дами, поминутно подливая в них еще каких-то тончайших, жгучих соусов. Свет единственной лампы, висевшей высоко над столом на коротком проводе, да еще подвешенной как будто бы наспех, более всего оседал только на потолке в виде яркого округлого пятна, лениво еще потом нисходил на стол, за которым сидели Лука и Зилия Иосифовна, и уж совсем немного доставало его до пола, почти ничего, столь непреодолимым оказывалось это небольшое жилое пространство; под столом, на полу и по углам здесь теперь копошились самые настоящие, густые сумерки, так что тогда нисколько невозможно было под столом разглядеть ни своих ступней, ни даже щиколоток или колен, словно бы теперь вовсе потонувших во мраке. По сторонам от стола, около стен, стояли здесь комнатные растения в горшках - все акклиматизированные тропические виды - и тени от них, падающие на стены, были все точно фигурами темных людей в угрожающих позах, иногда шевелящимися или, напротив - притаившимися и замершими, в чем даже более еще казалось угрозы. - Я теперь, наверное, гораздо больше еще любила бы свои цветы, - бывало, говорила Зилия Иосифовна всем окружающим, соглашавшимся выслушивать ее рассуждения и воспринимать логику, - в особенности оттого точно, что они только лишь все есть бесполезная, противопрактическая прихоть природы, если бы не их безобразные тени, все совершенно замешенные на весьма отчетливой угрозе, которая, впрочем, обычно придает наибольшее своеобразие красоте. И, может быть, еще, конечно, Зилия Иосифовна, как говорится, всегда слишком много внимания придавала точно своим недостоверным фантазиям, но все же, когда еще она признавалась, что фигуры эти на стенах, бывает иногда, касаются в полумраке ее тела или хватают за одежду и за руки, когда ей изредка случается вечером выходить на кухню и зажигать свет, то трудно было тогда все-таки совершенно не поверить в возможность невымышленности ее восприятия, на безусловной справедливости которого всегда настаивала Зилия Иосифовна. Человек никогда не может знать точно, что из его прежнего опыта впоследствии обратится в более всего ему необходимое в его новых заботах, а Луке теперь весь его непродолжительный пока опыт руководства крупными научными легионами с их старательными потугами разнородной мысли придавал множество самой безусловной, властной уверенности, он был вдумчив, свободен и находчив по причине укрепившегося духа, и не успевала еще Зилия Иосифовна завести свою обыкновенную подозрительную проповедь, тем более, в особенности - самого разъедающего свойства, как у Луки уже был готов точно какой-либо уклончивый, изощренный, глубокомысленный по видимости ответ. - С тех пор, как - свобода, - говорил деликатно жующий Лука под пристальными взглядами Зилии Иосифовны, вспомнивши все свои глубокие умственные инструкции и зная тоже, что не он один должен только слушать, - с тех пор, как свобода, - снова неторопливо повторил он, - (хотя ее и не надо), с тех пор, как жизнь несомненно объявили ценность, с тех пор разнообразные человеки во множестве закишели по земле. И не много смысла в их безобразных ежедневных действиях, и не много ума в их жизнях... И вот я теперь думаю, как сделать, чтобы не так кишели... - А та теперь ешь еще, Платошик, ешь, - говорила Зилия Иосифовна, сделавши руками какое-то поспешное суетливое движение над столом от одного прибора к другому. - Ты не смотри, я тебе еще положу. Все самые лучшие изобретения в мире (пускай бы даже сделанные с целью истребления того), они делаются только от хорошей пищи. И, если правда, как они говорят, что наука каждый день открывает какие-нибудь чудеса, Платон, то половина из них точно твои. Другой же половины на них на всех - и то им слишком много придется, хотя и им, конечно, иногда случается что-то изобретать тоже. Я заходила к тебе сегодня в Академию, чтобы проверить, живой ты еще, или уже у них там за стенкой томишься точно. - Нет, нет, - поспешно пробормотал Лука. - Я работал, работал... - О, у вас в Академии такой удушливый воздух, - увлеченно говорила Зилия Иосифовна, - такой удушливый, что, кажется, его и вовсе не нужно для свободного дыхания. Ты знаешь, Платон, я иду точно сегодня по Академии, так там просто нечем дышать. Я задыхалась на каждом шагу. Я иду и думаю: я сейчас умру или еще что-нибудь. Или упаду в обморок. Я думаю: только бы мне не упасть в обморок. Только бы не упасть. Но потом все-таки упала. Представляешь, Платон, прямо на пол. Лежу я, а потом один глаз незаметно приоткрыла и смотрю: подойдет ли кто-нибудь поспособствовать женщине в беспомощном положении. Смотрю: один прошел - не остановился. Другой прошел, посмотрел в мою сторону и тоже - мимо. А третий, не поверишь, даже ногой меня осторожно потрогал - мягко ли? Я не выдержала еще вовсе такого вопиющего бесчеловечия, поднимаюсь тогда и заявляю им (да еще с полным сознанием своего превосходящего умственного