ье лицо: посвященное Цветаевой эссе "Поэт и проза" - своего рода ключ к его собственной эссеистике. Конечно, Цветаева - не маска И.Б., она в этом очерке сама по себе, но одна из немногих, с кем он ощущает прямое родство (все другие - мужи: Мандельштам, Баратынский, Оден). В чем сходство И.Б. с ней? В кочевой судьбе, биографии и опыте, отстающих, как он пишет, от инстинкта и предвосхищения. Несомненно - в стилистике, в приемах, в спресованной речи, в монологичности как результате одиночества и отсутствия собеседника. И.Б. ничего не выдумывает, не подтасовывает, но замечает в Цветаевой то, что близко и внятно именно ему самому; другой обнаружит в ней иное. Подмечает, к примеру, "нотку отчаяния поэта, сильно уставшего от все возрастающего - с каждой последующей строчкой - разрыва с аудиторией. И в обращении поэта к прозе - к этой априорно "нормальной" форме общения с читателем - есть всегда некий момент снижения темпа, переключения скорости, попытки объясниться, объяснить себя". С еще большим основанием эти слова можно отнести к самому И.Б. Оказавшись за пределами СССР, он обнаружил себя в чужой языковой и культурной среде, к которой ему предстояло приноравливаться, приспосабливаться. Этой среде было не до стихов, тем более - не до русских стихов. Если И.Б. и был ею априорно принят, то благодаря советскому волчьему паспорту, но от этого его тоска по читателю не утихла, а потребность предъявить доказательства своего существования увеличились. Менее всего годились для этой цели стихи. Так возникла эссеистика И.Б. - в отчаянном поиске читательского эха. На чужом языке, в чужой стране. Сама по себе, такая установка уже предполагает вполне сознательное снижение уровня. К тому же, в иерархическом, цеховом представлении И.Б., "поэзия стоит выше прозы и поэт - в принципе - выше прозаика". Ущербный императив: чувство превосходства оказывается на поверку комплексом неполноценности. Запретный плод сладок, а виноград, до которого эзоповой лисе не дотянуться - зелен. Нет нужды защищать от него прозу, которой он далеко не во всех, но в лучших эссе виртуозно владеет, и главная причина противопоставления прозе поэзии даже не в отсутствии у И.Б. жанрового демократизма, а в его закомплексованности, в его оторопи перед прозой, а уже отсюда - в перестраховке: виноград зелен, проза ниже поэзии. Так можно дойти и до отрицания поэзии, до самоотрицания. Как верно подметил И.Б. по другому поводу, в писательском ремесле накапливается не опыт, а неуверенность, которая по-другому называется мастерством. Прежде всего он, конечно, поэт, и желая приблизить к себе чужеязычного читателя, вынужден кое-чем поступиться. Но это - в неудачных эссе, типа "Плачущей музы" про Ахматову, с которой И.Б. дружил, но ее стихов не любил, либо популяризаторского, вымученного, компилятивного "Путеводителя по переименованному городу", где он вынужден пересказывать читателям (точнее читательницам, ибо это эссе написано по заказу "Vogue" - ностальгический каприз его владельца, петербуржца по происхожденнию Гинцбурга) общеизвестные факты - от фабулы "Медного всадника" до биографии Ленина. Самый вымученный характер в этом "путеводителе" у метафор, даже удачных - с их помощью И.Б. пытается сделать заимствованное, неоригинальное своим и оригинальным. В этом очерке И.Б. работает как переводчик, который, по незнанию языка, вынужден пользоваться подстрочником. Но зачем топографический подстрочник человеку, который прожил в описываемом городе 32 года? Если бы у него это был единственный очерк о Ленинграде, можно было заподозрить, что, выложившись весь в поэзии, израсходовав все свои впечатления от города на стихи, И.Б. ничего не оставил за душой, чтобы сказать о нем прозой. Хорошо, что это не так. В двух других "ленинградских" эссе - оба с арифметическими названиями, "Меньше единицы" и "Полторы комнаты" - И.Б. решительно отбрасывает справочно-суфлерскую литературу, полагаясь исключительно на свою память, и Мнемозина не подводит. Он дошел до той возрастной черты, когда прошлое будоражит сильнее, чем настоящее вкупе с будущим. Это можно сравнить с тремя положенными спортсмену попытками, из которых одна сорвалась. Хотя эссе эти жанрово разные - в одном скорее "био" времени, чем поэта, тогда как второе походит на семейную хронику - основным содержанием обоих является энергия памяти, которая движет клочковатый сюжет и вычленяет узловые моменты повествования. В лучшей своей эссеистике И.Б. остается самим собой, обращаясь к неведомому собеседнику с "безадресной речью". "Чему научается прозаик у поэзии? - вопрошает поэт, осваивающий прозу. - Зависимости удельного веса слова от контекста, сфокусированности мышления, опусканию само собой разумеющегося, опасностям, таящимся в возвышенном настроении... Неизвестно, насколько проигрывает поэзия от обращения поэта к прозе; достоверно известно, что проза от этого выигрывает". Противореча себе, И.