". Спасая семью, он совершенно преобразился, постройнел даже, а уж глядел, как сущий Наполеон -- так что Ревекка Ефремовна, первый теперь друг, осыпала его льстивыми похвалами, кормила плотно и стелила на ночь на диване. Кто был в восторге, так это Шурик -- ив тот же день вся автобаза подала, в едином порыве, с женами и детьми, постановив на общем собрании добиваться вывоза советских автобусов -- потому что это безобразие было так оставлять старые автобусы, к которым все привыкли и любили их. И во вновь созданном объединении "Москва--Израиль" немедленно началась кипучая деятельность, стук молотков и таскание ящиков, на которых большими буквами было написано "Эйлат", -- ибо именно туда двигалась автобаза, привлеченная приятным звучанием местности и местоположением у моря. И Ревекка Ефремовна тоже вдруг почувствовала прилив патриотических чувств, и вспомнила иврит, который учила когда-то в детстве, и помянула дедушку, покойного, который, оказывается, так хотел умереть на родной земле, и поделилась с Шуриком той своей мыслью, что маме в Израиле хорошо бы выйти замуж, за местного, сабру, и что она этим займется по приезде. Но Шурик, который насчет замужества имел слабое представление, а только не терпел, когда его маму обнимали, сказал, что мама теперь закреплена за автобазой, и вообще, что промаслится, то уж не отмаслится -- на что Ревекка Ефремовна, не найдясь с ответом, замолчала. И даже мама, глядевшая поначалу недоверчиво, будто Лазарь воскрешенный, скоро раскусила всю прелесть нехождения на работу, освобождения от собраний этих, голосований -- и стала ездить за город, в апрельские раскисшие леса, где бродила часами, наступая на старую лыжню. И как-то она, явившись, рассказала, что видела потрясающую сцену -- как здоровый рыжий кот, большой хам, судя по морде, делая вид, что смотрит в другую сторону, шел на заклевавшегося воробья -- но не успел, воробей вскрикнул и взлетел -- и тогда кот сплюнул (мама клялась, что сама видела), надел на морду выражение безразличия и независимо стал точить когти о дерево. И когда она кончила, папа, все еще радостно смеясь, двинулся за ней в коридор, похожий на деревенского парня, ухажера не из первых, и там, в уголке, прижал смеющуюся маму и стал целовать ее -- так что, когда Шурик начал вклиниваться и разнимать их, мама уже только сказала слабым голосом: "Шурик, не мешай"" и продолжала в том же духе. И, конечно, они тут же стали сетовать на судьбу и стенать по поводу предстоящей разлуки, причем насчет палы выяснилось, что на нем теперь висят алименты до совершеннолетия, миллионы какие-то, и требовалось еще разрешение от девицы, которое она вполне могла не дать -- да и с какой стати ей было давать, спрашивается? И папа, бодрящийся перед мамой, говорящей решительно: "ничего, ничего, что-нибудь придумаем" -- на самом деле леденел от страха и поминутно сплевывал набегающую слюну, думая, что если эта сука не даст ему разрешения, он ее пришьет на месте, просто будет душить, пока она не подпишет, и все. И мама, своими руками заставившая папу узаконить отцовство, все считала эти проклятые алименты, перемножала и делила -- при полной путанице в голове насчет детей, этических принципов и вообще, что такое хорошо и что такое плохо. Она только знала, что хочет быть вместе с папой -- а там пусть хоть каждый год ребеночка в подоле приносит, как-нибудь разберутся. И она говорила ему по ночам: "я чувствую, что больше тебя не увижу", а он отвечал: "глупенькая" и всякое такое -- но когда ей скоро дали разрешение (склонность к самиздату только помогла в данном случае) и из дома в великой суматохе стали вывозить мебель, выдирать книжные шкафы, разорять гнездо, обнажая старые обои, старые язвы -- папа, который бегал и командовал, с трясущимися руками, стараясь не представлять себе, что будет, когда они окончательно выметутся, тоже стал останавливать маму по разным разодранным углам и целовать свирепо, глядя на нее отчаянно. И в последний вечер, когда дом представлял собой кавардак из чемоданов и ящиков, и Ревекка Ефремовна, истомленная, пошла спать в спальном мешке на полу, Шурик решил сделать родителям, сидящим на двух чемоданах, заключительный московский доклад, и стоя перед ними за ящиком, как за трибуной, начал было совершенно замечательно: "Мои дорогие друзья по автомобильному делу!" -- как вдруг папа с мамой заплакали, одновременно, и сорвали, бессовестные, все заседание. Так что до самого конца только Шурик и сохранил деловитость и трезвую голову, и даже в аэропорту, сидя в очереди на досмотр, умудрился написать коллективное письмо в защиту права евреев на вывоз оборудования, каковое и вручил папе. И когда, прощаясь, папа стал целовать его, говоря: "Ну ты, брат, того... не забывай меня..." -- Шурик тоже целовал его, как мог, но без особого горя, и усомнился только в самый последний момент, когда вдруг выяснилось, что в Израиле нет цирка. "Не