ным. Всерьез. - Ты случайно не сыщик? - говорю я ей. Положиться ли на колею? На инерцию рассуждения? - Слушай, - медленно начинает черноволосая, - а тебя не могли вчера показывать в вечерних новостях? - Могли показывать и сегодня в дневных, - холодно отвечаю я. Червь человеколюбия меня не изгрызет, меня, пренебрегающего данностью несущественного. - Как это? - тянет она. - Там, у стойки, это твоя подружка? - с твердостью спрашиваю черноволосую. - Это Моника, - отвечает она. - Моника! - кричит женщина и машет рукой, и голос ее тонет в грохоте инструментов. - Я сейчас, - бросает мне, подхватывается и убегает. Тонкая испарина покрывает виски, и только слегка касаюсь пальцами. Они там вдвоем обсуждают что-то, моя черноволосая и Моника, и иногда смотрят на меня. Какой-то тип склоняется над женщинами и, кажется, встревает в беседу, они нетерпеливо прыскают от одной из его навязчивостей. В себе предвосхитив. Возможно ли, что ошибка? Я знаю, что если они сейчас подойдут вдвоем, я пошлю их к черту прежде, чем кто-то из них со мной заговорит. Отгораживаюсь. В изнурении от скандальной безвестности его. Неподалеку от меня, вокруг небольшого столика сидят двое девиц и четверо парней, я иногда слышу их голоса, но за грохотом музыки не разбираю, о чем они говорят; впрочем, довольно мирная беседа, кажется. Один что-то рассказывает, остальные смеются или громко вставляют какие-то свои замечания, стараясь перекричать рассказчика. Вдруг один вскакивает и без видимой причины изо всех сил бьет рассказчика кулаком в лицо. Тот вместе со стулом летит на пол, но мигом вскакивает, довольно ловко, и я замечаю у него в руке нож. Его противник, схватив стул, стремглав налетает на него, рассчитывая, очевидно, сразу же добить. Тот взмахивает ножом и отскакивает назад. Слышатся крики, многие вскакивают из-за столиков и отбегают в сторону, подальше от дерущихся. Двое других парней из этой же компании тоже бросаются в гущу событий, один старается растащить дерущихся, другой хватает бутылку за горлышко, разбивает ее об угол стола и, вооружившись таким образом, кажется, собирается принять участие в побоище, поддержав одну из сторон. Первые двое снова схлестываются, парень со стулом наносит удар своим как будто бы специально предназначенным для драки орудием, но тут же сам оглушительно орет, стул вываливается у него из рук, и я вижу страшную резаную рану у него на руке, от запястья и вверх по предплечью, кровь хлещет из раны, весь рукав тотчас же оказывается в крови, он все же снова подхватывает стул и, превозмогая боль, швыряет его в своего противника и так только сдерживает атаку. Бармен выскакивает из-за стойки, в руках у него я замечаю резиновую дубинку, подлетает к драчунам и вдруг кричит таким пронзительным и сильным голосом, которого, кажется, никак нельзя было ожидать от него при сравнительно незначительном росте, отвлекая таким образом на себя внимание всех участников битвы. Поведение его единственного заслуживало какого-то уважения. На мгновение все замерли, ошарашенные чужой яростью, превосходящей их собственную ярость, потом один из парней (тот, который прежде растаскивал своих товарищей) отталкивает бармена, чтобы тот не мешал этим двоим выяснять свои отношения, но тут же получает сильнейший удар дубинкой по голове и как подкошенный падает возле ног бармена. Весь напрягшись и преодолевая охватившее меня возбуждение, я остаюсь сидеть за столиком, хотя все происходит довольно близко от меня, и мне тоже может порядочно перепасть в любую секунду, если битва еще переместится в мою сторону. Только немного выдвигаю стул, расширяя себе пространство для маневра, готовый тотчас же вскочить, отпарировать любой удар или опрокинуть столик под ноги всякому, кто хоть сколько-нибудь приблизился бы ко мне. Я все теперь замечаю с отчетливостью чужеродного существования, хотя и не хотел бы себя чересчур занимать грузом посторонних холодных впечатлений. Бритоголовые довольно далеко от эпицентра событий, им, кажется, нравится все происходящее, они оскаливаются, хохочут, один из них берет бутылку и запускает ее через стойку в зеркальную стенку, где на полках расставлены бутылки с коньяками и марочными винами, несколько бутылок вдребезги, да и зеркало тоже. - Революция у нас! Революция! - хохочет и орет другой. Бармен мигом оказывается между двух огней, секунду колеблется, но потом почтение к собственности, должно быть, берет в нем верх. Он бросается к бритоголовым, безошибочно выхватывает из их группы провокатора и ударом дубинки по голове валит на пол и его, у бармена все довольно ловко получается. Ему уже на помощь бегут еще трое из соседнего помещения, тоже с дубинками, и все четверо начинают теснить бритоголовых, а иначе бы бармену одному довольно туго пришлось, наверное. Все уже становится похожим на полицейскую операцию, думаю я, меня охватывает тягостное ощущение непрерывного нарастания