и с собаками, настолько я скрываюсь в себе. Потом появляюсь украдкой, ведь следует продолжать; я подтягиваюсь на руках и, затаив дыхание, лезу в окно. И в мгновение, пока пролезаю, успеваю почувствовать, что все бесполезно. Выползаю в розы, в отцветшие розы, рядом кусты стриженые, немного прохладно, и дальше тоже кусты, похожие на людей, стоящих в одиночестве. Прислушиваюсь после каждого движения - существо, ликующее в экстазе предосторожности, - и ползу на карачках по влажной траве, и та податливо приминается подо мной, как будто сочувствуя моему предприятию. Милый маленький калека. Признания в зависти. Тошноту вспоминаю, примериваясь к судорогам. Поиск лесного отшельничества. По улице возле забора проходит кто-то, голоса и шаги слышу и за кустом укрываюсь. Потом мы с тишиною спорим и друг друга старательно делаем. И даже дыхание мое подчиняется мне. Кто-то пишет меня на чистом листе, небрежно подразделяя на абзацы, на россыпи, сплошные потоки существования. Лицо сливается с ночью. Мир любого из скептиков способен убедить добротностью казуса собственного существования. Гилозоизм. На забор взлетаю бесшумно, словно индеец, и улицу осматриваю, на мгновение замерши. В отдалении справа двое стоят, но спиною ко мне. Не думаю о них, плевать, если за домом поставлены следить, и беззвучно сползаю по ту сторону добра и зла. Подошвы. Каждое движение мое и идея, и сама жизнь - все бесцветные божественные наброски, фальшивый подстрочник, пробы пера, я с легкостью расстаюсь с любыми из них, без какого-либо сожаления, запасы мои безграничны, мне не гоняться с сачком за прямокрылыми, которые заодно с смертью. Иду в сторону тех двоих и, задолго не доходя, улицу пересекаю наискось. Шаги пружинистые, готовые сорваться в отчаяние. Я никто, молодой человек, в бар идущий за сигаретами, меня не стоит даже замечать, когда я прохожу мимо. Не остави, Боже, без поощрения надежд и упований всех на свете ищеек и ловчих! Каждой легавой по тетереву в час ее взбудораженного воображения. Снопы света впереди подслеповато шарят по дороге, но, прежде чем серый автобус поворачивает в мою улицу, я уже снова перемахиваю через забор. Двор освещен, и шагаю, почти не таясь. Весь дом занимает начальник почтового управления с семьей, у него четверо детей, и все девочки, мы немного знакомы, и, если меня кто-нибудь здесь заметит, я найду, чем объяснить свое появление. Я как будто иду в гости, подхожу к дому, потом, немного пригнувшись, пробегаю под освещенными окнами первого этажа. Вижу самого хозяина в гостиной, он как будто замечает движение во дворе и поворачивает голову в мою сторону, но не успевает меня разглядеть. Лает собака, огибаю дом и мчусь в противоположную сторону двора, не разбирая дороги. Плевать, что шумно, плевать, что беспокойно, я уже довольно далеко от дома. Перелезаю через забор, у меня это стало неплохо получаться. Пою дуодециму про себя; она есть эпитафия моей удачливости, сверху вниз и снизу вверх, несколько раз подряд. Не сейчас, а вообще. Из путаниц бесцветности. Помнишь? Широчайшая мышца спины. Иду по улице со следами свинцовых сумерек и считаю шаги, к каждому из них подгоняя по удару сердца. Всегда ли мне быть мальчишкой, отличившимся дерзко и на которого все указывают пальцем?! А сейчас где-то, наверное, очень холодно, так холодно, что даже у самого мороза зуб на зуб не попадает. Вдруг останавливаюсь, в первое мгновение сам не понимаю отчего. В боковой улице, шагах в семидесяти от себя замечаю знакомую машину, грязновато-алый "Фольксваген" Марка, возможно даже, я ожидал его здесь увидеть, предполагал, по крайней мере, и вижу самого Марка, который с неспешностью положительного человека вылезает из машины. Здесь в доме с магазинчиком в первом этаже живет одна из его подружек, он сейчас, конечно, направляется к ней, и не гляжу в его сторону, чтобы своей ненавистью и своей молитвой не выдать себя. Я ожидаю пощечин от прохожих. Чудеса Бога также меняются в соответствии с изменением представлений о них человека. Я и сам тоже опасен, нож у меня в кармане, я сжимаю его рукоять и убивать готов и колоть по случаю всякого косого взгляда. Марк, конечно, и не может видеть меня, не может узнать, но теперь так просто поверить в материальность сознания. В пределах одного побега. Пометки на полях. Пометки на полях. Пометки на полях. Скрывается наконец, и мольба моего отвращения гаснет. Молодой человек, идущий за сигаретами. В азарте уничтожения. В азарте изнанок. Сам не знаю, как оказываюсь возле его машины; в трансе отчаяния и настороженности не замечаю ни одного своего шага. Машина не заперта, но и ключей нет. Чужое лицо. В машину сажусь, осмотревшись спокойно, словно хозяин. Это и средство побега, это и ловушка, мне еще предстоит посостязаться с мотором; все очень просто: нужно только разобрать замок зажигания и соединить напрямую провода. Ключей нет и в перчаточном ящике, я