ил добрую службу "Романом с эпиграфами". Выпрошенная им у И.Б. похвала - чтобы он защитил своим авторитетом бедного Сашу от моего романа, пусть даже не ссылаясь на сам роман. Хотя иначе, как посредственным человеком и посредственным стихотворцем, И.Б. его не называл, а в стихе, ему посвященном, припечатал "амбарным котом". В перерыве И.Б. окружили поклонники, а Кушнер стоял в стороне словно не его это вечер. По сути, так и было - все пришли на вступительное слово И.Б. На второе отделение И.Б. не остался. Триумф победителя. Стихотворение, посвященное Кушнеру, очень сильное, редкое в поздней лирике И.Б., вровень с его классическими стихами. Уж оно точно написано "стоячим" - так его подзавел "амбарный кот", который потом приложил немало усилий, чтобы воспрепятствовать его публикации, еще бы лучше - уничтожить (как и мой "Роман с эпиграфами", на защиту от которого мобилизовал друзей и гэбуху), а когда понял всю их тщетность, вынужден был привести в своем мемуарном фальсификате - как бы впервые, хотя уже вышел последний сборник И.Б., куда стихотворение вошло. Не надо обо мне. Не надо ни о ком. Заботься о себе, о всаднице матраса. Я был не лишним ртом, но лишним языком, подспудным грызуном словарного запаса. Теперь в твоих глазах амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона, читается печаль, дремавшая тогда, когда за мной гналась секира фараона. С чего бы это вдруг? Серебряный висок? Оскомина во рту от сладостей восточных? Потусторонний звук? Но то шуршит песок,0 пустыни талисман, в моих часах песочных. Помол его жесток, крупицы - тяжелы, и кости в нем белей, чем просто перемыты. Но лучше грызть его, чем губы от жары облизывать в тени осевшей пирамиды. Четыре эти строфы - результат внимательного чтения "Романа с эпиграфами", его стихотворное резюме. Вплоть до прямых совпадений - от "амбарного кота, хранившего зерно от порчи и урона" (в то время как "грызун" - сам И.Б.) до "в тени осевшей пирамиды". То, для чего мне понадобилось 300 страниц, И.Б. изложил в 16-ти строчках. Боль, обида, гнев, брезгливость - вот эмоциональный замес, послуживший импульсом этого стихотворения, в котором И.Б. объявляет Кушнера своим заклятым врагом. Как и было. Стихотворение это аннулировало комплиментарное, вынужденное выступление И.Б. на его вечере, и вот хитрован Кушнер, перебздев, попытался обезвредить, обесточить стихотворение, перевести в план литературной полемики, вымышляя обиду И.Б. на критику Кушнером его поэтики и приписывая ему реплики, даже стилистически немыслимые в его устах. Тем более сам И.Б. оставил очень четкий комментарий к этому стихотворению в письме Кушнеру: "Все это - только буквы, и если в них есть доля правды, то не обижаться на это следует, а 1) посетовать, что дела обстоят именно так, а не иначе и 2) что буквы способны на подобие правды". Уж коли прибегать к зоологическим аналогиям, то Кушнер скорее цыпленок русской поэзии. Цыплячьи стишки, цыплячья душа. Даже как он, не решаясь ответить самолично на "Роман с эпиграфами", приписывает другим: сам не читал, но друзья сказали, что неправда; Бродский не смог одолеть "Роман с эпиграфами" и сказал, что Соловьев выступал в Америке с лекцией против Сахарова явно по заданию органов, с которыми был тесно связан. То есть вот каков автор - обругал не только меня, но и Сахарова. Дискредитация автора и совет читателям не читать роман с ссылкой на авторитет И.Б. А почему он не ссылался на И.Б., пока тот был жив? С головой выдает Кушнера невежество провинциала, незнание американской фактуры - приписывает И.