этой жестокости, которой я являюсь сейчас свидетелем, и, что бы и как бы теперь ни повернулось, последствия действий всех этих людей будут ужасными, непереносимыми. Я проглатываю остатки коктейля из второго стакана, встаю и между столиками начинаю пробираться к выходу, краем глаза продолжая напряженно наблюдать за происходящим. Ни черноволосой, ни ее подружки уже нет и в помине. Один из четверки парней, и прежде уже рвавшийся в драку, наконец улучив момент, сбоку бросается на своего товарища с ножом, уже пошатнувшегося, но все еще помахивающего своим оружием, и изо всех сил бьет того по глазам острыми краями отбитого у бутылки горлышка, зажатого у него в кулаке, вмиг превращая его лицо в кровавое месиво. Тот отчаянно визжит, валится на пол и, извиваясь всем телом, катается по полу, зажимая себе ладонями лицо. Вполне возможно, что он в эту минуту лишился и одного глаза. Его, упавшего, остервенело избивают ногами трое его товарищей, пока один из них, основной нападающий, весь окровавленный уже, не подобрал наконец стул, бывший недавно его орудием, и не смог нанести врагу по голове самый главный, давно лелеемый им, ставящий точку, сокрушительный удар. Со мною одновременно из бара выходят еще трое, тоже, как и я, не собиравшиеся ожидать окончания дела и разбирательства, наверняка последующего за ним, вполне возможно, имеющие основания избегать встреч с властями или просто не желающие иметь с ними ничего общего. Может быть, для меня это было бы даже лучше, мелькает вдруг в голове, может быть, было бы лучше оказаться поглубже замешанным в этой истории, быть подвергнутым допросам на основаниях соучастия или даже - задержанным на несколько суток, куда было бы лучше для меня... Детский самообман, понимаю я. Мы с этими людьми не смотрим друг на друга и тотчас же расходимся в разные стороны. Смятение и тяжесть, вызванные виденным в баре, преобразуются во мне в долгую, тоскливую тревогу, в боль в сердце; и под лопаткой и под ложечкой у меня также средоточие боли. Дрожу. Каждое движение воздуха я чувствую как нестерпимый ожог всякой воспаленной клеточкой моей кожи. Я отворачиваться себе не разрешал. Некоторые из устремлений моей природы вызывают теперь во мне тягу к саморазрушению, к боли, к перенапряжению моей судорожно извивающейся в каких-то отчетливых внутренних конвульсиях плоти. "Полейте этот цветок". Темная сказка, новелла. "Ученик чародея". Несколько ушатов благочестия. Это теперь много выше меня с моим обычным искусством защиты собственного, облюбованного тревогою мира. Я медиум, заговорщик, вращатель столов вблизи своих темных, неисследованных глубин. Что - мой путь? Служение обиде и желчи? Во мне, по-видимому, наличествует полный набор достоинств грядущего, иначе выбор недавний был бы необъясним. Наши города возводятся для того, чтобы те своею враждебностью затмевали враждебность природы. Я задыхаюсь от внешних впечатлений улицы, с неудержимой и безжалостной настойчивостью вдавливающихся в мое сознание. У меня нет способности или привычки обуздывать эти свои ощущения, разрушающие меня. мое самосознание превращается для меня в неразрешимый, мучительный вопрос, над которым я, наверное, должен биться долгие месяцы и годы, и решение, быть может, пришло бы само собой в виде иных откровений, очищающего порыва, во время которых только и возможно вкусить о себе единственно справедливое, первоприродное понятие, думаю я. Попытки докопаться до несуществующего заведомо обречены, равно как обречено и вообще все в иногда постигаемой нами метафизической сути природы. Примирение с собой ныне амнистия всем мерзостям существования, думаю я. Возможно, я один, с моим ощущением, имею теперь более всех оснований поведать о принципах неприкосновенности плоти, мельчайших ее проявлений и отделов; возможно, именно на это должны быть направлены все усилия моих изобретательности и разума. Каждый шаг наш, каждое движение, каждое благодеяние или идея заранее уже оплачены миром сторицею потребления. Подхожу к своему дому. Через невысокую калитку из гнутых стальных прутьев, образующих хорошо знакомый мне узор из пузатых диковинных рыб, наподобие морского черта, и из сросшихся с рыбами цветущих лотосов, вхожу в палисадник с ухоженными деревьями, кустарником и аллеями, прохожу метров двадцать по одной из аллей, поднимаюсь несколько ступеней по расходящейся дугообразной лестнице - над входной дверью на длинной ажурной консоли подвешен тяжелый восьмигранный фонарь с немеркнущим, однообразным светом желтой и вечной луны - и открываю дверь ключом, который до того долго держал зажатым в кулаке, так что порядочно успел нагреть его теплом ладони. Я занимаю в доме весь второй этаж; семья, живущая на первом, мне, разумеется, хорошо известна, прежде мы нередко обменивались приглашениями - я и они - и иногда выезжали на совместные загородные прогулки, и Нелли тогда бывала со мной, вспоминаю я. Свет