может быть, -- прошептал он, испугавшись, -- что это за страна, в которой цирка нету!" -- но тут же придумал такой замечательный проект, с такими огромными цветными куполами, что аж сам закачался -- и с облегчением прошел с бабушкой за перегородку, не обращая внимания на папу с мамой, вцепившихся друг в друга в последнем объятии, зная, что сейчас в первый раз в жизни полетит на самолете, и что вся автобаза будет с ним там, на пути в Эйлат. ---------------------------------------------------------------------------- ВИЛЕНА В халатике, тощенькая, как воробей, с вечно удивленным взглядом, Виля, отстирав, отгладив пеленки, стала собирать вещи в чистку. Привычно вывернула она карманы мужниных брюк и обнаружила: две рублевки, новенькие, с зарплаты, ключ, завалявшийся носовой платок, бумажку с телефончиком, под которым подписано было неровно "Нила", и наконец, два билетика в кино, маленькие, синенькие, с оторванным контролем. Как незабудочки, невинно глядели они на нее, хлопая глазками, свидетельствуя о том, что вчера ее муж посетил кинотеатр "Ударник", ряд пятый, места 15 и 16 -- наверняка вместе с этой самой Нилой-- а ей сказал, что пил у товарища. Виля вздохнула тяжело -- врунишка был муж и бабник. Врал он, правда, по доброте душевной, не желая огорчать ее своими изменами; а насчет женщин -- так он любил их, как маленький мальчик любит автомобили, разных конструкций и фасонов, с грудями так и с грудями сяк, с моторчиком в заду и без. Женщины были для него такие милые животиночки, созданные на утеху роду человеческому, и на каждую смотрел откровенно, веселым, синим взглядом, под которым они невольно усмехались и охорашивались чуточку. И вернувшись домой после трудового дня и начиная чистить картошку, они еще с удовольствием вспоминали этот взгляд и стройного, чернокудрого красавчика, такого мальчишески-озорного, обольстительного, как абрикос. Так что общество, если бы оно что понимало. Вилиному мужу памятник при жизни должно было поставить, с выражением: "Ух ты, какая киса!" -- а внизу, в ногах, аллегорически положить Вилю, распростертую, и чтобы младенец сосал грудь, в знак здоровья, а двумя руками она вздымала бы тарелку с супом, в знак благодарности. Потому что Вилю он действительно спас, как принц в сказке -- до знакомства с ним она с теткой-истеричкой проживала и под воздействием тетки и раздельного сталинского обучения дошла уже до того, что даже спрашивала у тетки, правда ли, что мужчины такие же люди, как они -- на что та отвечала отрицательно. Не помогло и дальнейшее обучение в библиотечном институте, где девицы толклись, будто чайки на морском берегу, и конкуренция превосходила всякое воображение -- так что до полных двадцати двух, до поступления на работу, Виля, почитай, что и мужского голоса не слыхивала, и хоть глядела на эти грубые создания с большим удивлением, когда они попадались на дороге, предпочитала все же побыстрее смыться, чтобы они не подумали "вон какая уродина". И тут вдруг случайно, на какой-то вечеринке, нашему синеглазому красавцу вздумалось обратить внимание на эту скромную перепелочку, сплошь покрытую веснушками, что показалось ему очень милым -- и он погладил, позвал ее, как кошку бездомную "кис-кис" -- она и пошла. И только потом, когда Виля от свалившегося на нее счастья впала в полное беспамятство, и начала приходить, когда ее и не звали, и глядеть с таким сиянием во взоре, что прямо в темноте лестничная площадка освещалась -- тут только понял он, что зашел слишком далеко, и что вернуть Вилю тетке так же невозможно, как, напоивши котенка теплым молоком, выставить обратно на улицу -- после чего, почесавши в затылке, решил жениться, будучи, как уже сказано было, добрым человеком. После замужества Виля бегала за ним, как собачка, и буквально руки лизала. Просто ужас, что с ней творилось -- звезда над головой взошла, небеса распахнулись, и она их благодарила потихоньку -- спасибо, мол, большое, и пусть с ним ничего не случится. И с ним настолько ничего не случилось, что через некоторое время он снова пошел по бабам -- а для Вили начались горькие истины, столовыми ложками, три раза в день, и все равно, болезнь не проходила. Жить она могла только, когда видела его, когда он хоть ненадолго был рядом -- и если бы даже она решилась уйти, в тот же час приползла бы обратно и положила голову на ботинок. Сердце ее перегорало, как самодельный жучок, хотя в то же время она понимала, что ничего такого в его поведении нет -- ну, любит человек женщин, ну, не может без них -- ну не с мальчиками же ему, в конце концов, забавляться. Более того, если бы не его неразборчивость, он бы и до нее не добрался. Таковы были законы природы, против которых не попрешь -- и не говоря уже о котах, которые все были усатые Казановы, небось, даже тараканиха какая-нибудь умела так завлекательно мотнуть ножкой, что у остальных тараканов делалось сердцебиение. И только