Б. в своих лжемемуарах то, что тот, будучи ньюйоркцем и регулярным читателем "Нью-Йорк Таймс", говорить не мог. Ни с какой антисахаровской лекцией я не выступал, а спустя две недели после приезда в США напечатал, в соавторстве с Леной Клепиковой, сочувственную, хоть и критическую статью о Сахарове в "Нью-Йорк Таймс", где назвал его Дон Кихотом и полководцем без войска. (Я и теперь полагаю, что западные идеи в буквальном приложении к России не срабатывают, чему доказательство перманентный кризис в конце 90-х). С тех пор я опубликовал сотни антисоветских и антикагебешных статей, которые таможенники в Шереметьево, по инструкции КГБ, отбирали у иностранцев, вырезая из провозимых им газет и журналов: "Соловьев нас не любит", - объясняли они. Еще при жизни Андропова мы с Леной выпустили на разных языках книгу о нем, которую рецензенты, в том числе американские, считали самой антикагебешной книгой последнего времени. Понятно, И.Б. был в курсе этих публикаций. Что касается "Романа с эпиграфами", то И.Б. читал его дважды - в рукописи, а спустя 13 лет в американском издании. Мне также смешно, как человеку, который имел достаточно мужества, чтобы вступить в рискованную и опасную конфронтацию с властями, выслушивать слабоумные инсинуации от амбарного кота, который нежился в тени осевшей пирамиды, пока она не рухнула окончательно. Думаю: схожее чувство испытывал И.Б., когда не выдержал и выдал свой стих-оплеуху. Ощущение нобелевского триумфа над советскими печатными пиитами сменилось вскоре у него завистью к таким как Кушнер. Схожее чувство испытывал Фишер к советским шахматистам, Артур Миллер - к советским писателям: с зарплатами, пенсиями, государственным вэлфером и проч. Сладкая жизнь на халяву. А здесь всего приходится добиваться самому, доказывать себя снова и снова. И.Б. буквально выгрызал свою мировую славу. Если по Монтеню, нельзя судить о человеке, пока он не умер, то теперь, после смерти И.Б., определенно можно сказать, что смертельный этот поединок выиграл Кушнер. Победа в вечности, безусловно, закреплена за И.Б., зато здесь, на земле - за Кушнером. Самой своей смертью И.Б. признал свое поражение, и Кушнер закрепил свою победу с помощью лжемемуара, который сочинил и опубликовал, несмотря на предсмертное заклинание И.Б.: "Не надо обо мне..." Поэт-воришка, мемуарист-врунишка. Из иждивенцев-шестидесятников Кушнер - самый непотопляемый. Тем не менее, мстительная злоба этого цыпленка русской поэзии на меня понятна. Как сказал мне Битов на банкете в советском консульстве в Нью-Йорке: кому охота оказаться при жизни отрицательным персонажем чужих воспоминаний. Так что, когда в следующий раз Кушнер назовет меня вором, убийцей и проч. - понять и простить. * Миша Ф. сказал, прочтя "Роман с эпиграфами", что у чукчи 100 слов для обозначения белого цвета. Я не чукча, а для Кушнера достаточно одного слова, от которого я воздержусь по изложенной несколькими строчками выше причине. * Кушнер - психопатологический феномен. Но такой ли уж феномен? Литература сплошных гениев, если судить по их триумфальным заявлениям. Прежде такого рода самореклама была достоянием эпатеров, типа Бальмонта и Северянина, тогда как великие, наоборот, скромничали и помалкивали. К сожалению, даже у И.Б. под конец появился этот склеротический оттенок в стихах, когда он написал о мраморе, застрявшем у него в аорте. Но И.Б. был - по крайней мере в российский период и первые годы эмиграции - самым талантливым среди них, а они-то чего засуетились? Найман назвал свой завистливо-реваншистский мемуар "Славный конец бесславных поколений". В самом деле, дорвались. А Женя Рейн озаглавил новомировскую подборку "Мы правим бал..." - кажется, даже не заметив сатанинского прообраза: "Сатана там правит бал..." Вот именно: что-то сатанинское на их балу, конечно, есть. Только помельче. Дорвались чертенята до славы. * Напористые, нахрапистые питерцы-шестидесятники - поведенческая школа И.Б. На их фоне скромность Пастернака, Мандельштама, Зощенко кажется патологией. Литература как групповуха и одиночество настоящего писателя. Того же И.