у них еще горит, но, вероятно, там уже готовятся к ночи. Поднимаюсь к себе и, когда вставляю ключ в замочную скважину, слышу, что у меня в комнате звонит-заливается телефон. Задерживаюсь на мгновение, раздумываю, хочу ли я сейчас говорить с кем-нибудь, чувствую, что не хочу, совершенно никакого желания, и потребность... Но тут же распахиваю дверь и бегу в комнату к тому месту, где стоит телефонный аппарат, стараясь только не наткнуться в темноте на попадающуюся мне по дороге мебель. Когда хватаю трубку, звонок еще продолжается, но подношу ее к уху и слышу только длинный, безжизненный, непрерывный гудок. Слава Богу. Или - черт побери. Стоило же так спешить. С чувствами одновременно разочарования и облегчения кладу трубку на рычажки, возвращаюсь обратно в прихожую, зажигая везде свет, запираю дверь. Стаскиваю с себя плащ, бросаю его где-то и снова иду в комнату. Гаснет. Отблески оливковых озарений. На виду. Я уж здесь лет шесть, наверное, по своему произволу и независимости обживаю и обустраиваю этот свой уголок, это логовишко. Это даже и не комната скорее, но гостиная, холл, студия, в углу небольшое полукруглое возвышение, которое, по-видимому, когда-то служило эстрадой, два выходящих в сад окна в потаенной и темной глубине сводчатых ниш, поблизости шведская стенка и иные гимнастические снаряды, напротив - у противоположной стены - пианино и рядом секретер с ворохами рукописей, книг, журналов, которые теперь более всего внедряются в разноголосицу моего увлекающегося сознания, множество фотографий на стенах, гравюрки и литографии работ Кокошки и иных моих любимых австрийцев, дутые кресла, в которых утопаешь с головой, будто в морской волне, - все создает привычный и сладостный беспорядок моего ожесточенно-сознательного, неугомонного, строго размеренного существования. Мне снова спокойнее, словно только что пробудившемуся после страшного сна, когда свежие утренние впечатления вытесняют собой и заслоняют все тревоги смутного и настораживающего, полузабытого уже сновидения. Но я и разбит, обессилен; бессилие теперь - стоимость спокойствия, или, разумеется, того заменителя его, который я ощущаю в виде пустоты, отсутствия мысли, вымученности и бесцветности ума. Бросаюсь в кресло и минут двадцать сижу без движения и без мысли, ощущая только ритмичное биение одной беззащитной, неутомимой жилки под кожею на боку в том месте, где по случайности лежит моя ладонь. Рассматриваю расставленные на книжных стеллажах небольшие гипсовые головки, деревянные маски и мраморных ангелов, служивших мне когда-то в юности моделями для рисования. У меня до сих пор сохранилось несколько сотен рисунков из того полузабытого времени. Телефонный аппарат уже совершенно забыт, хотя он и существует. Я не смотрю в его сторону. Всякое слово умерло во мне, остановилось. Господи, какая длинная жизнь! Такая длинная, что не успеваешь ее толком и разглядеть. Грохот отрешенности. Постепенно пустота моего самоощущения заполняется мыслями и красками, будто омертвевшая плоть наполняется жизнью. Словно изображение проступающее на фотобумаге. Отчего я не могу просто читать газету, чтобы с носом оставить свою усталость?! Медленно шевелюсь в кресле. Мир есть монолог. Словно пробую себя в движении. Так безногий калека учится ходить на протезах, слепой после операции учится видеть, парализованный учится двигать руками и ногами. Для меня не странен Бог, но странны избравшие заурядным поприщем служение Ему. Что пришло - то и подошло. Бог - подставное лицо нашего бесконечного презрения или благочестия. Вспоминаю того журналиста Юлиуса, встреченного мной на вечеринке. Он мне показался не слишком симпатичным тогда, я не отступаюсь от своих впечатлений, но и былое пренебрежение, вспоминаемое, воскресшее теперь, пускай бы трижды обоснованное, нисколько не возвышает меня в моих глазах, не чувствую того, чтобы возвышало. Один из племени погонщиков ящериц кривотолков. И усмешка - псалом маловера - украшение губ. Надолго. Что-то навело меня на мысль о моем дневнике, не знаю, что именно. Вспоминаю, что когда бродил сегодня по городу и даже до того еще, у доктора, у меня уже была безотчетная мысль о моем дневнике. Это как-то связано с кровообращением; иным, духовным кровообращением, я, наверное, не сумею того объяснить... Если бы я раньше вспомнил об этом, то не стал бы, думаю, сидеть вот так, без всякой цели, не стал бы переводить напрасно время. А теперь мне, может быть, и не хватит его... Сразу вскакиваю с кресла. Достаю из-под груды журналов на секретере большую тетрадь в клеенчатом переплете, сажусь за секретер, ставлю число и начинаю быстро писать кое-что из того, что сегодня весь день в виде бессвязных обрывков роилось во мне. "Гуманизм, если рассматривать его в аспекте тождественности человеколюбию, так же жалок, смехотворен, эгоцентричен, так же принципиально безнравственен, как и само человеколюбие, вследствие