достоинства): "А что?! У вас разве руки и ноги отвалились бы, если поспособствовать беспомощной женщине? Труд, наверное, великий - просто подойти и спросить, не надо ли чего?!" А они, представляешь, стали так, глаза на меня вылупили и говорят: "Ой, тетенька, а мы думали, что вы пенек. Что - березовый пенек!" "Я вам не тетенька! - кричу тогда я. - И не березовый пенек! Я Зилия Иосифовна Игуменьева-Стернина! Жена великого ученого! А вы - "невежды в исступленье, бранящие науки и ученья!" Предатели мира! Самые ничтожные из ваших известных лепрозориев для здоровых!.. Ваше ничтожество даже гораздо более превосходит степень моего презрения к вам!.. Вы-то, разумеется, не намерены, вроде яблочек, падать от яблонек далеко". - О, да, да, Платошик! - в отчетливом умственном оживлении артистически хлопнула в ладоши Зилия Иосифовна. - Это будет хорошее изобретение - чтобы не так кишели... "Зачем же вы нас, тетенька, - говорят они мне тогда еще бесстыдно, - так строго судите за ошибку?! Вполне, разумеется, простительную при некотором нашем известном снисхождении, которое вы и сами теперь, наверное, не отказались бы продемонстрировать для более безусловного нашего посрамления". Но даже это не могло тогда поколебать моего ожесточения точно... Я теперь думаю, что мы сами всегда станем определять простительность и непростительность всех их бессмысленных ошибок, а также еще недостойных нарочитых действий их обыкновенного ежедневного мастеровитого бесстыдства. А вот еще у них-то там в мире гораздо более просто можно всегда навредить, нежели наделать добра. - Да, они бы там точно, - рассудительно говорил Лука, - корыстно затевали все даже из самых лучших человечьих свойств более всего выставлять снисходительность в мире в свои услужливые рьяные адвокаты, вовсе самим не стремясь к исправлению. И тогда даже немощи свои они полагают пригодными, чтобы только им не меняться вовсе в направлении особенного благонравного улучшения, в чем они также еще не преуспели нисколько за все их безусловно обозримое былое... Зилию Иосифовну хорошо, разумеется, порадовало такое красноречивое согласие Луки. - Можно было бы еще тебе, конечно, положить шпината, - задумчиво говорила Зилия Иосифовна. - Да только ты-то его, наверное, не захочешь, хотя это и неправда, что он у нас плохой. - Да нет, отчего же, - неслышно говорил Лука. - Но только позже. Позже... - А ты изобрел сегодня что-нибудь новое, Платон? - спрашивала Зилия Иосифовна у Луки. - Потому что необходимо, разумеется, чтобы они более еще воочию видели наше превосходство над всеми их лихорадочными стремлениями в насыщении мира - с его навязчивой бравадой ослепления - новыми неведомыми законами, устройствами и машинами. Посреди оголтелого обесчеловечивания народов самодовлеющим техническим прогрессом. Как им еще только оставаться видимо равнодушными пред всеми обильными поставками нашего воспаленного продукта?.. А вся их хваленая изощренность - это только витиеватость совести и ума. Нам как-то еще не хочется подражать всем этим развесистым свойствам. Не более, чем дедовским методам своеобразия. Нам, случайным постояльцам избранничества нашего высокого надмирного знания, владельцам сумрачного света бесполезно расточаемого суждения... - Да нет же, - с небольшой досадой отвечал Лука, - как-то, знаешь ли, пока еще не очень получается вовсе. Но, может быть, я что-нибудь все-таки изобрету вскоре, нужно только подождать еще в напряжении... - Ну ты это - ничего, ничего, - говорила Зилия Иосифовна, - старайся. Раньше ты чаще что-то изобретал все время. Так что теперь даже твоя слава точно останется надолго, если не на века. Более же всего хороши твои неожиданные открытия гармонии во всех многоединствах и созерцаниях. И это еще только неправда, что у нас нет никакой хорошей пищи. Это все ихняя наивная борьба с миром съела. У них-то пища, она вся специально для издевательства над простодушным потребителем, который точно нисколько не сможет даже взять ее в рот без принуждения... - А ты знаешь еще, Платон, - торжествующе продолжала Зилия Иосифовна, - теперь не только у тебя есть ученики, но и у меня их несколько есть тоже. И я даже теперь думаю, что нам следовало бы точно у нас в комитете учредить еще особенную секцию созерцания и мира, очень важную, несомненно, при всех рассмотрениях. И хорошо бы еще только, чтобы впоследствии снискала она возможно более очевидного нарицательного значения. Пускай бы хоть во всех досужих беседах поминали о ней... А еще один из моих учеников - человек рассвета - я только не стану тебе специально говорить его имени, потому что оно очень сложное для запоминания (да, а всякое запоминание еще - это только способ отгораживания от мира; одна из самых прозрачных и трезвых обязанностей ума), он, знаешь ли, заявил мне недавно, да еще тем более лукаво и пристально изучая мое невольное первоначальное отношение к сказанному: "Уже