шарю в нем рукой, на сиденьях улегшись. Сто лет. Они искали определенности, а мы уж устали от презрения к ней. В пору изобретения тяжеловато-торжественных финалов. Ножом начинаю разбирать замок, потом все-таки лезу под сиденье за отверткой и в ящике с инструментами натыкаюсь на запасную связку ключей. Ах, Марк! Мне бы следовало лучше знать милые и подлые привычки твоей предусмотрительности. Изобретение свежести. Левиафан-голос. Souvenir. Стоны субботы. Утешение утешающих, оплевывание плюющих. "Mein Herz der holden schцnen!.." Игра в зевоту. Поскребывание стартера, и мотор мягко заводится, навязываясь со своим привычным чудом внутреннего сгорания. Второй концерт Брамса. Вечер бесконечен, и, если по пальцам пересчитать мои вздохи, у всего мира не хватит пальцев. Напряжение не спадает, но стоит комом, подготовкою к тошноте. Не чувствую своих рук, и кулаки-молоты колотят обо что придется, чтобы только ощутить себя. Трогаю с места, и как будто я ученик, как будто первый раз за рулем; пускай Марк не слишком сокрушается по поводу пропажи своего "Фольксвагена". Магнолии фонарей уличных расцветают, и в плечи голову втягиваю под обстрелом их нагловатой светлой навязчивости. Созданы, чтобы придавливать, и все более сквозь строй продвигаюсь; из рук в руки меня передают, безрассудно все более сбавляя на меня цену. В погоне за безвыходностью. Город - перевернутое звездное небо огней, где-то затерялся и я, мне приказано быть заступником разоренных гнезд, я вливаюсь в потоки и, потрепанный, выкарабкиваюсь из них, в улочки пустынные поперечные сворачиваю, наслаждаясь за спиною свободой. И в ужасе от нее. Следует обильно плодиться простолюдинам; когда-нибудь крысы и тараканы переведут на свои мелкие языки откровения Паскаля или Гомера. Возможно, я и не способен стоять на страже. Свободен настолько, что отчаяние втайне подстерегает меня. Стараюсь поменьше быть одному; как сказано, пускай общество меня развлечет. В улочках пустынных несколько раз проверяю, не преследует ли меня кто-нибудь, и всякий раз остаюсь доволен своими наблюдениями. Изнутри. Колеса накатывают на влажный асфальт, и я сам - одно из колес. Хорошо вот так превратиться самому в металл и резину и совершать действия привычные, ожидаемые, не объясняясь потом и не оправдываясь. Выбор сделать нетрудно, и не последствия его ужасают, но только их однозначность отравляет всякую возможную выгоду и всякую предполагаемую радость. Я знаю, что скоро избавлюсь от "Фольксвагена", пересяду на автобус или возьму другую машину напрокат, я как можно дальше должен уехать прежде, чем остановлюсь и решусь осмотреться. Я не должен быть заметным или оставлять следов. Какими методами станут меня искать? Я зверь, преследуемый охотниками, и не только охотников опасаться должен, но и самого леса. Псаломщик пустынных чертогов. Я захвачу заложника и истязать его стану, единственно то только вымогая, чтобы вовсе оставили в покое меня. В будущем мне предназначено сделаться мэтром презрения и утраченных смыслов, и во всякую минуту, в том числе и теперешнюю, я понемногу таковым становлюсь. You're in charge. Диафрагма. Все мне противостоит - город и космос, дома и дорога, и даже моя одежда, и мои ощущения; все они стараются умалить меня и исторгнуть, я же своими попытками выжить только расшатываю их закон. Ночная прогулка в месиве света. Блестящая кожица влаги. Арки светящиеся, овалы, прямоугольники, огни бегущие, вся надсадно-веселая геометрия испепеляет ночь. Так я уходил. Maintenant nous voilа baisйs. Успокоиться в фантасмагориях. Я в фиорде; расщелины улиц путаются, теснятся, перекрещиваются и сбивают с толка. Многоэтажные громады нависают над головою, словно утесы. Потоки автомобилей рассекаются на перекрестках, вливаются новые, блудным детям здесь не пеняют и полусловом. Не людей перевозят колеса, но только одни отчуждения. Влага клочьями украшает фасады зданий на манер интарсии. Аллегория - соперница подлинности. Господин Бенгальский Огонь называю я себя, но и сам не в восторге от своих фантазий и мобилизаций. Даже если мне когда-либо суждено сломать себя, то памятником мне будет мое теперешнее напряжение, могильной плитой, на которую смогут мочиться бездомные псы тщеславия. Я обитатель в мире странных энергий, взаимосвязей и случайностей. Что есть философия? Частный сыск в условиях отсутствия истин. Рукою скорости переключаю, из оцепенения не выходя своего, в плену оставаясь вседозволенности автоматизма. "De te fabula narratur..." Нервы. Несколько раз я застреваю в заторах, клаксоны гортанно гудят, как будто идет гон оленей, фары мигают, механическое нетерпение, и всякий раз меня подмывает выскочить из машины, бросить ее и бежать, спуститься в подземку, ехать на поезде, пересаживаться с линии на линию. Пускай задние проклинают раззяву и идиота, который мешает движению. Я уже ощущаю мышечный импульс, но всякий раз он