узости цели его применения. Разве миллионы всевозможных движений или эманаций не стоят столь же равноправной и равновозможной любви, что и любовь к человеку? Не стоит ли того, например, солнечный луч, попавший на кровлю, когда обессиленный выбивается через узкий просвет в октябрьской туче? Не стоит волочимый ветром по земле кленовый лист после того, как успокаивается в серебристой, покрытой беспокойной рябью луже? Сколько еще таких же волнующих и великолепных картин способно подсказать нам наше воображение, знакомое с угаданным нами и интуитивно ощущаемым принципом равноправия и равнозначности всех проявлений нашей долготерпеливой природы? Не стоит ли нашей любви и страх брюхатой антилопы, загнанной голодной львицей на узких каменистых тропах посреди скудной субтропической поросли? (Вообще же любовь к страху есть одно из наших наиболее терпких и великолепных достижений, которое всему роду человеческому еще только осваивать и осваивать в отдаленном будущем, и то при условии, что сейчас уже мы сможем осознать его в качестве своей безусловной и заманчивой цели.) Любовь к человеку, высказываемая любым из представителей нашего рода, - и авторитетность в таком деле есть только подтверждение нечистой игры - всегда сродни саморекламе. Как можно говорить о любви к себе подобным, когда мы всего лишь залежалый товар на витрине у шарлатана, у пройдохи, ни на минуту бы не погнушавшегося обмануть хотя бы и весь свет ради своей грошовой выгоды?! И единственное достоинство, единственную добродетель, каковые мы могли бы теперь продемонстрировать для оправдания своего рода, своего потомства или сословия - это только любовь к самой любви, и ничего иного. Хотя вовсе не исключено, что и это - сомнительная добродетель". Я быстро отчеркиваю написанное, пропускаю несколько строк и продолжаю переносить на бумагу уже вполне сложившиеся в голове абзацы. Все сегодняшние переживания весьма мало теперь занимают меня, я не собираюсь оставлять о них никакого следа. Биения сердца ощущаются, слышатся каждой клеточкой тела. Строитель-страх. Число сегодня восемнадцатое, самое обыкновенное. Завтра девятнадцатое, еще обыкновеннее. Разве высокое спокойствие не придет ко мне впоследствии хозяином плоти?! "Добро повсеместно отступает под натиском самодовольства, грязи и оскудения, в праведных оставляя свои гарнизоны. Ремесло праведничества еще непременно предполагает и неотвратимое возмездие для человечьей плоти, для его тщательно лелеемых потрохов со стороны любого, в праздности и дерзости возомнившего себя Провидением. Движения его - воображаемые паломничества скорби, ибо ничего нет более окостеневшего во всем духовном рационе мира фальшивых человеков, нежели праведничество. Добро - частная обязанность граждан, хотя и оно, по здравому рассмотрению, лишь немногим лучше греха. Не следует стараться избегнуть греха или смерти; все равно оба они, безусловно, настигнут человека, каждые в свой час. И только способности любви - есть то, что следует взращивать в себе в терпении, в тайне, в сумерках, в тишине и, разумеется, в отсутствие всякой надежды пожать урожай". Я откидываюсь на спинку стула, задираю голову, закатываю глаза и хохочу потихоньку некоторое время. Мысль моя, буквально, распирает меня, ей не хватает места, ей тесно во мне. Я думаю о Нелли, просто мелькнуло что-то в голове, короткое что-то, без завязки и без разрешения. Хороши такие вот ощущения или мысли, от которых не ждешь никакой прибыли, мне они представляются заманчивыми и сладостными именно в своей необязательности. Рассматриваю исписанные листки и свои пальцы. Нечто невыразимое испытывает всякий всматривающийся в себя, попутчики его - бессилие и беспомощность; каждый - шарада без ключа или отмычки, и вопрос еще - вложено ли в него хоть что-нибудь Создателем?! На губах своих ощущаю гримасу оскудения и холодности. Она независима от меня, эта гримаса, и побуждается Бог весть какою силой и какою причиной. Неприязнь и раздражение, думаю я, должны быть добычей всякого самолюбования, тревога - обязанностью всякого размышления; неизбежно вечное пребывание в полусне и бессознательности всех, не имеющих представления о смысле таинств потустороннего. Страх перед музыкой и даже вообще звуком. Выхватываю листки из тетради, исписанные листки, рву их в клочья и комкаю их, дабы вытравить самую возможность сожаления по поводу пропажи. Обязанность таланта - всегда молитва на отражения. Весь день и вечер я лишь заложник моей беспредельной прозы. На обреченность обречен. Каустическая сода сомнений. Ногти. Наткнувшись. Иду на кухню, достаю из холодильника в цветастой целлофановой упаковке сыр, думаю порезать его, но оставляю, поддавшись новому минутному побуждению моему. Снова возвращаюсь в студию, просматриваю пришедшие накануне журналы, но прочитанное совсем немного занимает меня. Беру телефонный аппарат и, присев на журнальном