Б. отказывается вдруг от элитарно-иерархического подхода к формам литературы и перефразирует Клаузевица: проза всего лишь продолжение поэзии, только другими средствами. Иными словами, происходит перенесение методов поэтического мышления в прозаический текст, развитие поэзии в прозу, "то есть читатель все время имеет дело не с линейным (аналитическим) развитием, но с кристаллообразным (синтетическим) ростом мысли". (К счастью, самоуверенное "А кто еще?" было хвастовством, а не реальностью. Перед наезжающими из России с конца 80-х знакомыми он и вовсе ходил гоголем. Найман пишет о могущественном влиянии И.Б. и в качестве примера приводит его рецензию на аксеновский "Ожог". Это преувеличение со слов самого И.Б. И "Ожог", и "Двор" благополучно вышли по-английски, несмотря на противодействие И.Б. Не хочу больше никого впутывать, но знаю, по крайней мере, еще три случая, когда табу И.Б. не сработали, его эстетическому тиранству демократическая система ставила пределы. Влияние И.Б. ограничивалось университетским издательством "Ардис" и специализирующимся на нобелевских лауреатах (сущих и будущих) "Фаррар, Строс энд Жиру", но и там не было тотальным. Как сказала мне Нанси Мейслас, редакторша этого из-ва: "Если бы мы слушались Иосифа, нам пришлось бы свернуть деятельность вполовину". Зато без промаха самоутверждался И.Б., давая "путевки в жизнь" в русскоязычном мире Америки: комплиментарные отзывы своим бывшим питерским закомым, а те воспринимали его как дойную корову. Тайную природу его покровительства просек Довлатов и отчеканил в формуле: "Иосиф, унизьте, но помогите". Другая причина: выстроить историю литературы под себя - пьедестал из карликов. Иногда И.Б. жалел о содеянном им "добре", как в случае с Кушнером, вынужденное вступительное слово на вечере которого он вскоре опроверг с помощью убийственного стихотворения.) * 7 марта 1988 г. После скандала с Леной и гостящей у нас ее маман отправился с Довлатовым в Куинс-колледж. На сцену вышел старый лысый еврей, лет 65-ти, хотя ему всего 47. Какое он имеет отношение к тому И.Б., которого я любил? Тень тени. Как встреча с любимой женщиной спустя полвека. Но тут всего несколько лет, как видел его последний раз, не участвуя в борьбе за "доступ к телу" и сохранив благодаря этому его питерский образ. Не ходил на его вечера, хотя всякий раз боялся, зная о его неладах с сердцем, что это последний, никогда больше не увижу. Вот и отправился. Что сделало с ним время! Долго не протянет, увы. Читал, однако, с прежней мощью, особенно "Winter" по-английски и "Вороненный зрачок конвоя" по-русски. Часто сбивался, но это ничего. По-английски страшно заикается и эти бесконечные "Э...э...э..." Даже картавость по-английски как-то заметнее. Очень переживал за него. Английская неадекватность его русскому. В самом деле, как перевести ту же "жидопись"? Курит непрерывно. Выкурив положенную ему на день или на этот вечер норму, стал стрелять в зале. Тут как тут оказался Гриша Поляк, который сам не курит, но раздобывал и подносил И.Б. Потом были вопросы - один банальнее другого, даже неловко как-то. И.Б. долго что-то талдычил про свой интерес к индуизму, к иудаизму и христианству, но как человек безрелигиозный кончил принадлежностью художника к христианской культуре. Около него толпился люд, я пробился и обнял его, что-то мелькнуло в нем родное, близкое, но встреча была как будто уже за чертой горизонта, на том свете. Довлатов, волнуясь, сказал: - Я должен вас поблагодарить, Иосиф. - За что? - Для вас это не важно, но важно для меня. Я вам еще позвоню. Довлатов льстит с достоинством - И.Б. нравится. И вообще - такой большой, а льстит, заискивает, зависит. А что Сереже остается - он, действительно, зависит от рекомендаций И.Б. - в "Нью-Йоркер", в издательства, на литконференции и гранты. Подошел какой-то остроглазый, как ястреб, и сказал полувопросительно: - Володя Соловьев? А где Лена? Оказалось - Лева Поляков, фотограф. Кстати, именно "Ястреб", да еще читанный по-английски, показался не просто длинным, но бесконечным. Уж очень описателен. Ебет нестоячим, но с прежней силой - отсюда этот патологический эффект. Может быть это оттого, что два чтения одного и того же текста - по-русски и по-английски - утомительны. Хотел пригласить И.