гаснет, затопленный рефлексией и размышлением, я только перед собою смотрю и барабаню пальцами. Сердце. Я все более наливаюсь человеком, знамена сомнений над нашими головами, они маячат и выдают нас, словно дурацкие колпаки, я в этом мире равенства и подозрений не выше остальных, забывших о смерти. Человек - существо надлома и червоточины. Мне нужно преодолеть все: все знаки и системы, все учения и концепции, и дело здесь не в пренебрежении к именам, единственный аромат которых в завершенности и известности. Я думаю о своем недоделанном, но это не то, что может меня побудить вернуться. Маленький скандальчик делу не повредит. Еду на север, и город понемногу оскудевает. Несколько гигантских транспортных развязок, в два или три этажа, будто цветы из асфальта, понемногу открывается горизонт, наполовину закамуфлированный тьмою теперешнего времени. Мотели, освещаемые неоном, бензоколонки, коттеджи; вереница хмельных черепах несется мимо сельскохозяйственных угодий, и дымный костерок в поле неподалеку, он и раздражает, и привлекает взор, он как соринка в глазу. Машинально фиксирую дорожные знаки и указатели по обеим сторонам шоссе: номера автострад, форпосты предприимчивости - рекламные щиты. В разгар умеренности. Сведите вместе человека, пребывающего в юности, с ним же самим в преклонные годы, и этим двоим будет не о чем друг с другом говорить. В пятнадцати километрах начинается национальный парк; одна из дорог, уходящих направо, ведет туда. Внезапно все это себе представляю: можно поселиться в какой-либо деревушке у края парка, или даже прямо в лесу. Дорожное сновидение. Мироздание в руках клерков, и замусолено и замусорено ими до неузнаваемости. Музыка Шуберта, стихи Майрхофера. Тот умеет ставить силки на животных, кто хоть раз сам выпутывался из силков. "Walden; or, Life in the Woods". Но не знаю, прежде ли я свихнусь, чем успею добраться до парка, или это уже произойдет там. Или все же природа с ее призрачно-свободными эманациями меня укрепит. An asylum. Не успеваю всего обдумать, как уже мчусь по этой дороге, и только автобус у меня перед носом, и не дает ехать так, как хочу, и встречный поток не позволяет мне его обогнать. Все время прижимаюсь к автобусу, он же плетется еле-еле, и сигналю ему, и проскочить пытаюсь, уловив мгновенный просвет, и так въезжаем на мост. Мост такой длинный, что ему почти не видно конца, движение замедляется, и замечаю, что вовсе не своею охотой так жалко плетется автобус. Пикап серо-голубой, едущий перед ним, не дает автобусу дороги, и тот как издыхающий зверь. Вырываюсь вперед, и в то же мгновение с ужасом вижу, что и пикап принимает влево, и, оказавшись у меня на дороге, резко тормозит. Нога на педали. Как быстро убывают метры, как долго тянутся мгновения. По встречной полосе летит бензовоз. Warum? Позвольте вас побеспокоить. Ничего, пожалуйста. Будет приятно с вами встретиться на том свете. Резина визжит, пикап останавливается, и я останавливаюсь в метре от него. В пикапе сидят четверо, спокойно сидят, не поворачивая голов. Автобус отъезжает, и водитель явно недоволен придурками, что так опасно ездят по дорогам. И в ту же секунду сзади тормозит еще один автомобиль, до странности похожий на тот, что спереди. Красное и два серо-голубых... Это уже, кажется, было сегодня. Пульс. Сосчитано или - озарение? Знает ли пишущий меня, на какой же я странице сдохну?! Опускаю голову и закрываю глаза. В бреши. За спиною ли место всего прошедшего, и упирается оно в затылок и смотрит своим темным и холодным зрачком? Мир и - против него - Бог, заключенный по ту сторону умопомрачительного мениска неба, и друг друга наблюдают в постыдном обоюдном уменьшении. Мне не пошевелиться на вертеле пристальных взглядов наблюдающих за мной; у всякого искушения донос его провожатый. А внизу, под мостом, свои холодные и тяжелые воды катит река, она распухла, она обожралась водой, у нее плотоядное спокойствие удава, к которому его жертва сама залезает в глотку. Прими же всякое, стремящееся к Тебе!.. Самый лучший комментарий - приумножающий недоумение. Каждому надлежит в свое существование истребить хотя бы одного поэта или одного небожителя. Приветливость и любезность - псевдонимы благообразия. Мои мышцы и мое дыхание - инструменты моего отвращения. Вспыхивает. От горла до паха. Если бы броситься в реку, если бы не разбиться об воду!.. Господи, кому объяснить мне, что я того и добивался, чтобы меня лишили моей свободы выбора. Мысль - это только способ исступления. С нами Бог, за нами возраст. Наши страхи не доставляют нам заступничества перед судьбой. И шагу не дадут ступить мне, и руки станут отдирать от перил, и вода не примет меня в свое лоно. Получай же заслуженное, мир-ублюдок; никогда не сыскать тебе оправданий перетряхиванием твоих сокровищниц бреда и ощущений. Наизнанку. Взахлеб. Дверь открываю и из машины выхожу. Воздух морозный вдыхаю и