столике, отстукиваю на кнопках номер указательным пальцем. Две зеленоватых двойки, мерцающее четыре, сиреневая семерка, костлявая единица и пышнотелое, алое восемь. Ожидаю довольно долго, знаю, что так и должно быть, обычное дело. День полон предостережений и тайных знаков. В никуда уходящий. После в трубке слышится голос матери, интонации порхающие, худощавые, нервные, краски мгновенного артистизма. Здесь все знакомо до мелочей, и неожиданно до откровения. - О-о!.. - слышу возбужденно-фальшивое, и немедленно подавляю в себе досаду легкую и привычную, которая всегда возникает при моих беседах с матерью. - Неужели это мой цыпленочек славный звонит мне, чтобы пожелать своей мамочке доброй ночи?! Я чувствовала сегодня себя всеми покинутой и заброшенной, но только одно что-то подсказывало мне: "Нет, Мария, есть еще кто-то, кто сейчас думает о тебе". И этот "кто-то", оказывается, мой славный, вежливый, мой благодарный мальчик!.. - Мама, - говорю, - прошу тебя, не пей больше сегодня. Мне кажется, тебе уже достаточно. Смущения в ней немного, и скорее даже вообще нисколько. - О, ты можешь не беспокоиться, малыш. Завтра утром твоя дорогая мамочка будет выглядеть как всегда великолепно. - Я беспокоюсь, - возражаю, - вовсе не о том впечатлении, которое ты будешь производить завтра. Хотя, конечно, твои грим или косметика, которыми ты пользуешься безукоризненно, вряд ли кого-нибудь смогут обмануть. Меня больше беспокоишь ты сама и твое самочувствие, которое ты подвергаешь таким испытаниям. Мне, разумеется, не нужно напоминать тебе, что все, что ты проделываешь с собой, не проходит бесследно. - Ах ты, мой маленький волчонок! - говорит странная, чужая женщина, в которой мне приходится признавать собственную мать. На мгновение оступаюсь в чужеродности. Причуда. - Ты иногда умеешь весьма больно уколоть меня напоминанием о моем возрасте. Твоя показная почтительность обычно - всего только прикрытие твоей насмешливости. И ненависти. - Да Бог с тобой, - говорю и физически ощущаю, как моей собеседницей делается все мыслимое и возможное, чтобы мне только увязнуть в трясине пустого препирательства. - Причем здесь твой возраст или моя ненависть? Я вовсе не думаю ни о том ни о другом. Твоя женская красота всегда была и остается теперь тем твоим оружием, которым ты пользуешься с особенной беспощадностью. - Я твоя мать, - немедленно парирует она, - и мне с сожалением приходится признавать, что все мои недостатки ты унаследовал от меня без всякой меры. Вероятно, существует закон природы... И это также моя расплата!.. - Пусть так, - соглашаюсь. - Наверное, так и должно быть. Хотя еще, по-видимому, в процессе своего становления я и тебе с лихвой посылал кое-что из своей благоприобретенной несговорчивости и своей нетерпимости. В этом смысле, мы стоим друг друга. Хотя, представь себе, именно сегодня мне хотелось бы встретить что-нибудь сверх наших обычных баталий. - Ведь я всего лишь обычная греческая мать, - горделиво говорит вдруг эта женщина, - для которой доставляет жестокую радость самоотречения послать своего красавца-сына на мучения, необходимые для нашего холодного отечества. - Ты алкоголичка, стерва и сумасшедшая! - кричу я дрогнувшим в какое-то мгновение голосом, минутное рыдание прорвалось еще в мою речь. - Твое всегдашнее комедиантство только забавляет твоих многочисленных поклонников. И это именно ты повинна во многих несчастьях отца, ускоривших и его смерть. - Вот как. Мой бедный маленький мальчик! - слышу я певучий, с нарастающей обидою голос матери. Обида ее, как обвал. - Ему сейчас так тяжело одному. И вместо того, чтобы прижаться к груди его дорогой мамочки, как это бывало в детстве, он раздает оплеухи направо и налево, в том числе и тем, кто не смотря ни на что любит его. Значит и до тебя дошла сплетня, достойная лишь лживой возни газетчиков, падких до любой грязи? А известно ли тебе хоть на минуту, каким невыносимым человеком был твой отец с его всегдашним сознанием собственного величия и непрерывного благодетельствования нации?! Да после его смерти, как бы она ни потрясла нас всех, очень многие люди, очень многие, уверяю тебя, вздохнули с облегчением. Да и твоя дорога к славе, говоря по совести, оказалась открытой по-настоящему только после его ухода. Можешь ли ты представить, каково было постоянно находиться рядом с ним нам, простым смертным?! - Это уж скорее он был простым смертным, если быть более точным! - не успокаиваюсь я. - А теперь тебе доставляет удовольствие рассчитаться с памятью о нем, посылая его сына на то, на что прежде не задумываясь бы отправила и своего мужа. - Остановившийся. О чем? Еще совсем немного. - Не заблуждайся, мой милый, - холодно говорит эта великолепная женщина. Царственные особы. Вдовствующая императрица. - Все, что теперь тебе предстоит, это выбрал исключительно ты сам. Мое же участие в этой истории было лишь самого общего, представительного