Б. "Ты царь: живи один..." Не люблю групповуху ни в любви, ни в туризме и меньше всего в литературе. * Если честно, прозаиком я стал поздно, в 48 лет, осенью 1990 года, как следствие двойной потери - мамы и Довлатова. Некрофильский импульс. Смерть как вдохновение, Танатос как Пегас. За несколько месяцев написал девять рассказов, которые вошли в московский сб. "Призрак, кусающий себе локти" - включая два рассказа, прямо посвященные обеим смертям: "Умирающий голос моей мамы..." и "Призрак, кусающий себе локти". Смерть И.Б. укрепила меня в моих планах - в январе 1996 года я начал, а спустя полгода кончил "Похищение Данаи", в 1997 завершил окончательно "Семейные тайны", а сейчас, весной 1998, кончаю "Матрешку". Я здесь один, а потому обязан работать в том числе за мертвых. В меру отпущенных мне сил. Таков стимул, если его из подсознанки вывести наружу. Что касается "Романа с эпиграфами", моей несомненной и одинокой удачи, то он родился на таком скрещении обстоятельств, что следует счесть случайностью. Как превращение обезьяны в человека. Продолжения, увы, не последовало, хоть я и сочинил на его инерции роман-эпизод "Не плачь обо мне..." И.Б. был прав, признав "Роман с эпиграфами" и ругнув "Не плачь обо мне...", хоть автору было обидно. * Умирает Гриша Поляк: рак прямой кишки обнаружен на стадии метастаз в печени. Бомбардируют печень химиотерапией, изначальный рак неоперабелен. Как он подзалетел, бедный, а ведь так пекся о своем здоровье и, чтобы не работать, измышлял мнимые болезни, а его тем временем подстерегала настоящая. Как у Бергмана в "Седьмой печати". Актер притворяется умершим, убегает от чумы в лес, лезет на дерево, а смерть его подпиливает: "Почему меня!" Как странно, зная что он вот-вот умрет, слушать его по телефону. Со смертного одра он спрашивает, не сохранилось ли у меня чего из И.Б., но кроме посвященного нам с Леной Клепиковой поздравительного стихотворения, которое я опубликовал в "Романе с эпиграфами", ничего что-то не припоминалось. Зато Гриша вдруг вспомнил - внутреннюю рецензию на роман летчика-графомана, которую И.Б. сочинил по просьбе Лены, тогда редактора питерского журнала "Аврора". "Надо порыться", говорю я, понимая, что уже не успею. А потом будет не для кого. Нет больше рядом такого ненасытного архивиста как Гриша Поляк. Гришу жалко. Как и всех нас. Кажется, он на год меня моложе. 43-го года, как Миша Шемякин: держись, Миша, не умирай. Довлатов был на год старше, Бродский - на два. Что их объединяет, помимо преждевременной смерти? Все трое ньюйоркцы, одного поколения, рожденного в начале сороковых, абсолютно преданы литературе, хотя один писал прекрасную прозу, другой гениальные стихи, а третий ничего не писал, кроме небольших заметочек, предварявших его архивные публикации. Я уговаривал Поляка сочинить мемуар о Довлатове, которого он знал как никто - был соседом, близким другом, ежедневно, точнее ежевечерне с ним встречался, чему я свидетель, так как с некоторых пор мы гуляли втроем (не считая Яши, Сережиной собаки), был первопечатником Довлатова, издавая его книжки в своем издательстве "Серебряный век", и выполнял все его поручения - от крупных до бытовых. А главное - единственным в мире человеком, которого застенчивый Сережа не стеснялся, а ведь стеснялся даже своей жены. Это как в стихотворении Слуцкого: "Надо, чтоб было с кем не стесняться..." Редкая в человеческом общежитии удача - Довлатову повезло на человека, которого не надо было стесняться. Однажды, спьяну, он разбил Грише очки, но именно ослепший без очков Поляк привел Сережу той ночью домой. Фактически он был членом семьи Довлатовых и сохранил ей верность после смерти Сережи. Вот я и думал, что такому человеку просто грех не поделиться воспоминаниями о самом популярном ныне в России прозаике. А он успел только дать этим воспоминаниям, которые уже никогда не напишет, название: "Заметки Фимы Друкера". Под этим именем Довлатов вывел его в повести "Иностранка". Образ иронический и доброжелательный. В жизни Сережа тоже подшучивал над ним, но беззлобно: - Гриша - книголюб, а не книгочей. Книг не читает, а только собирает и издает. Не верите, Володя? Спросите у