Б. к себе, но вспомнил о скандале с Леной и ее мамой и не решился, хотя когда-то он был с Леной нежен, да и Лена к нему благоволила как ни к кому другому из моих питерских знакомцев. Помню, как он оттолкнул других претендентов (включая мужа) и, взгромоздив на руки, задыхаясь, попер пьяненькую Лену по крутой лестнице к нам на четвертый этаж, после того как мы ее приводили в чувство на февральском снегу. Было это в один из наших дней рождения, но убей Бог, не припомню, в каком году. В 70-ом? В 71-ом? На месте Лены я бы переживал: не тогда ли он надорвал себе сердце, таща ее по нашей крутой лестнице? Странно, что ей это не приходит в голову. Или mea culpa - исключительно мужское переживание? Думаю, поехал бы к нам - так одинок, неприкаян. По пути обратно Сережа пересказал мне рассказ Валерия Попова - как человек стал чемпионом мира и все перестали ему звонить, думая, что у него теперь отбоя нет от поклонников. Вот и сидит этот чемпион, скучает, пока не раздается долгожданный звонок - это ему звонит другой чемпион мира, которому тоже все перестали звонить. Домой не хотелось. Пока у нас гостит теща, мой дом перестал быть моим домом. Долго сидел на кухне у Довлатовых - Сережа был возбужден, а его Лена поглядывала отстраненно и чуть даже свысока. Словесно он ее побивает, но она берет реванш взглядами и мимикой. Сережа и Нора Сергеевна считают ее эмоционально непробиваемой, без нервов, но, думаю, это не так. * Вот та рецензия 1990-го года, за которую И.Б., с его болезненным отношением к критике, должен был, по мнению Довлатова, вызвать меня на дуэль. Я ее читал, как скрипт, на радио "Свобода", напечатал в ньюйоркском "Новом русском слове" и дал сокращенную версию в московском сб. моих рассказов и эссе "Призрак, кусающий себе локти" (раздел "Вокруг Иосифа Бродского"). Большой поэт, коим несомненно И.Б. является, сам устанавливает стандарты и критерии, согласно которым читатель судит его стихи. Другими словами, поэту не избежать сравнения с ним самим, читательская любовь - если говорить о любви, а не о моде - требовательна, безжалостна и мстительна. В недавнем интервью И.Б. признался, что "иногда... ну, просто устаешь от стихов" - это с учетом и количества уже написанного, и возраста поэта, и той, в общем-то элементарной истины, что человек не бесконечен еще при жизни, хотя прав Лев Толстой: в нем есть все возможности. В том же интервью И.Б. напутствует своих читателей, на всякий случай предупреждает их: "...я полагаю, что книги... надо издавать с указанием не только имени автора... но с указанием возраста, в котором это написано, чтобы с этим считаться. Читать - и считаться. Или не читать - и не считаться". Увы, И.Б. упустил еще одну возможность: читать - и не считаться. Читатель-ровесник, а тем более читатель-земляк - даже двойной, по Ленинграду и Нью-Йорку, говорю о себе - следящий за поэтом издавна, пристально и даже нетерпеливо, знает и о возрасте поэта, не самом, как бы он выразился, шикарном для стихотворства, и об исчерпанности каких-то тем и мотивов, к которым поэт тем не менее, как завороженный, возвращается, и об инерции стиховой техники, которая неизбежна у таких виртуозов, как И.Б. Хуже нет, как стать плагиатором самого себя, вот почему меня так порадовало его обращение к гротеску в напечатанной с полгода назад в "Континенте" драматической поэме "Представление"*. К сожалению, в рецензируемый сборник она не вошла, а потому он дает все-таки неполное представление о том, что сделано поэтом за два года после получения им Нобелевской премии. Это сборник лирики, где гротеск, тем более многостраничный, мог бы выглядеть инородно. Однако именно лирическое начало у нынешнего И.Б. если не исчерпано полностью, то значительно ослаблено - по сравнению с классическим И.Б. 60-х - 70-х. Даже регулярные темы И.Б. - старение, смерть, поедаемое временем пространство и проч. - звучат у него теперь перечислительно и монотонно. По крайней мере, половина из 26 стихотворений сборника написаны в этом ослабленном регистре и являются постскриптумом к собственной поэзии, напоминая о ее прежних достижениях, возвращая к ним память и отвлекая от чтения. Вот, например, стихотворение "Памяти Геннадия Шмакова" - далеко не худшее среди такого рода, действительно, усталых (И.Б. прав) и необязательных сочинений: Извини за молчанье. Теперь ровно год, как ты нам в киловаттах выдал статус курей слеповатых и глухих - в децибеллах - тетерь. Видно, глаз чтит великую сушь, плюс от ходиков слух заложило: умерев, как на взгляд старожила - пассажир, ты теперь вездесущ. И так 80 строк, с проблесками, типа "перевод твоих лядвий на смесь астрономии с абракадаброй", либо с провалами, которые одинаково подчеркивают строкоблудие стихотворения в целом. В подобных случаях И.Б. удается иногда хотя бы остроумной, парадоксальной либо афористичной концовкой спасти стих, но этот кончается так же аморфно, как двигался до сих пор. Вот его вялое окончание: Знать, ничто уже, цепью гремя как причины и следствия звенья, не грозит тебе там, окромя знаменитого нами забвенья. Здесь срабатывает закон обратной связи: писателю скучно писать - читателю скучно читать. Вообще, надеяться на воодушевление читателя там, где оно вчистую отсутствует у поэта, по крайней мере, наивно. Квалифицированный либо просто памятливый читатель может взять да и вспомнить какой-нибудь жанрово-сюжетный прецедент у того же поэта - скажем, потрясающее некрологическое стихотворение 73-го года, на следующий год после эмиграции, "На смерть друга", который, кстати, оказался жив-здоров. Тем более, какова сила поэтического воображения, навсегда закрепившая за ложным слухом все признаки реальности! Тщетно драхму во рту твоем ищет угрюмый Харон, тщетно некто трубит наверху в свою дудку протяжно. Посылаю тебе безымянный прощальный поклон с берегов неизвестно каких. Да тебе и не важно. Поэт такого масштаба, как И.