она одна, Виля, выпадала из этого сексуального мира, из этой веселой игры, и хотела ни больше, ни меньше, как великой, вечной любви, да еще от человека, у которого и органа такого не было, каким любят -- мы имеем в виду душу, разумеется. И вместо того, чтобы создать мужу приятную и беззаботную домашнюю атмосферу, из которой ему не хотелось бы переться в общественном транспорте к очередной любовнице -- она встречала его с тоскливым взглядом, с пригоревшими котлетами, будучи одета при этом в такую юбку с кофтой, в которой и Клеопатра еще неизвестно как выглядела бы. Правда, когда появился младенец, жизнь пошла совсем другая. Уж такой это был замечательный младенец, прямо ясновельможный пан, с простецким беленьким чубчиком на выпуклом лбу, такой покладистый и смешливый, с таким обожанием глядящий на свою маму -- ах, да ради этого существа Виля готова была завязаться в тряпочку и терпеть, и если бы младенцев кормили материнским мясом, она вся распоролась бы, снизу доверху, чтобы предоставить потроха посвежее. К сожалению, требовалось не мясом, а молоком, и тут уж поделать что-либо было трудно -- на-гора поступало нечто столь жалостное, синяя водичка какая-то, что сын решительно предпочитал кефир и овсяную кашу из бутылочки, а грудь сосал больше для отдохновения, поглядывая бойко, сплевывая, покусывая двумя зубами, будто говоря: "Нешто это грудь? Это мелочь одна, а не грудь. Ах, мама, мама, ха-ха-ха. Ну, еще, что ль, пососать?" Он был весь в папу, такой же веселый и неотразимый, и Виля только пищала от восторга, держа его, такого огромадного, в руках, и тискала, и впивалась, и бормотала хмельно: "куська... капуська... калюпусь-ка..." -- так что даже неудобно становилось. Муж тоже очень любил "парня", как он называл его, и обязательно после работы в конструкторском бюро забегал теперь домой, побаловаться и покусать его, прежде чем отправиться далее по своим мероприятиям -- и перехвативши чего-нибудь, дожевывая последний кусок, он со словами "ну, я пошел", целовал Вилю в щеку, будто она была ему старуха-мать в больших валенках, и торопился, летел, точно пятки ему поджигало. И Виля, вздыхая, глядела ему вслед и тут же, не отходя от кассы, казнила этих его подлых любовниц -- одну, например, блондинку, она выдала замуж за араба, который по прибытии на родину немедленно продал ее в гарем -- в бедный, между прочим, гарем, где блондинка по совместительству бегала с чайником и скатывала ковры; другую, вальяжную, она назначила воспитательницей в колонию малолетних преступников, игравших на этого педагога в карты и гонявшихся за ней с сапожным ножиком; у третьей, с прелестным овалом лица, выросли бакенбарды -- короче, каждая получила по заслугам и сама она тоже могла спать спокойно. Мужа она никогда не трогала -- рука не подымалась -- и он себе бегал, счастлнвенький, не подозревая, какие молнии то тут, то там ударяют в его знакомых -- они все считали Вилю дурочкой, а она их -- зловредными попугаями. Нилу эту новую она заочно покарала без особых претензий -- геморрой, детский паралич и заворот кишок; но через пару дней, наткнувшись на них в центре города, куда она ездила с коляской в поликлинику, она поняла свою ошибку: навстречу ей шел гордый муж, в парадных брюках, и рядом с ним -- маленькая, хрупкая женщина в черном глухом платье, с детской гладенькой стрижкой, с лицом порочного ангела -- женщина высшего класса, высочайшего сексуального образования, одного взгляда которой было достаточно, чтобы любой мужчина, кроме последнего идиота, бросил все его окружающее и тревожно побежал следом, принюхиваясь, словно бродячий пес. Незамеченная, Виля осталась стоять с открытым ртом; но когда они скрылись за угол, бросилась догонять их, с искаженным от напряжения лицом, гремя коляской, гремя банками, нещадно тряся младенца, который чуть не вываливался из коляски и вынужден был держаться обеими ручками. Она добежала как раз вовремя, чтобы увидеть дом, к которому они повернули, подъезд, в который вошли, и окно, которое нахально раскрыли в раннюю весну -- ах, сукины дети, сейчас прелюбодействовать будут! И не помня себя от ярости, она схватила круглый булыжник, окаймлявший прошлогоднюю клумбу, и запустила что было сил на второй этаж, в единственное полуоткрытое окно, которое и обрушилось со звоном -- после чего в панике бежала, подхватив коляску, взметая полы вытертого, грачиного пальто. Дома ее начало трясти, бить изнутри, и предметы, необычайно яркие, стали бросаться вниз головой в ее расширенные зрачки. Хлебница своим розовым цветом могла довести до сумасшествия. Младенца, пронося мимо двери, она чуть не саданула о притолоку, после чего решила временно воздержаться, не брать его на руки. Эта вот трясучка и называлась ревность -- ив таком состоянии не то что Дездемону удавить, весь мир можно было переукокать. Эта женщина была невероятно, безумно хороша -- вот в чем заключалось дело. Самая