характера. - Не воображай, пожалуйста, будто тебе удалось победить меня, - отвечаю матери, невольно и сам заряжаясь ее холодностью. Слава миру, где главное наше обоюдоострое и смертоносное оружие против наших близких - собственная одаренность. - Мне известно гораздо больше, чем ты можешь себе представить. Это касается и твоих отношений с отцом и его смерти, это касается и твоего участия в моем избрании... - Это все твои жиды! - взвизгивает вдруг уязвленная женщина. - Это все твой Марк и его проклятые дружки!.. Ничего не скажешь, хорошенькое же ты подыскал себе окружение!.. - Ни на минуту. Вспышка сверхновой. В суматохе исчезнуть увлекаемому священным трепетом беспокойства. - Какая разница?! - возражаю я. - Важно только то, что я знаю. - Ну что же, - устало отвечает она. - Тем веселее тебе будет жить с твоим знанием. В конце концов, ты пока еще мужчина. - И вешает трубку. Это у нас с ней всегда так. Гаснущее солнце. Ускользающий образ. Растворение в постороннем и новое проникновение постороннего. Неожиданно - новый звонок, будто разряд молнии возле моих рук. Attention. Трубку хватаю, будто виновного за горло. Губы. Мне еще, возможно, предстоит притвориться господином какого-нибудь дня недели или месяца года. - Да! - кричу в трубку. - В чем дело, мама? Какую из своих прощальных оплеух ты забыла отвесить?! - мгновенное замешательство там, на другом конце, и догадываюсь о своей ошибке. - Кто говорит? Слушаю вас! - Простите!.. - голос мальчишеский, сбивчивый. Мальчик-липучка. Вечно раздражаемый своим хмурым погонщиком - честолюбием. Отдираю пальцами. Суккуленты. Визитер-голос. - Вы меня не знаете!.. Я только хотел сказать вам... - с заминкой гортани. - Я понимаю, что очень беспокою вас, когда вам необходима сосредоточенность... Мне кажется, я понимаю ваши чувства... никто... Я хотел только сказать вам, что преклоняюсь перед вами. Я завидую выбранному вами пути. Наверное, вам совершенно не нужно то, что я сейчас говорю, но я бы все-таки хотел, чтобы вы знали... ваш путь выше других. Я поспорил со своими товарищами!.. Они надо мной смеются, но вы-то поймете меня. Я ужасно говорю. Явственно вижу, как я хватаю его за волосы, как валю его на пол и начинаю бить об пол головой. Осмелел и приблизился. Я забил бы его до смерти, попадись он мне в руки, я разбил бы на куски его череп. Кровавые струи истекали бы из его глаз, ушей, ноздрей и из его горла. Меня нельзя было бы оторвать от моей жертвы... "Будь осторожнее, - мысль мелькает. - Возможно, это подстроено все". Меня хотят вызвать, подтолкнуть к бешенству; очередное испытание, устроенное мне. Все предсказуемо, и меня знают настолько, что какая-либо ошибка, какой-либо просчет исключены, и уж если выбран именно я... Усилие мышечное отступает, растаивает... Наблюдаю себя с холодной усмешкой. Время есть положение тел и предметов, время есть все что угодно. Наравне. Твердость. - О-о, - в половину материнской фальшивости восклицаю. - Я уверен, что и у вас есть шансы, может быть, через несколько лет быть избранным, подобно мне... Я ведь полагаю, что вы этого хотите, даже если и не вполне отдаете себе отчет. И дело здесь, разумеется, не в славе, могущей открыться для вас, но в той пользе, которую можно будет потом приносить в течение всего остатка жизни. - "Змей был хитрее всех зверей полевых, которых создал Господь Бог". Льстивым шелком неуверенности оплетать меня станет по душе. - Вы ведь еще очень молоды, как я могу догадаться по вашему голосу. Вы должны верить и стремиться к своей цели... - Да нет у меня никаких шансов. Я хотел сказать вам... - голос спокоен. Слышу, что злится на себя за свой неудачный дебют. Удваиваю осторожность. - Мне уже почти двадцать лет, а я никто и ничто. Да нет, не во мне дело. Обо мне не стоит и говорить, хотя вы правы... Извините меня за то, что я решился вам позвонить... - Мне уже гораздо больше, чем вам, - перебиваю. Человек с его обоюдоострою ложью существования. - Я считаю, что вам все же не следует отчаиваться. Во-первых, нам с вами обоим неизвестно, чем будут руководствоваться впредь, избирая в будущем одного из новых счастливчиков. Так? Но вы сейчас уже можете прорабатывать для себя - это мой вам совет! - некоторые моменты вашей собственной технологии одаренности. Это, разумеется, прекрасно, что вы сейчас уже задумываетесь над исполнением жемчуга вашего существования. Вы можете подготавливать себя к восприятию всех озарений, которые есть... каламбуры божественности... И это очень обнадеживает, что и среди новых потоков молодости встречаются некто, помышляющие о высоких служениях... - Вы поначалу очень меня ненавидели, - возражает с печальным терпением. Пальцы. Словно Бог извлек его из бесцветности. - Я хорошо вас чувствую. Наверное, не будете этого отрицать. Сейчас немного опасаетесь, думаете, что я звоню не от себя, не сам по себе. Но уже ненависти нет. Просто - настороженность. Вы