самого пола, он, ползая на четвереньках и выставив домовитый зад -- колготки у него всегда были заштопаны на коленках -- примазывал пластилином таинственные служебные бумажки, делал на некоторых пометки и старался раскрутить старые, пожелтевшие предначертания. Мама, глядя на эту китайскую стену, приходила в отчаяние, и то хотела ее разрушить -- из педагогических соображений, чтоб ребенок знал, как беречь чужой труд, то из педагогических же соображений оставляла -- все-таки человек клеил, старался. Желая направить талант сына в нужное русло, она повела его в музей изобразительных искусств -- но там он одобрил только огнетушитель, около которого и остался, таращась восхищенно. После ухода папы нянькам платить стало нечем, и Шурика записали в детский сад, куда он пошел с большим интересом и расположением, любя, во-первых, общество, а во-вторых, нацеливаясь на большой фанерный грузовик, который стоял там у них в песке. В первый же день какая-то девочка дала ему вафлю, чтобы он позволил себя ущипнуть -- а он-то думал, что в детском саду просто так сладкое дают, и опростоволосился. Дальше его щипали уже безо всяких вафель -- увидели, что он растяпа и тюлень, сдачи никому не дает, да еще и жид оказался -- жид, жид, по веревочке бежит! Шурик отправился домой, надеясь, что насчет жида это ошибка и как-нибудь оно образуется -- но мама строго сказала ему, что это правда, что они жиды, евреи, и этим надо гордиться, а не стыдиться. И когда-нибудь, они, может быть, переедут на жительство в государство Израиль, где одни евреи и дразниться некому -- но только это тайна. То есть, не то тайна, что в Израиле одни евреи, а что они туда едут -- потому что они еще не едут, а только собираются, и неясно, что делать с папиным ребеночком и папой, и вообще, как жить, неясно -- и пусть Шурик лучше обратит внимание, когда читает газеты, как Израиль сильно ненавидят и хотят уничтожить -- но он не дается, потому, что евреи храбрые. Но это тоже тайна -- то есть не то тайна, что евреи храбрые, о господи, а просто лучше ни с кем на эту тему не разговаривать, а то еще нарвешься на стукача, и поминай как звали. Ну, это дядя такой, или тетя, которые сообщают, о чем ты говоришь. А в детском саду надо терпеть, пока не научишься драться, а как научишься -- лупи их чем попало, защищай свою честь, да не ладошкой, дурачок, а кулаком, вот так, и можно еще дернуть за ногу, тогда человек падает, но главное -- решительность и стремительность. Но Шурик так испугался этой своей будущей жизни, что начал предлагать, лучше он не будет евреем -- что он, присужден к этому, что ли? И когда мама ответила, что присужден, он начал реветь белугой, уже не слушая дальнейших разъяснении, и остановился только от неожиданности, когда вдруг пришли с автобазы, новый сотрудник, да такой милый, с чемоданом и в фетровой шляпе, только что из Америки, где он лично видел конвейер Форда и старинную Испано-Сюизу. И на следующий день мама опять повела его в детский сад, хотя он очень просил не делать этого, каждые пять шагов останавливался и просил -- но мама сказала, что он уже большой и должен понимать обстановку, в которой они очутились, тем более, что другие дети годами ходят в детский сад, а он уже через неделю не может. Но она обещала зайти пораньше -- что и сделала, только для того, чтобы увидеть, как ее любимый сын безответно лежит на полу, а на нем, вцепившись, сидит и молотит кулаками, только что зубами не рвет, какой-то шакаленок, который, заметив ее, метнулся и убежал. Шурик поднялся, отряхнул штанишки и хотел было сказать что-нибудь ерундовское, для поддержания достоинства -- но вдруг увидел ее огромные глаза, которые она не успела спрятать, кинулся к ней и зарыдал ужасно, захлебываясь, корчась, выдавливая из себя: "За что ме... меня?" Его начал бить озноб, икота, он страшно побледнел, и мама, перепугавшись насмерть, на руках дотащила его домой, и с детским садом было покончено навсегда. Вот тогда-то и пришлось призвать бабушку, которую до этого мама просить не хотела, не желая повторения своего детства; и бабушка начала пилить их, и грызть, и есть поедом -- не по злобе, собственно говоря, а будучи так уж устроена, чтобы во всем видеть одно худшее, непрерывно ждать беды и подсчитывать убытки. Мамин папа, человек добрый и с юмором, как-то умел уговаривать бабушкин макбетовский темперамент и даже звал ее "Кицик"; но с его смертью бабушка