красивая пара на свете. Любимчики, которым все можно. А нелюбимых куда? Куда нелюбимых, спрашивается? И она обратила укоризненный взор в правый верхний угол комнаты, где у нее помещались высшие силы. Угол никакого ответа не дал, но тут явился муж, злой, как черт, изгнанный Нилой с позором после истории с окном -- причем эта стервь еще позвонила при нем болвану-кинооператору и нарочно мяукала самым своим развратным голосом. И во всем виновата была эта дура, неизвестно откуда взявшаяся на его голову. -- Ты что, -- сказал он, не глядя на нее, -- ополоумела совсем... Виля смотрела на него, как дети-преступники во время процесса -- тревожно и с надеждой. -- Надо ж все-тки соображать, -- произнес он, морщась. -- Ты ж все-тки не пальцами сморкаешься... У Вили пересохло в горле. Конец, ужасный конец -- он никогда еще так с ней не разговаривал. Безумная мысль заметалась в ее безумной голове, достигла языка и со страху она брякнула: -- Я беременна... Совершенно непонятно, откуда она это взяла, но оказалось -- правильно: муж только глянул пораженно и заткнулся. Беременных женщин он уважал, любя детей, и мысль о дочке ему сразу же понравилась. -- Ладно, -- сказал он, -- ты это... в общем, не психуй. Ну, что ты, глупая, ей-богу... Че ты ревешь-то, я не понимаю... Но она всхлипывала и заикалась, и не могла произнести ни слова -- так что пришлось изрядно с ней повозиться, прежде чем она успокоилась. Его самого грыз червь -- что-то там Нила поделывает со своим кинооператором. Вот баба -- ни слова правды, ни одного слова правды! И на следующий вечер, екая селезенкой, он осторожно позвонил ей из автомата -- как вдруг услышал, что она разговаривает хотя и капризно, но не безнадежно -- нет, совсем не безнадежно -- и уломавши ее в пять минут, он выскочил, возбужденный, на темную улицу, сразу же удачно схватил такси, и, сунув шоферу бумажку на чай -- по набережным, по набережным, к этой лживой, как черт, гениальной потаскухе, от одной мысли о которой его жаром охватывало. И оттого, что связь их длилась давно, а страсть все нарастала и нарастала, и впереди был еще миллион таких свиданий -- на него вдруг накатил такой приступ счастья, такой сладкий речной дух несся ему в лицо, что казалось -- это молодость его, а не такси, летит по набережной, и нет ей никакого конца и не будет. И потом он взбежал к пей по лестнице, а она встречала его в кимоно -- эх, черт, живут же люди, отчего это мы с вами так не можем. И в этот вечер он остался у нее ночевать -- и на следующий вечер тоже остался, и скоро оно само собой так получилось, что он начал жить, где ему удобнее, приходить и уходить, когда вздумается и цветы удовольствия срывать в максимальной степени: Нила явно предпочитала его остальным претендентам и даже генералу одному дала отставку. Для Вили же это были дни, исполненные невыносимого кишкомотания. С самого утра она уже знала, что пойдет караулить -- и хотя пробовала удержаться, и давала себе клятвы, и ходила по комнате, взывая в правый верхний угол -- в пять, бледная, она выволакивала потрепанную коляску и младенца, безвинно страдающего, и ехала на метро в центр, глядя по сторонам беспокойно, как птица. И потом они ждали в известной подворотне, в полумраке -- ив назначенный час мимо проходило светлое видение -- весенний красавец-муж, в сером костюме и она, эта невероятная женщина, маленькая, как японка, всегда в чем-то новом. И они исчезали, оставив позади себя легкий дымок -- а Виля получала короткий широкий нож в сердце, и, покорчившись, сколько следовало, выезжала своим фаэтоном обратно. И однажды, когда она, как утопленница, безвольно влеклась к дому, к ней подошел сухой молодой человек с длинными прямыми волосами и начал обычные приставания: "Девушка, а вы не скажете, который час? А вам не страшно одной? Чего это вы такая неразговорчивая?" -- и тогда она вдруг, как очнувшись, остановилась и поглядела на него своими широко расставленными глазами. Он был не очень противный, внимательный как тень, и сильно себе на уме -- и она повела его домой, и все, что имело произойти с ним, произошло коротко и просто, как "эники-беники", и так же бессмысленно. Но странно, после этого случая она успокоилась -- и снова потащила свой воз, налегая на сбрую, как прилежная лошадка, по знакомой колее, к чуть темнеющему впереди лесочку. Иногда забредал муж, поиграть с ребенком, в голубой заграничной рубашечке, в тон глазам ("подарок", -- говорил он скромно), еще более стройный, чем всегда, весь сверкающий какой-то, европейский -- ах, как преобразовала его эта женщина, украсила, как самодержец столицу. И Виля только изумлялась на ихнее счастье, и даже не насылала никаких безобразий -- а если б уж начала насылать, то прежде всего на себя, чтобы не портила своим видом мироздание. И когда это безобразие скоро подвалилось -- обнаружились роковые последствия товарищеской встречи с серым молодым человеком -- она даже не испугалась нисколько, будто ожидала чего-нибудь в таком духе, а только подумала про этих своих, из угла, что очень все-таки нечестно ловить на слове. И хотя она попринимала меры -- попарилась в ванной, доводя себя до краснорачного состояния, попрыгала до потолка, покуда колени держали (сын, сердешный, так и заливался смехом, глядя, как его молодец-мама здорово скачет, и пытался делать то же самое, задирая ногу в ползунке) -- в глубине души она знала, что все это ерунда, лажа и впереди положено испытание. И покорившись, махнув на себя рукой, она организовала аборт, в больнице с обезболиванием -- что, вообще говоря, было не так уж плохо, потому что существовал ад, где баб драли живьем, без предварительной заморозки, руководствуясь, в основном, по воплям, не протыкают ли кого насквозь. И в назначенный день она встала ни свет, ни заря, вымылась тщательно под душем, с сомнением поглядывая на свое желтоватое тело, и, собрав узелок с трусиками поприличнее, постояла немного над сыном. Сын спал, гордо повернув голову, как римский император -- мокрый, небось, до ушей, но сносящий бедствие достойно. Она его трогать не стала, а вместо этого разбудила мужа, который оставался караулить младенца -- и пока он зевал, охал, чесал поросшую редким волосом грудь и пялил свои синеющие глаза (все равно красивый, хоть убейся) -- она подхватила узелок, вышла на знакомую лестницу с мусорными ведрами у каждой двери, и медленно пошла вниз, на ожидавшее ее судилище. Абортницы стояли в глубине огромного гудящего зала перед приемным покоем, небольшая серая очередь у окна. Кругом ходили, глядели на этих блудниц презрительно-подозрительно разные приличные больные: желтые, исхудалые печеночники-фарисеи, цвелые сердечники с супругами, шушера-кожные. Имелась, безусловно, и праведница -- как раз перед Вилей -- низенькая, толстая бульдожка в круглой фетровой шляпочке, которая даже в очереди стояла не так, как все, а несколько боком, выступая, будто желудечно-кишечная какая или партийная. Какая-то морда у нее была надутая да недовольная, будто перед месткомом, на котором расстановка сил складывалась в пользу враждующей группировки -- и когда Виля задела ее случайно, то была подарена таким злобным и негодующим взглядом, что аж поперхнулась своим извинением. А членша еще повела плечами, освобождая себе плацдарм, встала гордо -- после чего Виле осталось только втянуть в себя живот и в тоске завертеть шеей. Никакого выхода из создавшегося положения не было -- и тогда она представила себе членшина супруга, небольшого, угодливого, мягкого, как зайчик -- и как членша держит его обеими руками, одной -- за карман с зарплатой, а другой -- еще за одно место, чтоб по сторонам блудливо не зекал и соблюдал моральный кодекс; а он улыбается криво, лепечет "Нюрочка, Нюрочка", а сам копит, копит стрихнин, и когда она отвлечется -- он ей бух в кисель, и готово, и поедут на похороны скорбные сотрудники в траурных грузовиках с черной каймой на борту, с каменными лицами, подпрыгивая на ухабах, и председатель месткома произнесет речь -- "Товарищи! Сегодня мы провожаем в последний путь..." -- но тут членша зверски наступила ей на ногу, как бы в доказательство того, что жива еще, и разом оборвала легкие мечты. И сейчас же их вызвали -- "На аборт!", и привели сначала в обычную канцелярию, где на каждую заполнили анкету, задавая самые щекотливые вопросы -- и про законный брак, и про который раз, и про сношения с мужем (то-то бы печеночников сюда!), а потом перевели в обширную кафельную комнату, посреди которой, как саркофаг, возвышалась ванна -- но мыть не стали, а откуда-то явилась, будто из преисподней, старуха-банщица, похожая на обезьяну, и ловко орудуя тупой бритвой, в момент обрила их всех, нанеся каждой тяжелые повреждения. Далее, отняли у них личные вещи и выдали в одни руки корявую рубаху без завязок, коричневый халат без пуговиц и пару шлепанцев от мужиков-покойников, после чего в таком виде провели промозглым, в мокрых разводах двором, в то, другое здание, где должны были облегчать сию минуту -- а во главе процессии шел сторож в ватнике и треухе и торжественно нес их анкеты. Первой на аборт решилась огромная баба-гренадер, двенадцатый раз, дворник и слесарь-водопроводчик одновременно, которая, сняв халат, открыла в рубашонке не тело, а танк, и, перекрестившись, пошла во весь рост, как в психическую атаку -- и когда ее вывезли через некоторое время на каталке, хоть и потерявшую кирпичный цвет лица, но вполне ясным голосом проклинающую мужиков и вносящую предложение пообрывать им все яйца -- остальные увидели, что это совсем не так страшно, как думалось, и пошли ободренные. После чего санитарки знай гоняли каталку взад-вперед, и скоро их всех, уделанных, свезли в одну палату и поклали рядами. Дали поесть -- щец горячих и треску с картошкой; слопали за милую душу и повеселели -- отмучались, избавились. И