него, чем кончается "Анна Каренина"? Уходят те, кого ты знал и кто знал тебя, и уносят по частице тебя самого. И хоть ты пока еще жив, но ты как бы уменьшаешься в размере, улетучиваешься, испаряешься, пока не сойдешь на нет, даже если будешь все еще жив. Как долго я живу, думаю я, провожая мертвецов. Боюсь, в нашем и без того немногочисленном военном поколении не будет долгожителей. Вспоминаю точный стих Слуцкого про нас: "Выходит на сцену последнее из поколений войны - зачатые второпях и доношенные в отчаяньи..." А сейчас - сходит со сцены. * ПОСТСКРИПТУМ Пародия сопровождает нас до могилы - и за ее пределы. Посмертный юмор судьбы следует учитывать тем, кто печется о посмертной славе. Приключения с телом начались сразу же кончины. Утром его вдова отправилась с ближайшими друзьями в соседнее кафе, а на дверях повесила записку с координатами этого кафе и с просьбой в дом не входить. Однако поэтесса Т., бывшая когда-то его секретаршей, но давно отставленная и к демиургу доступа последние годы не имевшая, из-за чего была великая обида (помню ее день рождения, когда обещан был "генерал", но не явился, Т. в расстроенных чувствах, день рождения насмарку), взяла реванш и, несмотря на записку и полицейского, проникла в дом и провела у трупа полтора часа, пока не была выдворена разгневанной вдовой. Как беззащитен покойник! Если мертвому дано видеть, что творится с его телом, легко представить ужас И.Б., когда он беспомощно взирал на недопустимого соглядатая. Что произошло за эти полтора часа между живой поэтессой и мертвым поэтом вряд ли когда станет известно. Вариант "Нравится не нравится, спи, моя красавица", с подменой на мужской род, отпадает именно ввиду этой подмены, хотя Миша Шемякин изобразил в серии казановских рисунков мертвого сердцееда в гробу со стоящим болтом и скачащую на нем фанатку-некрофилку. Думаю, впрочем, что и треп на высокие темы, которого Марина великая мастерица, пришиб бы покойника ничуть не меньше. Как профанация. Хождения по мукам тела великого поэта на этом не закончились. Спор, где ему быть захороненным - в Нью-Йорке или в Питере ("На Васильевский остров я приду умирать...") был решен в пользу Венеции, тем более сам возжелал, чтобы его бренные останки покоились на Сан-Микеле: Хотя бесчувственному телу равно повсюду истлевать, лишенное родимой глины, оно в аллювии долины ломбардской гнить не прочь. Понеже свой континент и черви те же. Стравинский спит на Сан-Микеле... Венеции ему пришлось дожидаться 17 месяцев. В конце концов, виза была выдана, пропуск в вечность получен, И.Б.отправился в Италию. Первая неприятность произошла в самолете: гроб раскрылся. А когда, уже в Венеции, его грузили на катафалк, гроб переломился пополам. Переложенный в другой гроб, И.Б. прибыл на гондоле на Сан-Микеле. Пытались было положить его в русской части кладбища, между могилами Дягилева и Стравинского, но Русская Православная Церковь разрешения не дала, потому что И.Б. не православный. Несколько часов длились переговоры, в конце концов решено было хоронить в евангелистской части - в ногах у Эзры Паунда: два поэта, еврей и антисемит. Поверх барьеров, так сказать. Вдова, близкие, друзья, роскошный венок из желтых роз от Ельцина и проч. Тут, однако, обнаруживается, что в могиле уже кто-то есть. То есть чьи-то останки. Венецианские могильщики в срочном порядке роют новую, куда и опускают на веревках гроб. Стихи над могилой, комаровские ландыши, кремлевские розы. Все расходятся. Один из провожавших (не Харон) возвращается и обнаруживает, точнее не обнаруживает гигантского венка от российского президента. Некто уже успел перетащить его на могилу Эзры Паунда. Если только не сам Эзра. Венок от Бориса Ельцина на могиле Эзры Паунда! Кощунство? Фарс? Игры покойничков? Чтобы сам Эзра спер ельцинский венок? С него станет. Знал бы И.Б., что ждет его за гробом! Мораль см. выше: бесчувственному телу равно повсюду истлевать. Без всяких "хотя".