окончательно помрачнела, отсырела от слез и полностью переключилась на дочь-неудачницу, у которой вместо жизни получалось сплошное безобразие. И так как мамины дела обстояли действительно плачевно, бабушка могла развернуться в полную свою силу, особенно часто и с торжеством повторяя: "не сумела мужа удержать, теперь получай", а также: "не надо было таким мужем бросаться" -- забыв, что в мирное время, когда папа жил с мамой, терпеть его не могла и все время дочери повторяла: "надо было выйти за Леню" -- хотя Леня этот почти не существовал в природе. Шурику изголодавшаяся по общению бабушка говорила все, что думала -- и про цены, и про очереди, и какой негодяй его отец и та девка, и что он теперь сирота и должен всю остальную жизнь хорошо учиться -- говорила то, о чем болело ее огромное, расширенное от разных болезной сердце; мама же, неблагодарная, услышав, устроила скандал, и кричала, что лучше снова отдаст сына в детский сад, чем такие разговоры -- на что бабушка язвительно отвечала: "отдай, отдай", зная, что дочери деваться некуда. В силу каких-то особенностей психики бабушка каждое утро пыталась собственноручно умыть Шурика, хотя он вырывался и кричал "Я сам!"; регулярно давала ему какао, запрещенное врачом, говоря "пусть ребенок получит удовольствие", а главное, непрерывно комментировала мамины с ним разговоры, верша справедливый и скорый суд: "это ты ему неправильно сказала", "не надо было забивать ему голову", "глупости какие, первый раз слышу". И когда мама не выдерживала, просила ее перестать -- шла большая сцена, коронное адажио и па-де-де: бабушка плакала, говорила сама с собой, что ее выгоняют из дому и она умрет у престарелых, что надо было родить десять детей, и тогда среди них нашелся бы один порядочный -- а так все свои силы она ухлопала на единственную дочь, грубиянку, от которой любой муж должен был сбежать -- что он и сделал, оставив ее с ребенком на руках -- а как жить, как платить за квартиру, когда жалованье грошовое, и он теперь дает не целиком, часть денег несет этой девке, хоть бы она сдохла скорей, и еще приходит сюда, играть с Шуриком, чего она, как бабушка, не потерпит больше, милицию позовет, раз он иначе не понимает. И мама, в тоске, вспоминала, что у ее сослуживицы по работе, скромной библиотекарши, есть тетя, безумная, единственное достояние сослуживицы, которая на каждый звонок в дверь выползает с небольшим туристским топориком, защищая квартиру -- так что сослуживица каждый раз должна успеть первой добежать, открыть дверь и оттеснить плечом тетю, уже наставляющую трясущимися руками топорик. По сравнению с подобным кошмариком, все грехи Ревекки Ефремовны были обыкновенные, еврейские -- да и куда же их девать, этих беспомощных старух, которые ведь не для себя кишки из собственных детей мотают, а для блага самих же детей, от которых требуется только одно: чтобы они были счастливы во всех своих начинаниях, жили богато и слушались старших. Папа ничего этого не понимал. Он был, хоть и еврей, но из другого профсоюза, где не кричали, не скандалили, смотрели внимательно и застенчиво, никаких амбиций не имели, а задумавшись на улице над каким-нибудь усилителем и наткнувшись на столб, просили у этого столба извинения. И на кипящем предприимчивостью еврейском фоне, где все были такие честолюбивые, бойкенькие -- что, впрочем, очень хорошо для прогресса -- папа выглядел по меньшей мере странно, так что Ревекка Ефремовна презирала его, видя, что ни денег, ни диссертации от него не дождешься и что человек этот, вообще, настолько не приспособлен к жизни, что случись завтра атомная война и подъедь последний автобус, папа не только не примет участия в неминуемом побоище у дверей, но сам отойдет в сторону, поглядев виновато на маму и Шурика. Папа был хорош, когда требовалось терпеть -- это он мог бесконечно, с каждым днем все более и более замолкая, глядя все тоскливее и тоскливее -- незаметный, квадратный человечек, похожий в своих очках на лягушку. В присутствии Ревекки Ефремовны он либо томился в углу, либо норовил отбыть куда-нибудь с поручением, на улице уже отдавая должное кипучей энергии этой бешеной старухи, которой бы только дивизионом командовать, недоумевая в то же время, отчего это он против нее до такой степени никуда. После изгнания папа, конечно, не смог играть с Шуриком на полу в большой комнате под прицельным шквальным огнем этого чудовища, которое нарочно