для того одного стоило бы их всех прихлопнуть, чтобы посмотреть хоть, как они станут все разлетаться в страхе". Он именно так мне, Платошик, сказал точно, и я даже теперь кроме гордости за своих учеников иногда думаю, что нам нужно, наверное, и все лексиконы наши перестраивать по некоторым новым образцам, которые следует усиленно отыскивать в молодом окружении нашем. Я бы еще, наверное, вообще презирала бы всех человечишек, если бы иногда не их могучий дух, который один только - самый вдохновенный и пронзительный в мире. Лучшее достижение еще, разумеется, нашего странного, невероятного сознания. Лука уже был готов немедленно ответить Зилии Иосифовне некоторой полной самого деликатного, уважительного глубокомыслия фразой, мгновенно сложившейся у него в уме, вполне применимой между супругами, но Зилия Иосифовна как-то так в увлечении новой идеей успела опередить его речи. - А может быть, нам еще, Платон, только испробовать насмешку, если - вместо изобретения?.. - задумчиво говорила она. - Потому что насмешка... и еще порой бывает даже незаметна ежедневная работа ее - подтачивание мира - она... как бы это сказать лучше?.. точно, знаешь ли, гомеопатия истребления всего человеческого, совершенного истребления. У них там точно, Платон, время даже самых лучших гомеров пока не подоспело, и тем позже еще подоспеет, чем с большим замиранием сердца они произносят это славное имя, завороженные его полнозвучием. Да, а еще равнодушие, оно должно быть всегда лучшим подспорьем при всяком глубоком изучении наук, каких бы наивно они не старались сами отыскивать других рецептов... Они, соткавшие свои пресловутые образованности из фальшивых обрывков заимствованного многообразия. У них там нескрываемо назначение таланта в качестве маложелательного придатка похоти. Я тоже не боюсь нисколько хоть в чем-нибудь посодействовать их легкомысленному процветанию. Особенно чем менее будучи спрошенной об этом. Хотя бы даже вообще не спросили... - Нет, - серьезно возражал Лука после минутного размышления, - я думаю, что это очень мягкое средство. И трудно даже теперь уверенно полагать, чтобы оно могло дать хоть какие-нибудь ощутимые результаты, пускай даже лишь незначительно превосходящие те, в которых нас совершенно убеждает все наше нежелательное самообольщение. - Да-да, конечно, мягкое, - подхватила Зилия Иосифовна с несомненным сожалением в голосе, - разумеется, оно не подходит, я и сама это знаю точно. Я только теперь хотела, Платон, помочь тебе в твоих изощренных мыслях. Чтобы они еще вовсе отчеканились бы в какое-нибудь неимоверное изобретение, более всего своеобразные... - Да, конечно, - соглашался Лука, - я теперь буду долго помнить об этом. Потом еще кратко послышался незначительный скрип в помещении, то ли от холодильника в углу небольшой кухни, прежде только низко урчавшего своими притертыми внутренностями, или от окна еще, за которым ночные сумерки уже вовсю тяжело притаились около иных равнобоких, как будто бы прислушиваясь ко всем скудным человеческим домашним секретам, но ни Лука, ни Зилия Иосифовна нисколько не обратили внимания на досадный скрип, посчитавши тот случайным или произошедшим еще от слишком незаметных обстоятельств. - Да, а вот, Платон, мои ученики, - говорила еще женщина своим певучим, привычным, несомненно, к самому разнохарактерному, артистическому выражению голосом, - они так же, как и я, не видят тоже вокруг ничего настолько привлекательного или святого, если брать в рассмотрение высшие свойства, что точно бы заслуживало быть сохраненным вечно, хотя бы, пускай, заспиртованным, вроде иного пресмыкающегося в формалине... Или еще какого-то уродца с двумя бессмысленными головами... - Я тоже считаю, - пробормотал, отчего-то немного краснея Лука, да еще со странной уверенностью в своей непоколебимости мысли, - что ничего нет такого вовсе. - А еще меня мои ученики точно, - продолжала Зилия Иосифовна, - для комплимента называют "неостывшею магмой", но это-то, конечно, по причине несомненного признания моих организующих достоинств, и, хотя я вечно их опровергаю и даже немного порой сержусь совершенно их прямолинейности, но иногда все-таки думаю: а вдруг действительно - неостывшая?.. И даже теперь, может быть, моя намеренная кокетливая наивность - это только бледное излучение моего глубоко затаившегося, сногсшибательного огня... - Да, - соглашался Лука, - и если все похвалы имеют своей самой драгоценной стороною несоответствие оригиналу, то мы и все равно нисколько не имеем оснований не доверять им каждой в отдельности в силу общей благонамеренности их измышлений. Однажды, Зилия, знаешь, я тоже затеял похвалу одному ученому из Академии... - Да-да, я знаю, - поспешно говорила Зилия Иосифовна. - Да нет же, - настойчиво возражал Лука, - ведь это все-таки новая история. Я затеял похвалу одному ученому из Академии, но вовсе, конечно, не за его работы, которые