для меня особенный человеческий образец, я втайне наблюдаю за вами несколько лет. Странное дело, я как будто ваш двойник, я растворяюсь в вас. Я знаю, что с вами происходит каждый день, каждую ночь, каждый час, я вас чувствую и ощущаю. Я всегда бываю там, где бываете вы, хотя вы там никогда не сможете меня увидеть, потому что я бываю в вас самом. Я хочу сказать, что вы шагнете дальше всех, подниметесь выше всех, выдержите все, я это чувствую, и я это знаю!.. Потому что я это вы. Вы можете говорить мне, что я умный, что я талантливый, что - незаурядный или что хотите еще... Что у меня есть шансы, есть надежда. Но у меня ум двойника, талант двойника. Наблюдательность двойника. Так что какие же могут быть шансы?! - Откуда вы узнали мой номер? - Из телефонной книги. - Ваш интерес ко мне настолько велик, что вы не пренебрегаете ложью? - Зачем вы меня ловите? Я не представляю для вас никакой опасности. - Как вас зовут? - Прошу вас, не заставляйте меня отвечать. Мне не хочется лгать. - Вы предпочитаете остаться в моей памяти моим двойником, так я должен понимать? - Я иногда бываю вами, хотя об этом, разумеется, никто не знает. Это не должно вам мешать. Это не может вам повредить. Я хорошо вас чувствую, я не могу избавиться от этого... Красное и два серо-голубых... И очень тонкий слой влаги на асфальте. Яркий свет. Какие-то люди, пять или шесть человек... И ночной разговор. Скажите, у вас никогда не было такого?.. Может быть, когда-то во сне?.. - Не помню, - отвечаю сухо. Вибрация. - Спокойной ночи. - И, не дожидаясь возражений, кладу трубку. Из прежнего исчезаю мгновенно. Отстранение. Сухость. Ощущаю себя. Целое меньше части. Посланник извилистости. Мне нечем теперь заняться, решительно нечем, ибо я не здесь и не сейчас. Я теперь ничего не способен воспринимать или осознавать, и я даже не стараюсь придумывать себе дела. Встаю и прохаживаюсь, и снова сажусь. Ставлю Малера. Диск плавно ускользает в полупрозрачном углублении, и музыка возникает отовсюду. Но все знакомое вызывает у меня оскомину, даже передергивает. Пионер позднейшей добродетели человечества - готовности. Нет ни одного довода для моей защиты, которого бы я не мог побить, ни одного суждения, которое я не мог бы опровергнуть. Иду на кухню и зажигаю газ, и не замечаю ничего, пока спичка не обжигает мне пальцы. Искусство неказистости. Сковорода быстро раскаляется на плите, бросаю на нее кусок сала, через минуту - треск и чад, чад заполняет все помещение, намереваясь, должно быть, изгнать меня. Господи, неужели я все это хочу? Разбиваю два яйца над сковородой, стараясь, кажется, в них найти сходство с собой. Месиво быстро подгорает с краю, темнеет, взираю на это с хладнокровием, и пальцем не шевелю, чтобы остановить. Чадит еще больше, и стою спокойно, пока все мое произведение не обугливается до несъедобности. Целый космос ощущений, мнимых и истинных, залегает по дороге между началом напряжения и созреванием молний. На человеке и мире можно поставить крест. Газ выключаю и включаю кондиционер, все одним движением руки, и бегу в студию. Малерова протяжность меня оскорбляет, я вызвал бы его на дуэль и побил бы, или был бы побит, даже с большим еще удовольствием. Ах ты ж чертов первенец!.. Ах ты ж подлый наследничек!.. Думаю о курах. Пригоршня. Я решился бежать, я давно уже решился, но только сейчас догадался об этом. Ничего более нелепого и невыполнимого невозможно и придумать. Движения мои и поступки точны и продуманны, как и требует того все безнадежное. Я стал переодеваться, натянул на себя темный спортивный костюм, темную куртку на "молнии", серьезно рассчитывая слиться с ночью, черную шерстяную шапочку надеваю на голову и на ноги - теннисные туфли, с иронией подумываю о том, чтобы намазать лицо и руки гуталином, но обхожусь одними очками, светозащитными очками. Я уничтожил наконец ненавистного Малера. Я размышляю мгновение. Какая-нибудь старая токката, какое-то presto, должны стать музыкой моего побега. Нахожу Баха, первого попавшегося, в c-moll, и больше уже не возвращаюсь к тому. Кладу в карман немного денег, этого мне хватит, чтобы исчезнуть, мне хватит недели на две. Рассыпается мелочь, но не ползаю, не собираю. Какой-то алюминиевый сплав. Снимаю трубку телефонного аппарата и гашу верхний свет. Оркестр и два клавира. Я жду минут пять и стою не шевелясь. Потом подбираюсь к окну и, стараясь оставаться в глубине комнаты, потихоньку отвожу занавеску. Запоминаю все увиденное. Мне может все пригодиться, и не доверяю ничему. Несколько упругих танцевальных шагов в понуром свете ночника. Главную лестницу и главный вход я сразу для себя исключил. Выйти лучше было через черную лестницу, и мое колотящееся сердце сразу же вывело меня к ней. С минуту я постоял возле двери, колдуя над замком, молясь на него и уговаривая. Дверь наконец отворилась, без единого звука, я мог бы победить на каком-нибудь