топало мимо них, бормоча проклятия, метало злобные взгляды и каждый раз хлопало дверью так, что штукатурка сыпалась, сердце вздрагивало и всякие слова на устах замирали. Папа сбежал, позорно, безо всякой милиции, и начал встречаться с сыном на лестнице, зазывая для игр на чердак, где Шурик сидел в шубе и потом простудился. Этого уже мама стерпеть не могла и устроила бабушке здоровенный скандал, в результате которого Ревекка Ефремовна обязалась ездить по субботам отдыхать на свою прежнюю квартиру -- и когда она выходила, бормоча "ну вас, заездили совсем", с верхнего этажа, спотыкаясь, спускался поджидавший там папа, прижимая к груди кулек зачерствелого зефира, добытого в ближайшей булочной. Весь мятый, несчастный после своего сексуального преступления, папа переступал порог своей бывшей квартиры и останавливался в волнении. Письменный стол с книгами, заводной автомобильчик на полу в коридоре, железная дорога в углу -- все эти мелочи, которые он не замечал, пока жил здесь, теперь просто кричали, вопили, входили намертво в сердце. Мама, постаревшая, с опущенными глазами, тихо двигалась по комнате -- и не веселилась, не баловалась, как раньше, когда по Шуркиной просьбе она придумывала какую-нибудь игру, постановку на троих -- "Жизнь гнома Лешеньки" или "Пороховой взрыв на складе" -- и порох, действительно, взрывался, и они с Шуриком, одетые в занавески, кисли со смеху, ползая под стульями, изображая гномиков, рты разевали, когда мама, с кастрюлей на голове, внезапно вылетала на середину комнаты и откалывала там какой-нибудь номер, с пением и плясками -- отчего Шурик, бедный, потом никак заснуть не мог от перевозбуждения и мама, кляня себя, поила его среди ночи чаем. Конечно, каторга домашняя шла у них своим чередом -- долги за кооперативную квартиру, очереди в магазинах, Шуркины няньки, сменявшиеся помесячно, из которых одна была пьющая и захрапела при открытом газе, а другая ввела для годовалого Шурки жевание мака, дабы мальчонка больше спал и не тревожил покой -- в общем, пожито было нормально, полноценно пожито было, как и положено трудящемуся человеку. Но уж зато, когда входил он в свою квартиру, вечером, после работы, и мама козой прыгала ему навстречу, целовала, миловала, вела на кухню, кормила, освещая при этом события дня -- тут уж зато он сидел и ел, как шахиншах какой, чувствуя, что нанял правильную Шехерезаду, и одуванчиковым пухом летели все эти обязательства, долги, денежные вымогательства, до которых в аду не додумались, а зря -- грешники от них гораздо живее корчатся. Особый страх и уныние наводили собой двадцать тысяч рублей -- двести тысяч по старому -- которые висели на папе как на материально ответственном по лаборатории. Именно на такую сумму было пропито, расхищено и вынесено разного электротехнического добра, которое гуляло теперь по свету в виде самодельных катамаранов, миксеров и даже роботов, разговаривающих по телефону; а папа, несчастный, формально покрывал собой это дело, мог подвергнуться суду и пойти по этапу -- хотя начальство знало, относилось благосклонно и обещало списать при первом удобном случае. Как-то так оно само собой получалось, что именно мамин драгоценный муженек был всегда и материально ответственный, и на овощных базах сиделец, и по командировкам ездок, по кислым цехам, ртутным производствам, где только местные бабы выживали, по заплеванным гостиницам и вонючим столовым. Тютя, конечно, был папа, тютя и пентюх, на таких только воду возить -- что и происходило. Правда, когда собрались ехать в Израиль, вывозить Шурика, папа вдруг проявил себя молодцом и расторопным: одновременно послал за вызовом и подыскал себе новое место работы. В этот решительный час начальство его несколько засомневалось, будучи, с одной стороны, радо хоть немного сократить процент по евреям, но, с другой стороны, не представляя себе, кто же все-таки в командировки поедет -- и хоть на прощанье, напоследок, заткнуло папой зияющую брешь в черноземной провинции, на крошечном заводике, где дело дошло уже до того, что там рукомойники к стенам цепями приковывали. И довольный собой, гордый, что он совсем не то, за кого его принимают, папа надел старое пузатое пальто и круглую вязаную шапочку с помпончиком, и улыбаясь своим мыслям, отбыл на Киевский вокзал. И на периферии он уже ничему не ужасался, зная, что видит в последний раз, и даже, как иностранец, испытывал некое удовольствие