когда они все, угомонившись, заснули тяжелым сном в палате, предварительно тщательно законопатив окна и двери, чтобы ни одна струйка свежего воздуха случайно не проникла в палату -- Виля собственными глазами увидела, как из правого верхнего угла к ним спустился ангел Господень, щупленький, рыжий, тоже из нелюбимых, раз был послан небесной канцелярией на такую тяжелую и неблагодарную работу, как описывать абортниц; и он сделал им полный перечень, с указанием заслуг, перенесенных страданий и прочего добра, и, уходя уже, заметив, что Виля не спит, он помахал ей дружески своей костлявенькой ручкой и все веснушки брызнули в улыбке на его остреньком лице. ---------------------------------------------------------------------------- МУЗЫКАЛЬНЫЙ МОМЕНТ В десять лет я была человек решительный, и когда мне надоело бегать с утра до ночи по каменным московским переулкам, играть с мальчишками в казаки-разбойники, я просто взяла и пошла в музыкальную школу на площади Пушкина и попросила принять меня учиться. Тот факт, что я знаю наизусть все оперы и не пропускаю ни одной музыкальной передачи по радио, казался мне вполне достаточным для приема -- однако учительница, строгая, сухопарая, из дворян, судя по виду, держалась другого мнения. Оказалось, что я -- переросток, начинать надо было в пять, когда пальчики нежные, а в моем возрасте следовало уже играть разные там сонаты Бетховена, важного, как все глухие, или еще того чище, Баха, который жил так давно, что неизвестно, о чем и думал. Но за деньги (хе-хе, денежки все любят), она могла согласиться давать мне частные уроки. Разговор происходил в коридоре, и из-за всех белых дверей доносились наводящие зависть рояльные рулады. В одну из таких дверей она и удалилась, прижимая к плоской груди тяжелые ноты. "Подумаешь, барыня какая", -- решила я ей вслед. Учительница смутно меня обидела -- впервые я осознала, что обретаюсь в низших слоях общества, где детей не учат языкам и музыке, а объяснять ей, что у меня отец погиб на фронте, так что я и не помню его, а о маме вообще, нечего и говорить -- так как объяснишь подобные вещи? Сама должна понимать, не маленькая. Всей-то моей жизни была война, да эвакуация, да вот еще Москва послевоенная -- а этих музыкантов будто и не касается ничего. Дураки. И, выйдя на жаркую площадь, я остановилась огорченно около ихней вывески, не зная, что же мне делать. Кругом бежали, будто муравьи по дорожке, люди. Каждый тащил какую-нибудь ношу -- кошелку, две, чемодан. Никому не было до меня дела. Я вдруг увидела себя со стороны -- кто это там стоит на тротуаре, такой маленький, жалкий, весь пораненный какой-то? У меня, действительно, была ссадина на лбу (об вагонетку), сбитые локти, и на ноге, около самого драного носка -- огромнющий, чернющий синяк (об железные ворота). Обычно я на это внимания не обращала, но сейчас, в этом приступе жалости к себе, у меня все раны заболели, как у инвалида Отечественной войны. И потому очень мрачно, хлеща горе стаканами, я отправилась домой, по всей цепочке безобразных переулков, которые ведут от Пушкинской к обеим Бронным -- Палашевский, Южинский, Трехпрудный, Козихинский, направо, налево, направо, налево -- но с каждой минутой, по мере приближения к дому, со мной происходили все более чудесные и разнообразные превращения. Сущность моя наполнялась все более геройским содержанием, и синяки сверкали горделиво. Шел не кто-нибудь, а известный в этих местах человек, непобедимый казак-разбойник, которого никто и никогда догнать не мог; личность, высоко стоящая в иерархии дворовых отношений, которая собиралась, к тому же, заняться музыкой -- да, да, мы сами слышали, она замечательно играет! Бах этот -- ей раз плюнуть (я сплюнула), Бетховена шпарит -- любо-дорого... Так что в квартиру я вошла уже повеселевшая, привычно не обращая внимания на соседа-слесаря, который был человек скромненький, хоть и пил смертным поем -- и похватав оставленную на столе картошку, направилась прямехонько к этому таинственному черному ящику, который притулился себе в углу, случайно уцелевший после эвакуации. Стояли самые сумерки. Я подняла крышку, нажала на клавишу, и он произвел длинный, расстроенный "бом", будто сообщил что-то очень важное -- но что? "Бом" облетел нашу большую темную комнату, обмахнув предметы, и оглянувшись, я увидела, как мы стоим подряд в полумраке -- пианино, я сама, комод, мамина кровать, стулья... Для чего мы все? Что произойдет с нами в будущем? Через год, через два -- мы будем стоять вот так же, но ведь когда-нибудь, кто-нибудь уйдет -- кто? Комод, наверное, -- у него был такой вид. А вдруг это буду я, в сосновом гробу? Вот когда мама пожалеет! Закричит "Доченька моя, встань поскорее!" А я лежу вся белая, каменная... Нет, ей богу, что ж это такое... Слишком рано, безобразие какое-то... И я дунула на улицу, где давно уже павлиньими голосами кричали ребята. Наутро я стала