конкурсе по бесшумному открыванию замков. Слушаю воздух и выскальзываю в затхлую темноту. Я вывернул пробку на распределительном щите, и на лестнице не стало видно ни зги. Просачиваюсь сквозь мрак и наконец нащупываю ногой первую из ступеней. Глаза закрываю и спускаюсь ощупью. Бах продолжает звучать во мне, но ему со мною не совладать. Заставляю чувства свои обостриться, мыслями я повсюду, и стараюсь все учесть и предусмотреть. Потом - поворот, и еще один, и в нескольких шагах дверь. За нею первое мое испытание. Вытягиваю руку. Ощущения. Уплотнившийся воздух. Секунда. Маленький шаг. Пальцы погружаются во что-то мягкое и безжизненное. Шерсть. В груди холодеет. Ощупываю. Предчувствие ужаса. Гвоздь. Тошнота. Дерево. Липкое влажное мясо. Холод омертвения. Злые. Рукою трясущейся спички достаю из кармана. Светящийся след. Можно было и не рассматривать то, о чем я и так уже все хорошо знаю. На двери возле ручки распята собака с располосованным брюхом. Сейчас только ощущаю вонь; кишки, прежде аккуратно заправленные, вываливаются у меня на глазах. От горла до паха. Ногой я немного вступил в кровь, уже почти застывшую. Подавляю судорогу и отворачиваюсь. Снова в темноте. Что-то человеческое, слишком человеческое, неистребленное, неизжитое, мгновенно шевельнулось во мне. Цепью покорности связаны между собой омерзение и человечность. Не в том дело, что жаль загубленной жизни, и не в плотском отвращении дело. Неясность пугает меня больше всего. Что это? Предостережение? Послание? Символ? Верно все-таки, столкновения с собой не избежать. Сколько же мне ломать голову над загадками ночи?! В каждом высмаркивании бездна из бездн, и я, возможно, выбран за свои прозрения непостижимостей, которыми и отличаюсь от всех. Существуют богов тысячи, известных и нераспознанных, и все они между собою посланиями обмениваются, истребляя целые народы или племена. Отступить ли мне перед угрозой навязчивого знака? Ключ. Слушаю свое дыхание, опасливо сторонясь мертвечины. Щель узенькая приоткрывается, и приникаю к ней. Спокойно, кажется. Но не доверяю себе. Двор. Осматриваю каждое деревце. Забор. Вглядываюсь в противоположную сторону улицы. И вдруг - отсвет зажженной спички на стволе дерева поодаль. Черта с два, думаю. У дома четыре стороны. Однако, как обложили, если только все не мое воображение. Сколько же мне предстоит шагов неверных, заминок и отступлений прежде моего будущего патрулирования праведничества? В поисках своих не ожидать сходства с опытом предшествующих, прозябающих или существующих в скорби. Не просто рубашку отдать, но не иначе как со своей кожей. Каждый шаг наш - есть извещение о безжалостной благодати существования, гимн конечностей. Человек - это черный юмор. Кажется, все более срываюсь на молитву. Щель зарастает без звука, смыкаются губы; еще один не выпал из гнезда. Мертвечина. Близость. Занят тем, что делаю тишину. Скольжу вдоль стены; поворот; в настороженности слепого, и нога в ожидании из всех ступеней первой. Книги многие уже написаны для героев, но даже и строчки одной не существует еще для уходящих. Шероховатость стены. Ступени. Сколько ступеней, столько и вздохов, столько и задержанных дыханий. На этаже моем все еще Бах, но он теперь как засидевшийся гость, когда хозяева уже удалились на ночлег. Переклички бессмысленного и непостижимого, что составляет род рифмовок прозы прозябания. Спускаюсь в гараж, и здесь снова со всеми оккультными науками прилаживаюсь к двери, и та вздыхает и уступает. Машиной, конечно, не воспользоваться, света не зажигаю и крадусь вдоль стены, пока не натыкаюсь на что-то высокое на своем пути. Здесь за стеллажом с инструментами небольшое окно, почти вровень с поверхностью земли, окно, которое не открывалось лет сто. Зажигаю спичку и, пока огонек ее соединяет меня с миром предметов, одной рукою поспешно шарю по стеллажу. Отыскиваю ломик, какие-то тряпки, коврик, рукавицы, и все трофеи свои складываю у своих ног победителя. Спичка гаснет, летит отвертка на пол или что-то еще другое, и звук падения ощущаю, буквально, с остротою физической боли. Дыхание успокаиваю, в который раз уже, все герои побегов - мои ненавистные братья, я грудью налегаю на стеллаж, срастаюсь с ним, и тот подается немного, но не сразу. Hic incipit... Конец ломика засовываю под стеллаж. Скрежет. Звуки. И вовсе нет. Ногою подпихиваю под край стеллажа все мягкое, что успел нагрести. Потом захожу с другой стороны и проделываю все то же самое. Теперь уже все проще, и я даю себе минутную передышку. Богу нужно очень не любить своих героев, чтобы пьесу заканчивать в мажоре, наверное. Приглушенный скрежет, тем же ломиком отодвигаю стеллаж от стены. Подземелья Ватикана. Окно отворить пытаюсь, в изнеможении полном долго вожусь и колдую над древесиною ссохшейся. Наконец открывается... О, Господи, я не хотел тишину обижать!.. Минут десять меня вообще нет, меня не смогли бы найти