Б. - лучший русский поэт не только моего поколения, но и нашего времени - не нуждается в снисходительной критике, тем более один из его самых неотвязных, навязчивых сюжетов последнего времени - изношенность жизни, ее обреченность на повтор, упадок и распад. Своим отношением к жизни поэт сам подсказывает читателю, как относиться к его поэзии: Только пепел знает, что значит сгореть дотла. Но я тоже скажу, близоруко взглянув вперед: не все уносимо ветром, не все метла, широко забирая по двору, подберет. Мы останемся смятым окурком, плевком, в тени под скамьей, где угол проникнуть лучу не даст, и слежимся в обнимку с грязью, считая дни, в перегной, в осадок, в культурный пласт. Этот "апофеоз частиц" вполне выдерживает сравнение с ранними воплощениями того же сюжета - скажем, с поразительными метаморфозами живого в мертвое, а мертвого в ничто в "Исааке и Аврааме" 1963 года. И.Б. и сам устраивает себе экзамен и часто с блеском его выдерживает, сочиняя в каждое Рождество по стихотворению - вот последняя строфа одного из двух, помещенных в его "шведском" сборнике: Внимательно, не мигая, сквозь редкие облака, на лежащего в яслях ребенка издалека, из глубины Вселенной, с другого ее конца, звезда смотрела в пещеру. И это был взгляд отца. Вообще, юбилейные послания - будь то на день рождения Иисуса либо на столетие Анны Ахматовой - поэтический жанр, в котором И.Б. достиг блеска. Помню, как он написал нам с Леной стихотворение на день рождения - лучше подарка мы отроду не получали. Вот его ахматовский "адрес": Страницу и огонь, зерно и жернова, секиры острие и усеченный волос - Бог сохраняет все; особенно - слова прощенья и любви, как собственный свой голос. В них бьется рваный пульс, в них слышен костный хруст, и заступ в них стучит; ровны и глуховаты, затем что жизнь - одна, они из смертных уст звучат отчетливей, чем из надмирной ваты. Великая душа, поклон через моря за то, что их нашла, - тебе и части тленной, что спит в родной земле, тебе благодаря обретшей речи дар в глухонемой вселенной. Самые сильные стихи в новой книге И.Б. принадлежат, однако, не юбилейному жанру, а одно дидактическому, а другое - любовному. Дидактическое так и называется "Назидание", хотя это скорее жанровая пародия, но такого рода пародия, что заставляет нас серьезнее отнестись к этому поэтическому архаизму - И.Б. и вообще часто обращается к традициям русской поэзии XY111 века, минуя век X1X. Тематически и концептуально этот замечательный стих примыкает к лучшей у И.Б. прозе, его "византийской записке", которая по-русски озаглавлена им "Путешествие в Стамбул". В качестве примера две последние строфы этого длинного - и тем не менее не оторваться! - стихотворения: X В письмах из этих мест не сообщай о том, с чем столкнулся в пути. Но, шелестя листом, повествуй о себе, о чувствах и проч. - письмо могут перехватить. И вообще само перемещенье пера вдоль бумаги есть увеличение разрыва с теми, с кем больше сесть или лечь не удастся, с кем вопреки письму - ты уже не увидишься. Все равно, почему. X1 Когда ты стоишь один на пустом плоскогорьи, под бездонным куполом Азии, в чьей синеве пилот или ангел разводит изредка свой крахмал; когда ты невольно вздрагиваешь, чувствуя, как ты мал, помни: пространство, которому кажется ничего не нужно, на самом деле нуждается сильно во взгляде со стороны, в критерии пустоты. И сослужить эту службу способен только ты. Что же касается любовной лирики, то она представлена на этот раз антилюбовным стихотворением. В конце концов, если есть антимиры, антигерои и антимемуары, почему не быть любовной антилюбовной лирики? Вряд ли автора целой книги стихов, обращенных к женскому анонимному адресату М.Б., читатель заподозрит в женоненавистничестве. А если и заподозрит, его можно утешить: мизогиния И.Б. - только часть его мизантропии ("Я, более-менее, мизантроп"). ...