думать -- где же, все-таки, взять деньги? Мама, конечно, платить не могла. Она вообще после смерти отца стала не в себе -- то есть, ничего такого она не делала, а просто вечерами, отработав восемь часов, отстояв в очередях, отстирав, приобрела манеру сидеть на своей большой кровати, свесив ноги, и шептать что-то самой себе сухими губами. Или она бродила с распущенными волосами, как Лючия ди Ляммермур ("Входит Лючия; ее вид подтверждает страшные предположения Раймонда" -- как было сказано в либретто). Поэтому я даже удивилась, когда она разрешила мне позвать мальчишек на день рождения и спекла мои любимые пирожки с картошкой. Но как только мы, давясь, начали запихивать эти пирожки в рот, торопясь, чтобы захватить побольше, в передней раздался звонок, сосед-слесарь открыл и вызвал маму. И мы с мальчишками, открыв рты, в которых виднелась незаглоченная картошка, стали глядеть, как открывается дверь и входит смущенная мама, а за ней невиданное пузатое дитя, пожилой еврей, подстриженный под носорога, с видом застенчивым и взывающим к расположению, с большой коробкой и авоськой. Он подошел прямо ко мне, ставя ноги носками внутрь, и вручил коробку, бормоча толстыми, со слюнями, губами: -- Вот вам, позявуста... От Бенцион Мосеица... Игвайтес, позявуста... И он отошел, кланяясь и расшаркиваясь, и стал вручать авоську маме, показывая нам обширнейший зад в слишком коротких для него, черных обвислых штанах: -- Манецка, тут кувица... Кувица -- пвосто квасавица. Остовознее, яицки... Я раскрыла коробку -- внутри лежала покойница-кукла, в газовом платье и кожаных ботах. Мальчишки, потрясенные куклой и "кувицей-квасавицей" (курицу ели до войны, кто успел родиться), ощутили непреодолимый порыв смыться и один за другим пошли мимо Бенцион Моисеевича к выходу, глядя на него сбоку, будто гуси. Мы же сели обратно за стол и стали есть продукты Венцион Моисеевича. Причем, я все ела и ела, а на столе все оставалось и оставалось. Бенцион Моисеевич скоро освоился, чавкал с азартом, хлюпал, втягивая с ложечки чай, цыкал зубом и с восторгом рассказывал о каком-то Варнавицком, который спас положение и спрятал текстиль на складе. Я временами вскидывала на него глаз, а мама сидела и краснела, и когда он ушел, она только сказала умоляюще: -- Но он очень добрый... -- и посмотрела боязливо, бедная лошадь. Мне стало ее жалко и я ответствовала сурово: -- Да мне-то что... Пускай живет. Что я, живодер какой... Вот так это носорогое вошло в наш дом, и начало хлюпать и чавкать, и лопотать неразборчиво о своем техгстиле, и приставать к маме с коммерческими вопросами ("Как ты думаес, дать Вавновицкому или не дать?"), и довело меня до того, что даже Герман в "Пиковой даме" пел для меня с торговым оттенком -- "Вы можете составить счастье целой жизни, и оно вам ничего не будет стоить..." И хотя Бенцион действительно имел доброе сердце, помещавшееся где-то в пузе, и сводил меня к зубному врачу (половина зубов уже перекрошилась к чертовой матери), и мама заходила в новом платье, завитая, как баран, и я тоже, получила новые башмаки и форму -- я не особенно любила его, потому, что животное любишь, когда его сам выращиваешь, а мне он был вроде в нагрузку, от пионерской организации. Но зато он принес в дом великое благо -- деньги, и я могла, наконец-то, как и подобает приличным девочкам, явиться к своей строгой учительнице и приступить к частным занятиям музыкой. Мы быстро прошли музыкальную грамоту, покончили со всякими там "Петушками" и "Солнышками", и однажды учительница поставила передо мной темно-желтую тетрадь, "Детский альбом" Шумана, и открыла на пьесе "Отзвуки театра". Глаза у меня полезли на лоб, когда я заиграла эти волнительные звуки, дыхание сперло, блохи от учительской собаки разом вцепились в бок -- о, миг счастливый! Да, есть и у нас о чем вспомнить, ничего не скажешь. С тех пор я ничего так не желала, как повторять подобные минуты, и едва вернувшись из школы, бросив в угол портфель, а в рот -- кусок хлеба, уже сидела за пианино и так называемое играла -- а именно, со страшным пылом и жаром лупила по клавишам, распевая во все горло, наступая на педаль, что мне было строжайше запрещено, и подбираясь сладострастно, бухала левой рукой какой-нибудь басовый аккорд, так что только струны стенали. На самом-то деле я сидела в это время на эстраде, исполняя концерт для фортепиано с оркестром, в длинном белом платье -- у меня только хватало ума не обнажать плечи. Учительница прямо не знала, что со мной делать; но кто платит деньги -- заказывает музыку, поэтому я продолжала свои завывания, прекратить которые, ей-богу, не могла, ибо в наступившей тишине немедленно делалась слышна моя противная, робкая игра, когда правая и левая руки брели себе в совершенно разных направлениях, потерявшись, как сироты в лесу, когда даже домика людоеда не видно. Тогда хитрая старуха заключила со мной сделку: она выдавала мне