выдыхаю вдруг всю тоску, накопившуюся в глубине груди, я и не подозревал прежде, что ее так много во мне. Ярко вспыхивают фары заднего автомобиля и на мгновение ослепляют меня. Двери распахиваются, и из обоих автомобилей выходят все, в них сидящие, и застывают на своих местах, на меня глядя. Ursa Major. Всецело. Мы как семь звезд, как семь устриц, машины проезжают мимо нас, едва замедляя ход, и пар клубами малозаметными у каждого из нас возле рта. Я не ожидаю ничего для себя угрожающего и даже никаких упреков или обвинений, хотя в чертах всех этих мужчин на мосту решимость под маскою непроницаемости. Отяжелевши. Откуда-то сзади шагает к нам человек, и я не знаю, откуда он взялся. Никто не шевелится при его появлении, и шагает спокойно, а я смотрю на него, и фары по-прежнему слепят меня. Приближается, и отчего-то стягиваю шапочку с головы, словно в присутствии покойника, и, только когда он в десяти шагах от меня, догадываюсь вдруг, что это инженер Робинсон, сам инженер Робинсон, в груди холодеет немного - волнение или гордость, сам не пойму, - и оценивающе цепко рассматривает меня. Взгляд его почти осязателен; роста инженер невысокого, но сразу является ощущение его физического присутствия, и так, наверное, бывает везде, где появляется этот человек. Дубхе и Алиот; он и я. Несколько секунд мы оба молчим. Чувствую горло. - Мне нравятся люди, - говорит усмехаясь одними глазами, с бильярдной взвешенностью интонаций голоса, - которые на фоне неизбежности бедствий изыскивают еще время и возможности ума, чтобы успеть усомниться в некоторых пресловутых ценностях морали. - Я думаю, - говорю, - что вы несколько преувеличенно оцениваете меня. - Мой мальчик, - возражает он, - слишком много молодых людей хотели бы оказаться на твоем месте. И, если мы сделали ставку на тебя, так это отнюдь не вследствие дефицита информированности. - Я слышал, - говорю еще, - самые высочайшие оценки вашей деятельности от всех людей, с кем мне довелось говорить, и знакомых с вами не только понаслышке, подобно мне. - Крупица. Искра насмешливого ожидания. Зеркало - предмет удивительный и страшный; оно нам заменяет чужие глаза. Ни тени самодовольства я не увидел на его лице, хотя мне, может быть, доставило бы удовольствие увидеть таковое. Потому что оно, наверное, сблизило бы его с миллионами смертных, в жизни которых такое место занимает их вполне простительное тщеславие. Он даже, кажется, сразу разгадал мой мгновенный маневр, коротко, но очень внимательно заглянувши мне прямо в глаза. Шероховатость. - Нам теперь следует позаботиться о твоей душе!.. - говорит он. - Не трать силы на ловушки для других. - Нет, почему же, - с хриплым смешком говорю я. - Я уверен, что вполне справлюсь с ролью ученого каплуна, если мне, конечно, все еще продолжают доверять. Это всего только временная слабость, я сожалею, что поддался ей... - Немного не то, - терпеливо возражает Робинсон. - Все несколько сложнее, но, думаю, мы легко друг друга поймем. Старайся только на лету схватывать. Есть четыре стихии: радость и горе, гордость и страх. Для иудеев в древности все было просто и перед смертью, ибо и в страхе, и в исступлении, и в отчаянии имели они готовые слова, обращаемые ими к Богу, у них были готовые послания, им был известен адресат. Тебе придется искать неуловимое и разлитое и на самом зыбком фундаменте возводить свое безверие. Мы многое растеряли по дороге. Адамовы дети явились к Господу своему с повинной за пращуров, а Тот их и слушать не захотел. Мне, пожалуй, еще придется раз или два мифологию потревожить, а потом уж и оставим в покое ее. Мы опыты ставим, пробуем... У нас еще, может, и не выйдет ничего. Тогда будет одно оправдание, что мы хоть делали что-то. Пока обожравшийся человек бесчинствует, погрязши в благоденствии... нам все же нужно подумать и об угасании. Речь идет о новой генетике, о новой ветви. Почти даже - о новом виде. Быть готовым к катаморфозу, заслать своих квартирьеров... И ты один из них, один из немногих... При всяком попятном движении особенно важна совокупность усилий упадка. Все жизненные устремления и достижения - это состязания перед прахом. Может быть, еще какое-либо спасение есть и в новом интиме, но уж это проверять иным... Отчего, по-твоему, у мира теперь все чаще несварения совести? - спрашивает еще. - Оттого, что его в младенчестве, - машинально отзываюсь, - недостаточно подносили к груди. - Послушник вертепа рассудительности. Цепи. Хрипота. - Неплохо, неплохо, - с прохладной одобрительностью кивает головой инженер. - Хотя не напрягайся слишком. Гениальность предполагает определенный автоматизм откровений. - И смотрит любуясь. От этого что-то съеживается внутри. Тошнота незабываемого. Защита. Спинной мозг. Тоска по работе вечной, неблагодарной и беспредельной. Отступничество. Слушающий. - Какого же все-таки красавца избрали мы, - говорит, - чтобы принести его