у него были весьма посредственные (безо всякой невыносимости таланта), а только доброжелательно рассчитывая возвысить его дух неожиданным поощрением, потому что его тогда, в основном, все осуждали за недостаточную несомненную убедительность его научных изысканий. А он оказался очень проницательным человеком, он тогда говорит мне: "Вот вы, уважаемый Платон, конечно, меня сейчас хвалите не за качество моих научных работ (которые точно весьма посредственны), но только лишь, чтобы ободрить меня и по возможности возвысить мой дух неожиданной похвалой, я знаю это, и это же, оно еще более ценно и трогательно, чем если бы хвалили меня за достоинства работ, потому что за достоинства хвалить и ума много не надо и душевного благородства. Вы знаете, что меня теперь все бранят в Академии, но даже самые лучшие из них, со всем их неправедно выставляемым, злостным насаждением альтруизма, все они совершенно в самых лучших намерениях нисколько не стоят уже одной этой вашей похвалы при всей сомнительной экстравагантности ее мотивировок". - Нет, вот еще, честное слово, Платон, - выразительно говорила Зилия Иосифовна, поставивши один локоть на стол и опершись на него всей значительной тяжестью грудной клетки, - они там совершенно ничего не умеют у вас в Академии. Однажды они, знаешь, говорят друг другу: давайте мы у нас что-нибудь отпразднуем все вместе. Они отпраздновали, и что ты думаешь? Конечно же, у них как всегда получился праздник совместной тоски. И если бы это даже специально задумать так, то и тогда бы не могло получиться точно ничего хуже. Мы еще только теперь не станем так же, как и они, наивно гордиться тем, что уверенно проживаем в сфере вечных умственных апокалипсисов и тем, что в них не разобраться, конечно, без особенных, самых пристальных труженических раскорчевок, пускай бы хоть замешенных на самой сомнительной непроверенной человеческой логике... - Да-да, я знаю, - поспешно соглашался Лука, - я знаю. Они бы потом и тоску возвели точно во всеобщую добродетель для непременного околпачивания всякого самого веселого в мире народа. И это еще, может быть, только очень хорошее предостережение о будущем, и оно еще тоже нуждается быть несомненно повторенным у нас в комитете при самом оживленном стечении всех доброжелательных сторонников нашей неуклончивой мысли. - О, я только непременно должна завтра же пойти в Пассаж, - вся вспыхнувши, говорила вдруг Зилия Иосифовна, и в ее нервном, воспаленно-звучном голосе послышалось как будто какое-то отдаленное, глубокое, неожиданное рыдание. - Почему же я не могу пойти в Пассаж? Почему? И мне еще вот только отовсюду так много теперь совершенно безликого, изобретательного, неосязаемого сопротивления точно... - Да нет, отчего же, - говорил Лука и, опустивши глаза, для чего-то разглядывал свои руки. - По-моему, ничего в этом нет невозможного или возбранимого, в том, что не является таким по природе. - Плохо вот только, что ты теперь все менее становишься похожим на себя самого, - неожиданно говорила вдруг Зилия Иосифовна, подозрительно сощурившись на Луку (и он еще потом не был совершенно уверен, впервые ли тогда точно прозвучали эти слова). - И мне еще только теперь бывает иногда вовсе не интересно со всеми людьми, к тому же самими не разбирающимися в их многочисленной, разнообразной бессмысленности движений. И пусть они себе только делают вид о том, как будто бы мы все точно пришедшиеся не к миру, можно еще подумать, что это не мир пришелся ни к нам!.. Их безобразный, самоуверенный мир!.. У них там всякая ячейка общества, она еще бывает обязательно и питомник ненависти - ежедневного, привычного развлечения народа - их благополучие еще всегда непременно зависит от густоты этого чувства. Вся их самая лучшая педагогика совершенно приучает их только во множестве чеканить все ненависти взамен в обращении их известного, спятившего добра. Они, в особенности, заносятся сотворением благостей для всех несмелых объектов их фальшивого вегетарианства. Мы еще, конечно, никогда не станем восхищаться, как это все у них теперь между собою прекрасно совершается - все их ничтожные негодования и все их сомнительные чудеса, которые они наивно полагают высокими. Многие из них совершенно даже не стоят называться нашими подмастерьями, с мозолями на совести от их бессмысленного процветания... - Да, - серьезно соглашался Лука, и неожиданно в лице его отчетливо отразилась усталость немолодого известного ученого, тем более всю жизнь свою озабоченного доказательством своей неочевидной правоты. - А теперь еще самая сладкая потребность нашего обывателя - жить в постоянном смущении от всех разнообразных недостоверных чудес, которые, как нарочно, иногда подсовывает ему хитроумная природа, и невозможно еще более злостно пройдошествовать, как только со всей серьезностью поведывать окружающим об этих чудесах. - Мы не станем попусту прихлебывать их