Не пойми меня дурно: с твоим голосом, телом, именем ничего уже больше не связано. Никто их не уничтожил, но забыть одну жизнь человеку нужна, как минимум, еще одна жизнь. И я эту долю прожил. Повезло и тебе: где еще, кроме разве что фотографии, ты пребудешь всегда без морщин, молода, весела, глумлива? Ибо время, столкнувшись с памятью, узнает о своем бесправии. Я курю в темноте и вдыхаю гнилье отлива. (- Как вы осмелились сказать, что половина стихов в его книге плохая? - сказал мне Довлатов. Любая интрига, пусть воображаемая, приводила Сережу в дикое возбуждение. - Это значит, что другая половина хорошая. - Как в том анекдоте: зал был наполовину пуст или наполовину полон? - рассмеялся Сережа.) * "Иностранка" заключила со мной договор на три эссе - "Эпистолярный Набоков", "Был ли Фрейд великим писателем?" и "Джозеф Бродский - американский эссеист". Первые два они уже успели напечатать в журнале, последнее должно сопровождать сб. статей И.Б. в книжной серии "ИЛ". Звоню Осе, намечаем план издания. Это не годится, потому что лекция, а это - потому что рекламный гид по Питеру. К своему русскому сборнику он более отборчив и придирчив, чем к американскому, который по сути жанровая свалка. Я не удержался от подъеба: - Может включить вашу полемику с Кундерой? - Еще чего! По этой мгновенной реакции можно судить, как болезненны для него были шишки, которые посыпались за это выступление. Поделом! И вовсе не за политическую некорректность, как он пытался поначалу представить. По природе своей И.Б. монологист, а потому жанр полемики ему противопоказан. Плюс, конечно, политика, в которую его занесло - это его хобби и одновременно ахиллесова пята: слишком прямолинеен, поверхностен, что особенно заметно по контрасту с его сложной, разветвленной культурологической концепцией. Его спор в "New York Times Book Review" с Кундерой - наглядное тому свидетельство. Как и столкновение спустя три года на Лиссабонской писательской конференции сразу с группой восточноевропейских литераторов - венгром Георги Конрадом, югославом Данило Кишем и поляком Чеславом Милошем, другом И.Б. Бедный Довлатов! Он метался между восточноевропейским "коллективом" и своим покровителем, который привез его и еще нескольких русских на эту конференцию в качестве кордебалета. Не выдержав метаний, Сережа запил и прибыл в Нью-Йорк в непотребном состоянии. Если в обеих пьесах И.Б. - стихотворной "Горбунов и Горчаков" и прозаической "Мрамор" - есть видимость диалога, хотя на самом деле это бесконечные монологи, стачанные в диалоги, то в полемике с восточноевропейцами даже эта формальная демократичность отсутствует. Был бы такой жанр, оба выступления И.Б. можно было бы определить как "окрик". В представлении обиженных или оскорбленных восточноевропейцев - окрик старшего брата: Данило Киш отметил "назидательный тон" и сказал, что "чувствует себя ребенком, которому читают нотации". Не спутал ли И.Б. разноликую аудиторию европейских демократов с послушной его авторитету и привычной к авторитарности русской аудиторией? В конце концов, в "домашний, старый спор" оказались втянуты сторонние. Приятельница И.Б. Сюзан Зонтаг призналась, что сильно в нем разочарована, добавив, что страны советского блока не являются придатком Советского Союза и даже кое в чем его опережают. Салман Рушди, который через несколько месяцев вынужден будет уйти в подполье, скрываясь от разъяренных единоверцев, заметил, что это так типично для колонизаторов определять, что хорошо для колонизируемых; если восточноевропейцы чувствуют, что они существуют как некая культурно-политическая целокупность, значит они и в самом деле существуют в оном качестве. И.Б. был зачислен в империалисты, хотя имперство его питерское - скорее эстетическое, чем от политики. Подводя итог дискуссии, политическая комментаторша Флора Льюис писала в "Нью-Йорк Таймс", что "даже Джозеф Бродский, живущий в Нью-Йорке Нобелевский лауреат, встал на энергичную защиту Советского Союза от легких упреков в колониализме со стороны восточноевропейцев". Спор этот, как известно, выиграли восточноевропейцы - не только количеством (оппонентов) и качеством (аргументов), но исторически: события в Восточной Европе наглядно опровергли имперские догмы, пусть даже они не были чисто политическими, но окрашены в культурологические полутона. Дело еше во взаимном непонимании. Такое чувство, что борцы на ринге из разных весовых категорий. Даже когда И.Б. был один на один с Кундерой. Обоими двигала взаимная обида, и это важнее их аргументов. Кундерой - обида за прерванную советскими танками историю покинутой им родины. И.Б. - обида за то, что в этом обвиняют не только советских политиков, но и русских писателей; не одного Брежнева, но заодно и Достоевского. Кундера расширил политическую тему до историко-антропологической, культурно-мифологической. В ответ И.Б. обратно ее сузил, но не до политической, а до литературной: хороший или плохой писатель Федор Михайлович, и нет ли у Кундеры по отношению к нему комплекса неполноценности? Можно подумать, что принадлежность Достоевского и И.Б. к одному языку и одной стране дает последнему какое-то преимущество в споре с Кундерой. Собственнические претензии И.