в жертву нашему чудовищному Минотавру. Мы ли жестоки, или безжалостно то, что нас окружает? Иеремия плакал, молился, отчаивался, и Господь сохранил его. Нарек его именем иным и отправил странствовать между людей. Памяти лишил, недужной его памяти, и наделил только обрывками расхожих представлений, делающих того самым незаметным и бесполезным в глазах сограждан и современников. И лишен был всего!.. Выберешь ли его судьбу или отвергнешь?.. Не отвечай!.. Поехали!.. - обрывает себя вдруг. - Холодно. Ты весь дрожишь. Все в порядке, малыш. Ты ведешь себя нормально. Ни о чем не беспокойся. За плечи меня обнимает, и назад шагаем с ним по мосту. В плену какого-то волчьего послушания. Все расходятся по машинам, одну из них проходим, другую, третью; все это ради меня, столько людей на ногах, и столько частей механизма, приведенных в движение. В машине, у обочины стоящей, на сидении заднем человек укрывается и, когда мы мимо проходим, дальше еще отодвигается в тень. Я не смотрю в его сторону, но мне кажется, что я его узнал. И Робинсон с придирчивой доброжелательностью наблюдает за мной. Искусством считаю не более, чем сумму излишеств. Возможно. - А отчего ж ты не прыгнул с моста в воду? - неожиданно шепчет, впуская меня в свой автомобиль. - Оттого, что я знал, - тотчас отвечаю я, оборачиваясь к инженеру, - что вы и об этом моем движении догадались. - Вас мало, вас очень мало, - суховато говорит инженер, усаживаясь рядом. - Многие не выдерживают. Ищут потом сумасшествия или ищут смерти. Такое время, что рождение нового человека, самого незаурядного, самого значительного, ничего не прибавляет все уже изведавшему миру. Нам нет необходимости посылать в их сновидения темные эскадрильи кошмаров, запугивать их прерыванием благостей, мешать им любить неподвижность. Мы тоже их часть. Я не призываю тебя с головою зарыться в газеты, ибо в их фальшивом и плоском месиве полуобезьянья и полускотская наша природа не слишком и очевидна. Холодный промысел рассудительности и то приносит больше. Творения величайших гениев - это тоже только элементы потребления, вполне допустимые, вполне расхожие... Биологическим видам следует отмирать с достоинством. И вы - один из наших немногих шансов на достоинство. Согласись, не столь уж нелепый замысел. Хотя абсурд всегда шагает впереди прогресса, указывая цивилизациям дорогу. Молчаливый и невзрачный, похожий на футболиста, молодой человек на водительском месте заводит мотор. Наша сверкающая огнями и шумно сигналящая кавалькада разворачивается и бесцеремонно вклинивается во встречное движение. Мое возвращение выглядит более чинно, нежели мой побег. Движемся неторопливо, но как-то весьма слитно и слаженно, будто скрипичные смычки в оркестре во время исполнения кантилены. Ночь муторна и нелепа; и словно бы надсадно важничает. Фальшивый баритон ветра за автомобильным стеклом подобен завываниям пса. Небо цвета спелой сливы в редких просветах жидко усеяно чахоточными звездами, прочие же подробности надежно укрыты в тучах. Слушаю инженера, властное одушевление которого постепенно все более завораживает меня. Резина шелестит и от влаги как будто пришлепывает. Будто губы. - Я узнал о тебе задолго до того, как познакомился с твоей конкурсной работой, - неторопливо и повествовательно продолжает Робинсон, и голос его будто ощупывает меня. лоб. Губы. Лицо и плечи. Давление взора. Корни лихорадок. Бог - изобретатель всеобщей истины. Вдохновитель. Ubique. - С твоим конкурсным сочинением. Хотя и в нем неуклонность, строгость и даже неотвратимость умозаключений, именно тех, что выходят у тебя, порою почти ошеломляют. Сколь легко ты находишь свое сокровенное в многомерном корпусе скептических явлений. Твое участие в конкурсе не было совсем уж неожиданным для нас, чего-то именно в таком духе, конечно, и следовало ожидать. Когда-то твой отец весьма благоволил ко мне, я начинал под его покровительством. До того, разумеется, как ему на себе самом довелось удостовериться в горьком эффекте забывчивости со стороны спесивого поголовья соплеменников. Он многого от тебя ожидал, и теперь уже можно сказать, что он не обманулся в своих ожиданиях. Дело здесь, конечно, не в той власти, которая, может быть, тебе уготована. Вполне возможно, она будет и не столь высока. Дело в том влиянии, в том авторитете и в том посыле, на которые будешь способен только ты и еще немногие избранники, подобные тебе. Завтра ты с ними познакомишься, познакомишься с теми, кто выжил, кто сумел себя сохранить. И пусть знакомство с ними тебя не разочарует. Хотя, даже если и разочарует, тоже не страшно, ибо воздействие каждого из вас гораздо более глубоко, чем уровень простого светского общения. И губы разлепляю только, чтобы из себя выпустить дрожь. - Ну отчего же, - возражаю, - уже один мой интерес к предшественникам - это то, что не позволит мне ни о чем пожалеть. - Поджатые губы. Бунтующий