от экзотики последовательного доставания ног из чавкающей грязи, идучи по базарной площади в направлении райкома, бетонного, в окружении подслеповатых сельских домиков и растрепанных кур с чернильными пятнами на спинах. И вечером, уже не желая экономить пятьдесят копеек на своем желудке, приготовившемся к приему свеженькой заграничной пищи, папа шел не в столовую, а в гостиничный ресторан, по шницеля, и слабая довольная улыбка блуждала по его лицу, когда он просматривал местное "Ленинское знамя": "Все выше темпы откорма свиней в колхозе имени 22 съезда КПСС..." Ах, зря, зря это он улыбался, никогда эти улыбки до добра не доводят -- и когда от соседнего столика it нему кокетливо обратилась богемистая черная девица с выступающей челюстью и большими зубами, вылитый японский шпион, хотя на самом деле она тоже была командировочная из Москвы, и начала охмурять его, щуря глаза, куря непрерывно, беседуя об искусстве -- папа только слушал ее доброжелательно, забыв о бдительности, и думал, что вот, бедняжка остается здесь, заигрывать с мужчинами, вместо того, чтобы жить здоровой жизнью в Израиле. И он немножко поагитировал ее за исход, больше для очистки совести, чем конкретно -- потому что ей нужно было только замуж, в любом месте земного шара -- и они поехали в Москву, срок командировки кончился. Билеты доставала она и взяла зачем-то мягкие, с доплатой по четыре рубля, отчего он еще чертыхнулся мысленно, когда увидел -- и только после того, как они очутились в отдельном купе, ночью, запертые на защелку, он -- на нижней полке, она -- на верхней, папа внезапно прозрел, завозился и подумал, что очень оно это, опасно. И когда в синем свете ночника худющая черная женщина с огромными грушевидными грудями слезла с верхней полки и стала наклоняться к нему, шепча слова любви, папа только одеяло на себя натягивал, бормоча: "ну, что вы, голубушка, что вы..."; и не мог ни выскочить в коридор в нижнем белье, ни обидеть ее отказом, вообще, ничего не мог -- пока, наконец, чувство юмора не взяло в нем верх и он не повел себя единственно возможным в данной ситуации образом, после чего домой приехал злой, временами хихикающий и помятый. Но через три месяца, чуть только папа перешел на новое место работы и пришел, наконец, вызов из Израиля, за которым они по нескольку раз в день бегали вниз, смотреть в почтовый ящик -- позвонила таки проклятая девица и вызвала папу к памятнику Гоголя, сказав, что есть важное дело. И там, на садовой скамейке, она восторженно сообщила ему, что ждет ребенка, обожает уже этого ребенка, и мама согласна воспитывать, раз уж такой грех с ними приключился -- с ними! И оказалось, что у девицы все каким-то образом перепуталось в голове, и на том месте, где она, как древняя приапка, соблазняла папу, теперь стоял голый папа, уговаривая бежать с ним в Израиль -- и когда он, реальный, выпучив от ужаса глаза, стал отрекаться, говоря "вы же сами...", -- девица была оскорблена до глубины души, пролила слезы и сказав: "подлость и низость идут рука об руку", ушла драматически, закинув назад голову. Папа же остался сидеть на скамейке, похожий на большую, заброшенную лягушку, и проходящие мимо псы обнюхивали его на поздней своей прогулке, и один, молодой, вдруг тепло лизнул в руку -- отчего папа страшно растрогался, погладил его коричневый, шелковистый лоб и прямо от сердца оторвал, когда хозяин свистнул. Дома он появился в час ночи, серый и обвисший, с таким выражением крайнего несчастья на рыхлом очкастом лице, что мама, рассерженная, в халатике, поджидавшая его на кухне, чтобы кормить и ругать, переменила свое намерение и только руку к сердцу приложила. И страдальчески морщась, он стал объяснять ей ситуацию -- "понимаешь, какая история... в общем, женщина... что ж я мог... одинокая, видно... ей-богу, ведь это ж ничего..." -- короче, не в лучшем виде изложил, и мама, выслушав, отошла к распахнутому окну и осталась стоять там, спиной к нему, глядя на спящую серую громаду дома напротив и два тополя, росшие у его подъезда. На нее будто трактор наехал и никаких особых чувств она не испытывала. Позже прорезался стыд, страшный сексуальный стыд, который будто ножичком по ней прошелся -- как, неужели это она, еще вчера, ласкалась к нему, и прыгала по постели, и стихи потом вслух читала -- боже, боже, стыд какой! А папа сидел за столом, весь красный, распухший, ничего не видя без очков, и только надеялся, что