удовольствий, - говорила Зилия Иосифовна, - которые они нам скупо пророчат в отдаленном будущем для заполнения наших опустошенных досугов. Тем более особенно при всей наибольшей живости изменения качества нашего ежедневного незавидного преуспевания. У них там скупые точно платят не только дважды, но когда трижды или четырежды. У них там нарочно столько прорех во всех их привычных концепциях, что точно бесполезно искать связи между всеми разрозненными сообщениями. Да и еще куда им точно угнаться за нашей не в пример обстоятельной логикой, которой мы подчас рискуем охватывать все самое изощренное и тонкое. Мы никого только не собираемся убеждать еще в нашей правоте, совершенно всех желающих проживать в ничтожестве своих взглядов, пускай даже в очень убедительном и непротиворечивом ничтожестве. Это для них еще хуже. Им-то честность, ни одному из них и в толпе не понадобится по причине несомненной непривычки к ее повсеместному употреблению. Мне хорошо, разумеется, известно, Платон, все изощренное многообразие наших неописуемых народных убогостей... Потом еще раз послышался скрип в помещении, но даже гораздо более еще незначительный, чем первый, и его совершенно не разобрали оба увлекшиеся вечерней семейной беседой, и каждый еще тоже отдавшийся течению собственной изощренной мысли. Зилия Иосифовна сделала какое-то движение руками около себя, словно бы затевала уже собирать использованные приборы со стола, и Лука машинально стал помогать Зилии Иосифовне складывать их. - О, суровость жизни теперь совершенно приучает нас к недоверчивости, - говорила Зилия Иосифовна, поднимая со стола блестящий витиеватый старинный кофейник и относя его к буфету. - А мы только поэтому уже не станем доверять этому Луке и всяким, подобным ему в Академии. Да, а они еще, известно, иногда стараются нисколько не щадить себя для более пронзительного своего морализирования, несомненного поучения добру. И потому-то всякие свои бесстыдства выставляют обычно не иначе как в совокупности с известным их, бесноватым, сладким восторгом от собственных бесстыдств. И можно ли доверять им еще после этого?! Они более всего гордятся своими именами приговоренных, которые настойчиво высматривают в наших неясных, странных, затемненных пророчествах. Мы-то, конечно, вопреки всем их спорным утверждениям никогда бы не себе не позволили рыскать совестью, как будто непременно повсюду отыскивая себе выгод. У них там наивно называется родиной не место рождения и не место жизни, а место умирания и место славы. И еще, как ты говоришь, невозможно иногда смотреть без насмешки на все их привычные ученые имитации у нас в Академии, да еще в совокупности с их атаманом бесплодия - Лукой... Они только искренни, разумеется, во всех выражениях презрения к моей терпеливой подзащитной - жизни!.. - Наверное... - отвечал неприметно вздрогнувший Лука с чувством еще как будто онемения души, хотя и удивленный, что разговор этот не образует в нем обыкновенной его в таких положениях горечи. - Я иногда думаю, что они все очень наивные люди. Наивные люди с их наивными уверенностями о себе. - Нет, не все, не все, - возражала с деликатной своенравностью Зилия Иосифовна, - (хотя они еще и более заблуждаются в сравнении с наивными), но ненаивным мы и вовсе не станем доверять. Зилия Иосифовна потом для чего-то очень внимательно стала рассматривать сидящего Луку и даже, обойдя его сзади, долго изучала его затылок и плечи. Лука старался, словно каменный, выдержать этот неприятный осмотр. - Он, Лука, - продолжала потом женщина, - старается, должно быть, несомненно, чтобы народы поверили в его доброту, и добротой своей тогда как кистенем повсюду обходиться. Нам еще следует ожидать от нас трагедий... Я уверена в это иногда с совершенной очевидностью. И, хотя он, кажется, по-настоящему откровенный человек да еще с самым щепетильным сознанием своей нарочитой откровенности (хотя бы даже в укрытии своих сомнительных намерений), но ведь, подумай, Платон, что же такое теперь откровенность, как не способ расчетливого, принудительного воздействия на окружающих! Род притворства. И возможно ли еще разве прослыть хоть каким-либо интеллигентом, постыдно стремящимся в соучастники временной истины в ее ненавязчивом процветании, если не владеть, разумеется, особенным искусством подобной откровенности. Без того, конечно, никакой доброты не станет достаточным для растления мира, хотя бы даже какой-нибудь из его неглубоких, поверхностных структур. Пускай мне кто хочет возражает в моих рассуждениях, хотя едва ли бы они теперь решились настаивать перед нами со своими запальчивыми идеями, которые уже нисколько не могут быть поощрительными, не будучи исходящими от нас. - О да, - осторожно говорил Лука, - я с этим со всем согласен. Доброта - это червоточивость мира. Излияния ее - суть питательные соки агонии мирового сообщества. А мы-то все точно совершенные