Б. на Достоевского, как и русская монополия на его понимание - самое уязвимое, чтобы не сказать смешное, место в диатрибе И.Б против Кундеры. "...метафизический человек романов Достоевского представляет собой большую ценность, чем кундеровский уязвленный рационалист, сколь бы современен и распространен он ни был", - нишет И.Б., переходя на личности и забывая старое правило, что спорить следует с мнениями, а не с лицами. Иначе Кундере, пиши он ответ, пришлось бы сравнивать метафизического человека Достоевского с лирическим персонажем поэзии И.Б. Политическая аргументация И.Б. и вовсе беспомощна, а тон высокомерен и резок. К примеру: "О каком, в самом деле, Севере-Юге может рассуждать чех (Польша? Германия? Венгрия?)" Либо: "Вины Кундера в этом нет, хотя, конечно, ему следовало бы отдавать себе отчет в этом" - то есть в том, кто есть кто: кто - Достоевский, и кто - Кундера. Или чисто российский фатализм-детерминизм - кому из нас он не чужд, но почему вменяться в обязанность чеху? "Как бы парадоксально это ни звучало, подлинному эстету не пришло бы в голову задумываться о проблеме выбора при виде иностранных танков, ползущих по улице; подлинный эстет способен предвидеть - или предугадать заранее - вещи такого рода (тем более, в нашем столетии)". Как быть подлинному эстету теперь, когда на его глазах меняется вся Восточная Европа? Предвидеть то, чего, судя по всему, не будет? Апокалипсическое ви дение под стать библейским пророкам и русским поэтам, но не политическим публицистам. Не останавливаюсь на позиции Кундеры, потому что не о его эссеистике речь. Скажу только, что в отличие от Кундеры, я - как и И.Б. - люблю Достоевского, но в отличие от императивного И.Б., допускаю возможность иного мнения, в том числе и выраженного не столь деликатно, как у Кундеры, с его усредненным чешским темпераментом. Читая филиппику И.Б., представил грешным делом, как англичанин сочиняет гневную отповедь Льву Толстому за его неуважительный отзыв о Шекспире. Вообще И.Б., с его иерархическими и сословными предрассудками, с его безудержным монологизмом, авторитарностью, речевым императивом, невосприимчивостью (скорее, чем нетерпимостью) к чужому мнению и вольным обращением с фактами, лучше бы не соваться в такого рода споры, вовсе не касаться полемического жанра. В пылу полемики И.Б. заявляет, что "именно с Запада возвращается душевнобольным князь Мышкин", хотя как раз наоборот: на Западе, в Швейцарии его подлечили, а в России, под напором именно русских событий, он спятил окончательно и вернулся в "швейцарское заведение" уже безнадежно больным. Вот и получалось: чешский зоил Достоевского знает русского писателя лучше, чем его русский защитник. Хорошо, что это не так. Составляя американскую книгу эссе и лекций, И.Б. опустил свой неудачный полемический опус, зато включил несколько страниц о Достоевском, где он пишет о языке как о некой независимой субстанции: литература есть средство существования языка, именно в ней происходит самопознание языка. Это не эстетическая, а лингвистическая точка зрения, и под ее углом рассмотрены такие явления как Оден, Кавафис, Мандельштам, Цветаева, а в стихотворении, ему посвященном - Т.С.Элиот. К примеру, поэзия Цветаевой трактуется как заинтересованность самого языка в трагическом содержании. Тот же подход продемонстрирован и в связи с Достоевским, написано это с упоением, как стихотворение: "Однако не одной достоверности ради его герои с чуть ли не кальвинистским упорством раскрывают перед читателем душу. Что-то еще побуждает Достоевского выворачивать их жизнь наизнанку и разглядывать все складки и швы их душевной подноготной - и это отнюдь не жажда Истины! Ибо результаты его инквизиции выявляют нечто большее, чем Истина; они обнажают саму изнанку жизни, и изнанка эта - убога. А сила, которая толкает его на это - всеядность языка, которому в один прекрасный день становится недостаточно Бога, человека, реальности, вины, смерти, бесконечности, Спасения, воздуха, земли, воды, огня, денег, и тогда он набрасывается сам на себя". Как ни соблазнительна - ввиду блестящего исполнения - лингвистическая теория, позволю себе усомниться, что литература - это только борьба языка с самим собой. Тем более сам И.Б. думает и другое и пишет, в частности, что хотя Достоевский был неутомимым защитником Добра, не было, если вдуматься, и у Зла адвоката более изощренного. Тема Зла, а точнее сюжет Зла - не менее настойчивый (чтобы не сказать, навязчивый) в прозе - и в поэзии - И.Б., чем лингвистический. Но если последний, зарождаясь в русском языке, размыкается интернационально (скажем, аналогия "Цветаева-Оден"), то сюжет Зла кажется И.