сейчас случится что-нибудь, встряска какая-нибудь, отчего она, наконец, заплачет, бросится к нему на грудь и можно будет ее поцеловать. Но ничего такого не случилось, и к утру перед ним была другая женщина -- погасшая, подурневшая, еле ноги волочащая, которая даже в зеркало не озаботилась взглянуть, как она выглядит. И дальше пошли необратимые события: она развелась с ним, и вселилась Ревекка Ефремовна, и он записался отцом в метрику родившегося ребеночка -- правда, наотрез отказавшись регистрировать брак. к которому его понуждали со всех сторон -- и девица, улыбавшаяся зазывно, и мамаша ее, такая ласковая, что хоть на рану прикладывай, и еще какие-то пузатые родственники, встречавшие его широкой улыбкой и словами "мазлтов, мазлтов", державшие его, по-видимому, за последнего дурака. Жил он теперь у замужней сестры, в перенаселенной квартире, экономя деньги на всем, чтобы больше отдавать маме -- и сидя поздно вечером с сестриными гостями, дожидаясь, пока они уйдут и можно будет лечь спать, он временами испытывал страшный гнев, почти ненависть, думая, с какой легкостью мама разрушила их жизни, как она не любила его и при первом же столкновении с жизнью предала. Но когда он встречал ее после работы, по дороге домой, и брал из рук тяжелые сумки, и видел ее усталый, больной взор, криво надетую шапку, стоптанные туфли -- он только умолял ее прерывающимся голосом не быть такой идиоткой, не губить их всех -- на что она обычно отвечала, что у ребенка должен быть отец, не имея в виду Шурика. Шурик, как она сообщала, был уже большой, он угрохал ее пишущую машинку, пытаясь взять без спроса, и отдал на ремонт накопленные деньги. И папа замолкал, зная, что она упряма, как осел, я чувствуя за собой ту единственную вину, что он никак не мог привыкнуть к этому своему новому порождению, красненькому, влажному существу, этому незадачливому, который глядел куда-то в потолок странными, выпученными глазами -- и с тоской вспоминал крупного, большеголового Шурика, всегда веселого, солидно, прочно занимавшего отведенное ему пространство, глядящего толково и осмысленно. Но зато как же люто он ненавидел ребеночкину мамашу, округлившуюся, налившуюся розовым, как клоп -- куда только желтизна и чернота девались -- умильно улыбающуюся ему всей пастью, изображая кормящую мадонну с младенцем -- так бы прямо взял и запустил ей чем-нибудь тяжелым в голову. Он все терпел и терпел и дотерпелся уже до того, что готов был жить в своем бывшем доме на чердаке, есть из плошки принесенную мамой еду -- как вдруг произошла, наконец, та самая встряска, которую он ждал, завертелось, закружилось мамино государственно-преступное дело в институте. Оказалось, что мама, пользуясь служебным положением и не в силах дождаться ремонта машинки, перепечатывала на казенной такие страсти, как неизданные стихи Мандельштама, а кто-то увидел и донес. И шрифт, и сила удара совпадали, да мама и не отрицала ничего, а только отказывалась назвать, кто дал ей самиздат, говоря, что нашла в электричке. Ей резонно возражали, что раз нашла -- зачем же перепечатывать, на что мама упрямо замолчала, хоть кол ей на голове теши, и полностью замучила сотрудника первого отдела, ведшего допрос, пожилого партийца, сердечника, который, глотая валидол, слабым голосом пообещал ей передать дело куда повыше. Пока что маму срочно уволили, как несправившуюся и доверия не оправдавшую -- и через день она уже сидела дома, слушая причитания Ревекки Ефремовны и играя с Шуриком в лото. Ревекка Ефремовна, вспомнив свою богатую опытом жизнь и мужнину посадку в пятьдесят втором, до того растерялась и напугалась, что когда в дом явился папа, весь бледный, косящий от напряжения, она бросилась к нему со словами: "Слава богу, вы пришли! Сделайте что-нибудь!" -- и если бы не серьезность момента, папа получил бы большое удовольствие. Но дальше он действовал безукоризненно -- сообщив маме, что в случае, если ее посадят, Шурика наверняка отдадут в детский дом (он сам не знал, отдадут или нет, но знал, что в КГБ ей так скажут). И что надо срочно мотать в Израиль, благо вызов еще не кончился, и благо ее уволили с работы -- характеристика не нужна. И он сам потащил ее, безвольную, не сопротивляющуюся, по всем инстанциям, и через два дня документы были уже в ОВИРе -- вместе с вызовом, из которого папа вычеркнул себя железной рукой, процедивши сквозь зубы: "я-то уж как-нибудь доберусь