ученые по природе с нашими укоренившимися аналитическими сознаниями... Червоточивость мира, уверенно и неистребимо загнездившаяся в том в самом невероятном рассеянии, самозваная, беспризорная и прозябающая; она-то, конечно, размножится когда-нибудь до столпотворения, и, чем более тогда вообще окажется в мире доброты, тем более засмердит скоро всем ее приветливым излучением по иным отдаленным закоулкам его. - Как хорошо, Платошик, - подхватила Зилия Иосифовна, - что мы это с тобой понимаем вдвоем. Для понимания самых лучших идей уже бывает недостаточно одиночества. Истинам порой, впрочем, приходится выбирать между тонкостью и общеизвестностью. Я еще только обязательно завтра же должна пойти в Пассаж. Я не желаю считаться с теми, кто всеми силами тщится мне помешать в этом. И жаль еще только, что ты все меньше делаешься теперь похожим на Платона... И прямо-таки просто какой-то немыслимый габитус, хотя некоторое еще в тебе и остается похожим на прежнее... - Да нет же, ничего, - возражал Лука, - это даже совершенно естественно точно, что я все еще меняюсь и произрастаю в общем самом благочинном направлении; попробовал бы еще кто-нибудь иной из Академии так. - Конечно, - коротко подтвердила Зилия Иосифовна, вовсе теперь не глядя на Луку в однообразной рассеянности созерцания. - Мы-то для них даже хуже всех побочных детей - пасынков и падчериц, которые одним своим присутствием напоминают им о другой жизни. Нам не следует слишком демонстрировать трепет при виде всякого священного мусора их миромыслия; зрелища смрада должны только успокаивать нас в логовах нашего истинного фантастического восприятия. - Да, - машинально говорил Лука, уже не чувствовавший прежней необходимой увлеченности беседой, с глухим, неподвижным ощущением нереальности жизни, - а теперь, как я думаю, наша автономность мировосприятия - есть единственно возможная реакция против всех официальных вылазок их недостоверного разума. Мы-то все совершенные ученые точно... Подданные слова... Мы теперь население всех будущих трагедий, которым сами уже отлили все возможные, необходимые для непременной убедительности слезы. - Нас еще только, безусловно, - с особенным сосредоточенным спокойствием говорила Зилия Иосифовна, - несправедливо называть какими-то выскочками нашего неизмеримого научного знания. Мы вовсе не выскакивали ниоткуда, но напротив - росли очень медленно, все более перед заходом солнца, с тягостным сознанием бесполезности перемен, если это кого-нибудь занимает... Главное - не оказаться самому погребенным под развалинами собственных умственных нагромождений. Хотя еще, конечно, о нас не следует говорить положительно, будто мы желаем установления некоего небывалого и неукоснительного самодержавия добра. Мы вовсе не желаем никаких установлений, в противоположность тому ожидая равномерного оседания их во всем одновременном многообразии. - Возможно еще только фальшиво балансировать, - глухо отозвался Лука, - балансировать перед ними, искусно противодействуя незамысловатой жизни угрозой ума или рассуждения. - Пойдем, Платон, долг свой супружеский исполнишь, - неожиданно звучно говорила Зилия Иосифовна, выпрямившись в полный рост перед Лукой, расправивши плечи и живописно сцепивши руки на затылке. - Да-да, - пробормотал Лука. - Я сейчас. Сейчас... - Плато-он!.. - еще раз продолжительно повторила женщина, выходя из кухни, осанистая, уверенная, строгая, и обернулась на Луку. - Платон, - опять призывно послышалось из темноты. Лука не отвечал. Он выпил минеральной воды из серебряного графина, стоявшего на столе, тихонько звякнувши тяжелым бокалом, Он казался себе старым, усталым и изможденным человеком, совершенно без мысли и вовсе без чувств, словно бы все стало уплывать еще у него перед глазами видимое на кухне - мебель и предметы, посуда на столе и занавеси, и когда снова послышался скрип в помещении, более явственный теперь, чем прежде все время, и от стены медленно начал отодвигаться тяжелый холодильник, казавшийся до того незыблемее монумента, Лука и это видение приписал какому-нибудь своему расстройству восприятия. Однако же все оказалось реальным, достоверным и неоспоримым. На глазах у Луки из-за холодильника проворно вылез молодой человек, долго сидевший там скрючившись и оттого делавший теперь немного неловкие, беспорядочные движения всем своим онемевшим телом, такой же молодой, как и сам Лука. Присмотревшись, Лука, разумеется, сразу же без труда узнал своего друга Марка, теперь против обыкновения - сосредоточенного и многоречивого, который, в свою очередь, тоже смотрел на Луку, и - то прижатым к губам пальцем, то поспешными, отчаянными взмахами рук - призывал того нисколько не нарушать их временного напряженного молчания. - Марк!.. - все-таки не удержавшись, прошептал Лука. Его друг только едва заметно кивнул в ответ, по-прежнему совершая для разминки все те же неловкие движения. Марк