легкое переложение "Эгмонта" в четыре руки, над которым я с помощью своих двух могла измываться, как хотела -- я же взамен обязывалась выучить специально подобранную педагогическую программу -- "Смерть куклы" Чайковского, "Жалоба" какая-то Гречанинова, "Горькая кручина" и тому подобное. У меня прямо судороги делались от этих смертей и могил, но "Эгмонт", честно говоря, стоил этого. "О, моя возлюбленная Клара!" -- бум, бум, бах, бабадах. "Восстань, храбрый народ, богиня победы -- твоя предводительница!" -- какие слова, какие слова! "Как радостно мчались мои товарищи по опасному и благородному пути славы!" -- тут я не выдерживала, выскакивала из-за пианино, ходила с простыней вместо знамени и, залегши под столом, стреляла из пулемета. "Умирайте на воле и с народом, я вам -- пример тому!" Ура! Эгмонта я в конце всегда спасала -- не пропадать же ему, в самом деле, и грандиозными бабадаханьями вершила победу. Хорошо, что никто не слышал -- все были на работе; Бенцион же, если и заставал, относился вполне спокойно, и даже засыпал на диване под мою музыку. У него была фантастическая нервная система. Идеей насчет Эгмонта я решила поделиться во дворе. Вот было бы здорово, если бы мы мчались с криками: "Да здравствует герцог Оранский!" или "За Родину, за Эгмонта!". Все как раз были в сборе; "все" -- это означало, что Петька вышел. Петька был признанный лидер -- рослый, спокойный, с чубом на левый глаз. -- Бегать будем? -- подскочила я к нему. Здороваться у нас во дворе было не принято -- просто каждый выскакивал, как чертик из бутылки, и начинал действовать. Обычно мы с Петькой сговаривались как "матки", а остальные делились соответственно. На этот раз Петька не сказал ничего и на меня как-то и не смотрел вовсе. Это было что-то новенькое. Элементарное самоуважение требовало, чтобы я тут же повернулась на одной ножке и гордо удалилась -- а потом еще, желательно, мелькнула бы вдали с нотной папкой, явно торопясь на урок. Но Петькино мнение было для меня очень важным, и я продолжала глупо настаивать. -- Ты думаешь, я воображала? -- спросила я напрямик. -- Он думает, что ты жидовка! -- пискнул сзади Андрюшка-гнида. Так вот оно что! То, что во взрослом мире давно разоблачают критиков-космополитов, раскрывают им скобки и волокут в тюрьму -- это я знала, но что в результате этого пакостный, белобрысый Андрюшка, которого никто в игру не хотел принимать (недаром он прозвище такое заслужил), будет разевать на меня свою розовую пасть -- да, это был тяжелый удар. Пришлось таки гордо удалиться. Дома я с удрученным сердцем села за пианино -- ты одна, о музыка, оставалась у меня. Забывшись, задумавшись, я случайно сыграла "Горькую кручину" без песнопений и вдруг заметила, что меня слушают. Прямо посреди комнаты столбиком сидела мышка, деликатно поджав передние лапки, растопырив в сторону лопушки-уши, чтобы лучше меня слышать. У нее были крохотулечные черные глазки, на меня направленные, и когда я играть переставала, она терпеливо подождала, надеясь, что снова начнется. Польщенная, я сыграла ей "Кручину" от начала до конца. Не могло быть и речи о том, чтобы завыть или бабахнуть -- это было все равно, что ударить мышку по голове. Она была такая внимательная, эта мышка, так любила музыку -- я воспроизвела для нее весь свой заунывный набор, и она получила огромное удовольствие. И она стала приходить чуть не каждый день -- просто появлялась на середине комнаты (я никогда не видела, откуда), и начинался у нас концерт. Я для нее подбирала особенно трогательные интонации -- это у нас называлось "выделять оттенки" -- честно выполняла все указания автора, крещендо и диминуэндо, ликуя, вовремя снимая руки, даже не прикасаясь к педали, которая теперь могла только испортить мои паузы-вздохи -- вот до чего она меня довела, эта мышка. И когда я через неделю сыграла мышкину науку учительнице, та прямо окосела от изумления, и говорила "ребенка подменили", "какое чувство" и прочие глупости. И тогда, вдохновившись, я сыграла для ее собаки Гайдна -- по моим понятиям, они как раз подходили друг к другу. И пес вилял хвостом, и учительница сама напевала и отбивала рукой такт, и такая шла у нас развеселая музыка, что мы играли и играли это рондо без конца, благо Гайдн, будто предвидя такое наше желание, через каждые восемь тактов наставил знаки повторения. В конце учительница воздела руки и сказала, что должна показать меня в музыкальной посоле. "Ага!" -- подумала я злорадно, и хотела уже, с налившимися кровью глазами, как бык, броситься на клавиатуру -- стоп, мышка не позволяет. Вот так она постепенно сделала из меня человека, так что даже слесарь-сосед приходил благодарить за игру; даже Бенцион заметил и застенчиво сообщил, что теперь "засыпаес, мол, как на твавке" -- из чего следовало, что раньше он все-таки страдал, но не мешал мне свободно волеизъявляться. И тогда в благодарность я рассказала ему о мыш