тростник; наперекор Блезу. Время прекращения огня. Сырость. - Ты все же за старое, - с прохладной кротостью инженер замечает. - Давай о другом. У меня дома есть две пластинки с твоими записями. "Песни странствующего подмастерья". Шуберт, Пендерецкий. Это, кажется, пока и все твои записи, не так ли? - И более того, - киваю головой, - мои первые опыты нельзя назвать особенно удачными. Компания звукозаписи, с которой я работал, оказалась на грани банкротства. Перепродала права на мои диски другой компании. И в результате я пока не получил гонорар ни в одной из них. - Насколько я знаю, - подтверждает Робинсон; слышу металл в его внимании и в его спокойствии, - эта история уже близка к своему завершению, могу тебя с этим поздравить. - Мне тоже так кажется, - говорю. Взглянул на то, что сзади. Степь; охота на сусликов. Норы. Не из милости. - Скажите, вы долго знали моего отца? - спрашиваю. И струи колючие тело напряженное рвут в безнадежности затяжного прыжка. - Почему ты спросил? - Потому что хочу знать, в какой мере вы меня принимаете за него. - Отвечаю: ни в малейшей. Этого достаточно? - Кажется. И в город въезжаем, ожидающий от меня, должно быть, стыда за мой неудачный побег, а такового во мне и нет вовсе. И в дебрях апатии и подавленности не заблудившийся отрок. Не загрязнить стадо, но прославить своим отщеплением. Время лунного света, затерявшегося в прорезях прицелов кварталов - росчерках градоустройства. И многозначность каждой вещи в себе ради переклички смыслов. Ей хочется быть Марией, значит она уже и есть Мария. Пускай Господь или иные еще, обладающие силой, отвечают за их безжалостность. - А это правда, - инженеру указываю на нашего вышколенного водителя, - что он играет в футбол? - Прежде играл в студенческой команде, - отвечает. - А впрочем, не знаю. - И безмолвие клеится. За чем пошел, то и нашел. Зубчатая передача. Не просто скрывать стараюсь, но не иметь. Кварталы разночинные города, остывающего от дня, офисы, мастерские, приземистые черные складские громады, витрины магазинов, освещенные неоном. Будто петляем. Повороты следуют одни за другими, но бессловесный водитель наш не обнаруживает ни растерянности, ни особенного одушевления. После едем в тоннеле, и он нескончаем, и становится несколько светлее в салоне. Мелькающие огни. Монотонно. Скажу, что приснилось. - Ничего странного нет, - говорит еще инженер. - Сейчас уже многие законы известны - законы развития и угасания. А миру удалось прослыть тонущим, но презревшим своих заступников. Труд твой не ради сего дня, но единственно во имя позднейшего сословия еще нерожденных или бессмертных... - Наверное, - соглашаюсь я, - это можно обозначить и по-другому. Мир сам по себе, а благодетели его сами по себе, и - редкие пересечения их в точках презрения. И все существующее складывается в великую панораму божественной мизантропии. - Ну вот ты теперь снова на ногах, и можешь попробовать ходить. - Робинсон оглядывает меня критически или словно фотографируя взглядом. - Кстати и приехали. Дальше пойдешь без меня. Эскорт наш рассеивается где-то по дороге, машин остается всего две - наша и еще одна, она наступает нам на пятки, или - на колеса, и тащим за собой ее, словно шлейф, словно отсталую часть тела. В тоннеле по-прежнему. В стене справа серые стальные ворота, и, едва машина, скрипя резиною, тормозит возле них, створка ворот беззвучно скользит в сторону, открывая проезд. В будке возле ворот охранник в светло-зеленой рубашке с закатанными по локоть рукавами с готовностью и достоинством козыряет инженеру, и машины, въехав внутрь, метрах в пятидесяти останавливаются. - Иди, - повторяет инженер, и выхожу, не оборачиваясь. Поколение прародителей на rendez-vous тысячелетий во исполнение меня шагающего. Обломки. Витающий. Сразу оказываюсь в окружении четверых молодых людей из другой машины, и быстро шагаем, куда нас ведут передние. Мне никогда теперь, наверное, не быть одному со своей обманчивой патокой рассуждения, и мгновения не остается на себя. Шаги печатаются строчками четкими в тишине. Здесь подземный гараж, и освещение мягкое, пропорциональное ночи. Автомобили стоят в прямоугольниках расчерченных и тем отведенных. В симметрии строгости. Сравнительно. В коридор выходим за железной дверью, и одни за другими - входы в авторемонтные боксы, где автомобили ночуют на ямах, полуразобранные и тем оскорбленные. И считаю входы - им следует сохраниться во мне. Меня заводят в четвертый и из рук в руки передают, ибо там уже другие, оживившиеся теперь после холодности ожидания. В глубине. И свет бьет в лицо мне, четверо поводырей моих уходят, и с новыми людьми остаюсь, будто получившими живую бандероль. Лицо мое кривится в судороге равнодушия, и стараюсь не осматриваться. По плану. На плаву. - Я доктор Шмидт, - говорит человек в очках, отводя свет. - И я ожидал вас. Садитесь. Бензином пахнет слегка, и