еще наспех вытряхнул пыль, изрядно собравшуюся в его щеголеватой одежде за несколько часов пребывания в столь неудобном убежище у стены, потом, подобно женщинам, поправил что-то для уверенности в волосах и, вздохнувши всей грудью и отведя взор от наблюдавшего за ним Луки, направился к двери. - А ты куда же, Марк? - тихо спрашивал друга опешивший Лука. - Она же звала, - остановившись возле двери, отвечал Марк и неопределенно повел рукой в направлении темневшего пространства коридора, ведущего в спальню Зилии Иосифовны. Ну, пожалуйста, - усмехнувшись, соглашался Марк, немного отходя от двери и приближаясь к другу. - Ладно, - подумавши, говорил Лука. - Иди ты. Марк опять направился к двери, но снова неуверенно задержался у порога. - А известно ли вам, уважаемый Лука, - вздохнувши говорил Марк, и внезапно искрививши свое молодое лицо, так что на лбу у него тогда появились никогда, наверное, там не бывавшие складки, - известно ли вам, что любовь - это средство несомненного унижения человека; ну, разумеется, только наиболее усиленное средство, одновременно охватывающее миллионы, всех, совершенно осененных этой нечистоплотной всенародной проказой. Наивысшее средство унижения!.. Человечество специально изобрело всякую любовь для удовлетворения своей природной тяги к фальшивым словам. Всегда-то, конечно, найдутся олухи, сочиняющие о ней восторженные гимны; они-то, несмотря на глупость свою - как это всегда случается с ними, - более всех прочих закоснели в заблуждении. А уж умные-то незаблуждающимися и вовсе не бывают, сколько мне их не известно во множестве... - Однажды, - продолжал Марк, - я решился сказать об этом покойному Декану, когда ходил к нему за одним поручением, потому что еще я был тогда более даже чем просто уверен в справедливости своего заключения. А он тогда - так странно - ничего не ответил, только посмотрел на меня поверх очков, внимательно, долго, испытующе, недоуменно, насмешливо, как будто что-то впервые новое обнаружив во мне, неизвестное для его проницательности. В тот день мне было тогда одно наиболее трудное поручение от Декана, так что я даже и не уверен совершенно, удалось ли мне вовсе с этим поручением справиться вполне. Но хотя меня также покойный Декан и не порицал тогда за нерадивость, зная, должно быть, мое обычное старание. Покойный Декан ценил, разумеется, в людях их лучшие свойства. - Вот как, - говорил Лука. - Я и еще замечал тоже. Теперь всякое воспоминание о наших известных покойниках для нас наиболее ценно по прошествии времени. Из них, добросовестно принесенных всеми случайными свидетелями, складывается наиболее убедительная картина прошлого во всем ее совершенном объеме. И даже со всем возможным многообразием ее отдельных изощренных мотивов. - А вот еще, уважаемый Лука, - говорил Марк, целую минуту, наверное, смотря на друга как будто заискивающе, хотя и не без некоторой скоропалительной оценивающей иронии, - покойному Декану принесли как-то прочесть одну очень важную научную бумагу, а я еще тоже тогда был у него в кабинете, и покойный Декан никак не мог отыскать свои очки. Он посмотрел все в карманах, под бумагами и в ящиках стола, а очки у него тогда были на лбу. Покойный Декан, когда отыскал их, посмотрел тогда на меня, улыбнулся и говорит: "Вот это проклятая моя рассеянность! Это именно то, что сгубило мою научную молодость". И кивнул мне отчего-то тогда одобрительно. - Плато-он, - снова раздалось из темноты буевской спальни, - сколько же мне еще ждать тебя? Или ты, может быть, там теперь наукою занимаешься? - Нет, я иду, иду, - отвечал Марк голосом академика Платона Буева и потом, склонившись к Луке, поспешно и жарко зашептал, привычно отчетливо выговаривая каждое слово. - Я сейчас пойду, пойду!.. Но вот еще мне только нужно сказать вам, уважаемый Лука... Недавно, знаете, я сидел один в физическом кабинете у нас в Академии в размышлении над науками (я думал еще прикладывать тогда некоторые статистические методы ко всем прочим разнообразным наукам), и вдруг слышу какой-то тихий шорох за дверью, как будто кто-то хотел постучать, да не решался этого сделать из робости. Я говорю тогда: "Войдите". Но никто не вошел, а шорох, знаете, повторился снова. Теперь уже как будто кто-то даже царапался в дверь нерешительно. Я говорю снова: "Войдите", потом не выдержал, подошел к двери, открываю ее, смотрю - а там стоит какой-то человечек, не особенно приметный, растерянный и мигающий глазами от какого-то, наверное, испуганного чувства. Я говорю ему: "Что же вы не заходили, когда я вам предлагал зайти?!" Он отвечает: "Ой, здравствуйте, уважаемый Марк. Мне только очень неприятно, что я побеспокоил вас в ваших глубоких занятиях науками, тем более в которых я сам не смыслю ничего совершенно (а уж статистику по наивности и вовсе всегда полагал за несерьезную дисциплину)". "Здравствуйте, - говорю я ему, - а кто вы такой? Как