Б. навсегда застрявшим в покинутой им стране, а потому нетранспортабельным, непереводимым. Вот его ламентации на неистребимость русского опыта и на его "несовместность" с западной реальностью: "Мое впечатление, по крайней мере, таково, что любой исходящий из России опыт, даже когда он схвачен с фотографической буквальностью, попросту отскакивает от английского языка, не оставляя на его поверхности даже царапины. Конечно, память одной цивилизации не может и, наверно, не должна стать памятью другой. Но когда язык не в силах восстановить отрицательные реалии чужой культуры, возникает худшая из тавтологий. Что говорить, история обречена на самоповтор: выбор у нее, увы, как и у человека, не больно велик. Но тогда хорошо бы хоть отдавать отчет, жертвой чего ты становишься, имея дело с экзотической семантикой, которая преобладает в таких отдаленных сферах, как Россия. Иначе попадаешь в капкан собственных концептуальных и аналитических навыков... Слова эти, сами по себе - свидетельство, что я далек от того, чтобы обвинять английский язык в неэффективности; как не оплакиваю я и погруженные в сон души тех, для кого этот язык является родным. О чем я единственно сожалею, так о том, что такой продвинутой идее Зла, каковая имеется у русских, воспрещен вход в любое другое сознание по причине конвульсивного русского синтаксиса. Многие ли из нас могут припомнить Зло, которое так запросто, прямо с порога: обратилось бы: 'А вот и я - Зло. Ну, как дела?'" К этому сюжету - разветвленной, конвульсивной, инквизиционной природе Зла в одних культурах и его непереводимости (по крайней мере, во всех извивах и сцеплениях) в другие культуры и языки - И.Б. возвращается в своем "византиуме", лучшей из написанной им прозы. Отметив все достоинства Западной (Римской) цивилизации в сравнении и по контрасту с Восточной (Византийской, точнее - исламизированной Византией), И.Б. указывает заодно и на упущение Запада: "Недостатком системы, выработавшейся в Риме, недостатком Западного Христианства явилось его невольное ограничение представлений о Зле... Разведясь с Византией, Западное Христианство тем самым приравняло Восток к несуществующему и этим сильно занизило свои представления о человеческом негативном потенциале... Непростительная ошибка Западного Христианства со всеми вытекающими из оного представлениями о мире, законе, порядке, норме и т.п. заключается именно в том, что ради собственного торжества, оно пренебрегло опытом, предложенным Византией". Бессмысленно ловить И.Б. на ошибках и противоречиях, ибо вся его концепция "Запад-Восток", которым, по Киплингу, никогда не встретиться, построена на личных впечатлениях, допущениях, гипотезах, преувеличениях, пусть даже ошибках. Потому что не по оплошности, а из принципа. Кто попрекнет его в недостатке эрудиции, хотя его образование и лишено систематичности, в нем много провалов и лакун? С тех пор как бросил школу в восьмом классе, он - самоучка. Самообразовываясь, он отбирает только те знания, в которых испытывает нужду - как кошка выбирает нужную ей траву в многотравье. Он потому и ушел из школы, чтобы не засорять голову лишним хламом. Он боится ненужного знания, чтобы не оказаться в положении флоберовского персонажа, который приобрел часы и потерял воображение. Противопоставляя Запад, который соединил Римское право с Христианством - Востоку, где Христианство было овосточено дважды - сначала Византией, а потом Исламом, И.Б. больше полагается на свой инстинкт и интуицию, чем на знание. "Я не историк, не журналист, не этнограф. Я, в лучшем случае, путешественник, жертва географии, не истории, заметьте, а географии. Это то, что роднит меня до сих пор с державой, в которой мне выпало родиться, с нашим печально, дорогие друзья, знаменитым Третьим Римом". Это не единственный мостик, перекинутый И.Б. между исламизированным Христианством в поздней Византии и "христианским халифатом", как именовал Чаадаев Россию - вот, кстати, культурологическая традиция, к которой в этом вопросе примыкает И.Б. Да, он подменяет историю географией, но здесь он тоже не оригинален - хотя бы поэтому не стоит его попрекать этим. Либо вместе с ним - Ипполита Тэна, Ключевского и прочих. То же - с подменой истории антропологией. ................................................ Пора остановиться - дневниковую запись я превращаю в эссе об эссеистике И.Б. Не включить ли в него то, что здесь написал? (Включил. Частями прочитанное на радио "Свобода", полностью это 20-страничное эссе вошло в "Призрак, кусающий себе локти". А сб. статей И.Б. в "ИЛ" так и не вышел.) * Позвонила Лена Довлатова. - Вы уже знаете? Иосиф умер. Так я узнал о смерти И.Б. Умер ночью, но не во сне. Обнаружили под утро. Дверь открыта, лежит на полу, лицо в крови, очки разбиты при падении. Это в опровержение, что умер счастливой смертью во сне. Счастливых смертей не бывает, никому из живых неизвестно, что испытывает человек, умирая во сне. И.