ощущения теплые и спокойные. Шмидт не спускает с меня глаз, думаю о том, что это могло бы вызывать во мне раздражение, но не вызывает, и только завораживает. И преподать мне, должно быть, старается урок свежести. Без заботы о равенстве. И взором настойчивым зрачки мои выгрызает. Двое оказываются подле меня, когда я сажусь, и все в напряжении заметном едва. По обе стороны. - Сейчас приходите в себя. И о чем думаете? - Шмидт говорит. Отвечаю переменою взора. И паузу выдерживаю из расчета намерения. Клейменый. - Должно быть, я подобно Лотте в Веймаре, - говорю, - заглядываю в свое вчера. - И что же? Что еще? - по-прежнему не отпускает меня настойчивость его. - Еще стараюсь отыскать в себе эдипов или еще какой-нибудь классический комплекс. Было бы чрезвычайно любопытно распознать его очертания, если это возможно. И это, вероятно, к тому же и вашу работу существенно бы упростило. - Насмешливость почти не замаскирована, - спокойно говорит доктор, - и вам доставляет удовольствие ваша игра. Я готов принять ее правила, если в данный момент это для вас единственно возможная форма сотрудничества. - Я постараюсь отыскать еще, - только бормочу я, изображая легкое смущение или действительно испытывая его. И глаза чужие во мне, и мне не оторваться от них, не освободиться и не избавиться. Порода причудливости. Врастающий. Ох уж мне эти виртуозы! Кому еще, кроме них, быть у беспомощности на посылках?! - Я думаю еще о моей готовности, - говорю, - наверное, я должен почувствовать и осознать ее в виде какого-то изменения восприятия. Разрушения одного и утверждения иного... Должно быть, ощущения мои в прежние минуты решимости (а они были, это точно - были, я хорошо это помню и чувствую)... ощущения эти должны еще более возрасти. Вот этого пока нет. - И дух перевожу, судорожно ухватываясь за тишину. Сам не считал, сколько расставил крючков. Когда-то в выборе моем не ошиблись. Дыхание рядом. Белая карточка. Сдвиг. - Можно говорить о том, - отчетливо начинает Шмидт, и с содроганием наблюдаю за его верхними веками; вот где точность, вот где обособленность и расчет, - что ваше знакомство с опустошением уже состоялось. И поэтому теперь всякое изменение в вас заведомо связано с утверждением чего-либо, и изначально является неким вытеснением несуществующего. Откуда бы ни пришла помощь, она все равно будет означать разрастание изнутри. О том, что вообще может иметь какое-либо значение, еще следует поразмышлять на досуге, и мы не станем этим заниматься сейчас. Ведь жизнь - вытеснение младенчества или детства, смерть и распад - вытеснение существования. Вот еще что нуждается в осмыслении. Вот еще где следует поискать свое место - место человека с его боговдохновенной заурядностью, тем более, что его несходство с остальными с одинаковым успехом может быть как источником гордости, так и тоски. Смерть - всегда очищение, гниение, и после - возвращение к жизни, а мельчайшие организмы гниения суть великие организаторы и устроители существования. Уже не ищу, что за его словами; должно быть, только чтобы открылись шлюзы - на это расчет. И мольбы моей не дождетесь, ибо адресаты ее не вы. - Послушайте, вы не могли бы не так дышать рядом? - говорю я двоим, стоящим подле меня, и, усмехнувшись, они отступают. Все равно как братья. Повторяющееся. Чернобровые бестии. В чувствах своих и ощущениях я за возрождение риторики, но, даже и когда против, все равно никак не могу помешать ее практическому воплощению. Едва только мною была вполне разгадана пугающая сила робинсоновой властной благодати, как подвергся я нападению не менее настойчивому и искусительному столь же. Автор священной пантомимы и дороговизны. Мир не всегда боль, но всегда шифр. Насаждение чертополоха ответных мер. Нестерпимо много. Под вывескою витиеватости. Посольство Арденнского Вепря. Прозелитические усилия. По-прежнему. - Если всякий возраст имеет свои интересы, - с усилием говорю я, со средою податливою совладав, - то не является ли мое предстоящее изменой интересам детства, например?.. Это мой первый вопрос, пожалуй. Всегда ли новые интересы истиннее прежних? Либо же все существование - череда бесконечных измен под личиною опыта? Если мое существование есть сумма ощущений и еще неких импульсов, не могущих быть названными таковыми, то какие из действий над ними допустимы - прибавление, вычитание (то есть, отсечение), либо же полная замена этих импульсов иными слагаемыми, без того, чтобы... взломать саму структуру, чтобы сохранить личность?.. Меня, кажется, куда-то далеко отнесло... Я сейчас сосредоточусь, - говорю. - А может, и нет смысла так уж стоять за сохранность?.. - Вы достаточно хорошо помните интересы своего детства, - спрашивает доктор, - чтобы быть готовым им служить? - Вы не поспеваете, - упрекаю. - Ведь я уже и сам от этого ушел. Классическая гимназия, - начинаю перечислять, и слова истекают с автоматизмом