вас зовут?" "Меня зовут Иван Иванычем, - отвечает. И глядит на меня с какой-то отчетливой бесприютностью приветливости выражения. - Иван Иванычем. Вы, наверное, еще слышали где-нибудь несомненно мое имя. Но только это не верно, что я когда-либо склонялся перед заграницей, ничего этого не было и на йоту. О, я всегда был сторонником плюрализма, меня даже еще покойный Декан знал и мне тоже, бывало, говорил часто: "Я вас, Иван Иваныч, повсюду ставлю всегда всем в пример. Всем, кто вообще непременно желает его брать с кого-либо". "Вот как, - говорю тогда я, - значит вы Иван Иваныч. А что же?.." "Да, - перебил он меня, догадавшись, очевидно, сразу, что я хотел спросить, - и Марья Петровна, она тоже здесь. Она тоже пришла со мной, но только не решилась подняться к вам, уважаемый Марк, и осталась меня ждать внизу. "Идите уж лучше вы один, Иван Иваныч", - сказала мне Марья Петровна, очень она, знаете, всегда нерешительна, и тут уж, наверное, только ничего не поделаешь с нею..." "О, Марья Петровна такой человек, - продолжал еще Иван Иваныч, - что даже и мухи никогда не обидит, и летом, знаете, когда - мухи, так все они уже летят к Марье Петровне. И из соседней квартиры тоже летят. И с другой улицы. Знают уже, что их там никто не обидит. И мне Марья Петровна еще признавалась иногда: "Я, - говорит, - Иван Иваныч, так часто страдаю от своей доброты"". Марк на минуту замолчал, испытующе и серьезно глядя на Луку, который выслушивал рассказ Марка со все более возрастающим напряженным нетерпением, и размышляя, наверное, о чем-то ином. - Нужно идти, Марк, - тихо сказал Лука. Марк вздрогнул. - Я сейчас, сейчас, - еще более поспешно, чем прежде, продолжал он, - мне еще только непременно необходимо рассказать вам об Иван Иваныче для вашего несомненного знания о простых мира сего... Хорошо, что она еще там не зажигает света у себя в спальне, - боязливо оглядевшись по сторонам, говорил Марк. - Но она может выйти, Марк, - коротко возражал Лука. - А я тогда говорю Иван Иванычу (я думал еще, что мне его нужно чем-нибудь ободрить, каким-то приветливо сказанным словом), я говорю ему: "Уж очень мне, Иван Иваныч, нравится, знаете, ваше простое имя". "Да, - отвечает мне Иван Иваныч, - спасибо вам, уважаемый Марк. Я вам так благодарен, что вы расходуете на меня время, которое в избытке отрываете от своих ученых занятий. Прежде-то меня звали Филипп Саввичем, и даже с самого детства меня называли так. Но потом однажды приходят ко мне и говорят: будешь Иван Иванычем! Ну, я-то что - раз надо, значит надо! Так с тех пор всегда и называюсь Иван Иванычем. И мне еще тоже однажды покойный Декан как-то сказал одобрительно: "О, мы стольких врагов, Иван Иваныч умудряемся побивать при помощи одного только вашего неброского имени! Подождите, - говорит, - Иван Иваныч, мы-то покажем еще когда-нибудь достаточно всем этим фальшивым побратимам!" Так вот мне, уважаемый Марк, покойный Декан и сказал тогда точно". "Вы-то, уважаемый Марк, - говорит мне еще Иван Иваныч, - хорошо, разумеется, знаете, уважаемого Луку, будучи его другом, и уж, наверное, когда-нибудь ему расскажете точно о нас с Марьей Петровной, хотя мы, конечно, и не стоим того, чтобы на нас еще и занимали время на разговоры. Однажды, знаете, мы встретились как-то с Марьей Петровной на улице, и она мне и говорит: "Не знаете ли, Иван Иваныч, отчего это дуракам не писан закон?" Я тогда так задумался на минуту и вижу, что и действительно - не писан. Я еще тогда спрашиваю ее: "А вам-то на что, Марья Петровна? Вы-то ведь не дура!" А она мне отвечает: "Э-э, нет, не скажите, Иван Иваныч! Все равно должен быть писан. Чтобы, по крайней мере, хоть все дураки знали свое место. Потому что еще раскаяние, оно должно быть теперь совершенной основой всякого общежития, всего тоже известного многомиллионного жизнелюбивого сброда, с которым еще носятся все бескорыстные любители человечества. Такая это, знаете, - говорит, - вообще скверная вещь - побратимы, что я вам, Иван Иваныч, даже того не могу разъяснить толком!.. Ничего более моего негодующего чувства!.." О, Марья Петровна-то еще гораздо более меня теперь интересуется всеми насущными проблемами! Я еще иногда, знаете, совершенно уступаю ей в этом... А вот еще недавно, уважаемый Марк, - продолжал Иван Иваныч, - Марья Петровна по одной определенной необходимости встречалась с народом, так тот тогда только подозрительно и тщательно высматривал всякое ее движение - как она дышит, как она ходит или говорит. Народ-то наш в себе всегда полагает изощренность, достоинство и скромное своеобразие. "Мы, - говорят, - Марья Петровна, видим в вас нашего славного и доброго избранника, совершенно без всяких фальшивых признаков вашего нечистого рассуждения, к которому вы, по нашему понятию, разумеется, вовсе не имеете склонности. Мы, - еще говорят, - равнодушны ко всем откровениям Платона Златоуста. Нам, - говоря