Б. умер наяву. Зимы он боялся, зима для него синоним смерти. В стихотворении, нам с Леной Клепиковой посвященном, есть такая строфа: Февраль довольно скверный месяц. Жестокость у него в лице. Но тем приятнее заметить: вы родились в его конце. За это на февраль мы, в общем, глядим с приятностью, не ропщем. Как для Сократа философствовать, так для И.Б. писать стихи значило упражняться в смерти. Он многократно отрепетировал ее в стихах, в думах, в разговорах. За полгода до присуждения И.Б. Нобелевской премии, Довлатов сообщил мне конфиденциально, что там, в Стокгольме, кому надо дали понять, чтобы поторопились, И.Б. не из долгожителей. Четверть века тому он зашел к Лене в редакцию "Авроры" прощаться - ложился на операцию геморроя: "До встречи... на кладбище". Но главное прощание в стихах - от "На Васильевский остров приду умирать" до "Век скоро кончится, но раньше кончусь я". К вечеру, когда Лене надоели мои причитания в связи с его смертью, она сказала: - Он столько раз прощался с жизнью, что было бы даже неудобно обмануть читателя и продолжать жить как ни в чем не бывало. Интенсивность его проживания, точнее прожигания жизни сказалась в его преждевременном одряхлении. Вот именно: не почему так рано умер, а почему так рано постарел. В 50 выглядел стариком, и это в Америке, где, наоборот, семидесятилетние выглядят с полтинник. В Америке он слинял, нацелясь на карьерные блага, а под конец - на семейное счастье. Плюс, конечно, переход на английский, заказная публицистика, профессорское популяризаторство. Другое дело, что в петербургский период он достиг таких заоблачных высот, что даже его спуск (или замедленное падение) с них - все еще уровень, недосягаемый другим русским пиитам. При всей краткости его жизни, его таланта на всю ее не хватило. Формула Пастернака - "Живой, и только, до конца..." - к нему не применима. Знал об убыли таланта, оскудении поэтического дара, сам писал, что жизнь оказалась длинной, но было обидно, когда обнаруживали другие. Стих держался на одной технике, внутри все мертво, без божества, без вдохновенья. Редкие вспышки прежнего таланта. Как ни рано - по годам - И.Б. умер, он пережил самого себя. Как в том фильме про американского музыканта в Париже, в котором Довлатов видел себя и зазвал меня смотреть по видику: "Он все делал раньше нас, а потому и из жизни ушел раньше..." * Умер Исайя Берлин, друг Ахматовой и Бродского, который на основании стишка Архилоха ("Лиса знает много вещей, но еж знает одну большую вещь...") поделил писателей на лис, преследующих много, часто не связанных между собой и противоречивых, целей (Аристотель, Гете, Пушкин, Бальзак, Тургенев и Джойс) и целеустремленных, связующих все в один узел-принцип ежей (Платон, Данте, Паскаль, Достоевский и Пруст). Толстой - это лиса, которая хотела быть ежом. А сам Берлин? Типичный пример лисы. Постоянно встречающийся в мировой культуре тип еврея-культуртрегера - культурного исполнителя, а не культурного творца. Недаром так много евреев среди музыкантов-исполнителей. Раскидка довольно широкая - от гениального связного между античной классикой и современниками (и потомками) Монтеня до посредственного эпигона Кушнера (общий курс по русской литературе для невежд-попутчиков). Перефразируя Троцкого: самая выдающаяся посредственность нашей поэзии. Бывают плохие поэты, но настоящие, а Кушнер, может, и хороший поэт, но не настоящий. * Кстати о Кушнере. Давно - многие годы - не читал его стихов. А тут вдруг случайно набрел на подборку в "Новом мире" (#1, 1997). Проснулся вдруг прежний к нему интерес. Что если я был не совсем прав в тотальном отрицании его в "Романе с эпиграфами"? С первых строчек даже понравилось, так был благожелательно, расслабленно, ностальгически настроен. "Я смотрел на поэта и думал: счастье, что он пишет стихи, а не правит Римом" - стихотворение памяти И.Б. с верным наблюдением над тиранством покойника. Но дальше сплошь стиховой понос. Умственная немочь от инкубаторских условий советского существования. Удручающая зацикленность на себе, с очевидной ложью и приписыванием И.Б. чуть ли не предсмертного напутствия Кушнеру, типа державинского - Пушкину. "Целовал меня: Бог с тобою!" - в двояком смысле. Не только, что хуй с тобою, живи, несмотря на... но и: "С тобою Бог!" И далее бездарные вирши про Зоила (не меня), который останется в веках благодаря тому, что поэт прихлопнет его точным словом, про пьедестал, на котором стоять поэту - а кто тебя ставит на него? сам же и вскарабкался. Фет: "хвалить стихи свои - позор". Тем более хвалить свои стихи в стихах же. Такого рода стишки - прижизненный самому себе памятник. Понятно, рукотворный и самодельный. Памятник лилипуту. Суета сует: не надеясь на потомков, самому закрепиться за пределами своего времени и тленья убежать. Уже за 60, хреновый для поэтов возраст, а он все еще выебывается. Зоилы, наоборот, укрепляют и укрупняют это мизерное, фиктивное явление, обращая на него внимание. В принципе, я ему сослуж