безмыслия. - Высшая элитарная школа. Четыре года в Академии Искусств. Хотя это уже не совсем имеет отношение к детству. Победа моей матери на конкурсе "Мисс чегототам" за три года до моего рождения. Некий импульс торжества и тщеславия, сопровождавший ее в течение всех последующих лет. И отравляющий ее и всех... Об отце могу, пожалуй, вспомнить меньше, чем кто-либо, потому что жизнь его была для всех и ни для кого, а для меня и того меньше. Помню только несколько эпизодов. Один из первых... Я сижу в кресле, он входит, замечает меня, кладет мне ладонь на голову и что-то говорит. Ведь говорил же он мне что-то, должен был говорить?! Потом входит какой-то человек, гораздо моложе отца, он мне показался каким-то ненастоящим, он совершенно беззвучно подходит к отцу и вполголоса ему говорит... Там было что-то вроде: "Резолюции отклонены"... И вдруг отец вздрагивает, лицо его побелело, и мне показалось, что тот человек ударил отца по лицу, но совершенно так же беззвучно, как он и шел. Этот человек все умел делать беззвучно. А рука отца соскользнула с моей головы и вдруг вцепилась в мое плечо и так его сдавила, что я едва не закричал от боли, но я понял, что нельзя кричать, и молчал, стиснув зубы... А человека этого я тогда ненавидел и боялся из-за того, что, как мне показалось, он ударил отца. Это был, наверное, какой-нибудь секретарь или помощник. После отец вышел, не говоря ни слова, а я тогда дрожал, должно быть. Из нескольких впечатлений, подобных такому, складывалось прежде все мое представление о мужественности. - Умолкаю и мгновение наблюдаю себя с пристальным безразличием. Из источников строгости. - Мать моя, - продолжаю, - сделалась, буквально, одержимой после победы на том несчастном конкурсе, ей хотелось еще призов и побед на всех других конкурсах, где только было возможно, но успех уже более никогда не улыбался ей. Отец был почти на тридцать лет старше ее, и его уже тогда называли светочем нации, хотя, конечно, подобные наименования никогда ничего не обозначают... - Все эти ваши обстоятельства известны, - вдруг сквозь зубы цедит доктор, почти прерывая меня. Вздрагиваю. Разливается. Созревающее. - Вот как? Известны? - говорю. - Вы сейчас наблюдаете меня. И какого вы мнения обо мне? - Tauglich, - Шмидт отвечает, тона не меня своего. Некоторое время растерянно молчу. Как кошка с мышкой играет со мной; как мышка с кошкой играю с ним. Парализованный смыслом свершающегося. Я вовсе не жду никаких замираний сердца по поводу своих богохульств и причудливости. Подбрасываю и ловлю. В мире ничего нет, кроме пригодного для унижения обитателей его. Прости, Светлейший, и меня, подобно иным с головою захлестнутого обычной ложью самоосуществления. Саркастически. И повторяю снова свое глуповатое "вот как". - Но, возможно... все-таки что-то особенное следует знать и учитывать мне? - говорю. - Мне, полжизни назад едва не истребившему себя в одном из порывов подростковой мятежности. - Да? И сколь же глубокой, - спрашивает доктор с намеренным спокойным безразличием, - была тогда ваша суицидная готовность? - неприметно усмехаюсь. Губы. Обо всем догадался. - Избранному на свершения, - кривится во мне, - суицидом возможно шантажировать Всевышнего. - Возбуждение. Намерение. - Вы не думали об этом? И вы, разумеется, снова сразу же опознали во мне мою насмешливость. Конечно, мы сейчас занимаемся мною. Ну да, собственно, и концы света временами случаются. Что уж в сравнении с тем?.. Простите, - вдруг останавливаюсь. - Ничего серьезного, конечно, не было; пустяки, конечно... Мне сейчас никак не сосредоточиться... И, кажется, как-то несколько по-кавалеристски продвигается наш, наверное, не совсем обычный психоанализ. Впрочем, не мне судить. В ваши намерения, которые вы, по-видимому, и далее рассчитываете скрывать, входит, вероятно, отсечение всего лишнего во мне, ради очищения, извлечения некоей постоянной составляющей... - В доме повешенного о веревке не говорят, - изрекает только с нарастанием холодности. Чудо-доктор напраслины. От толчка. - Когда, конечно, домочадцы его сами не грезят о петле, - вспыхнувши, отчеканиваю я. - Укол, - негромко говорит Шмидт. Мгновение не понимаю, что за укол, причем здесь укол, для чего это сказано?! И сразу же все, кроме доктора, окружают меня. Двое поднимают меня со стула, стаскивают куртку с меня, не то, что бы грубо - вовсе нет, просто настойчиво, задирают рукав. Один мне руку затягивает жгутом, и все время держат меня, как будто я могу вырваться. - Все в порядке. В порядке, - бормочет кто-то. И вдруг уже рядом молодой человек в сероватом комбинезоне автомеханика со шприцем в руке, и струйка лекарства фонтанчиком брызгает вверх. Спирт холодит кожу, чувствую запах. И в ту же секунду автомеханик уверенно вводит иглу. Уже приготовился. Мгновение рассматриваю набухшую вену, потом отворачиваюсь. Не ищу больше шмидтовых глаз, теперь буравить ме