рила, что литература может быть хорошим помощником партии, а что это не собрание мертвых душ, что это не собрание хвастунов, и чья бы корова мычала, а Михаила Александровича молчала, так как он сам залез в казну на 300 тысяч целковых..." Не от себя говорит Алексей Сурков -- это уж точно, коль грозится -- ни много ни мало! -- даже разогнать Союз писателей СССР, если он не утихнет. "...Выступает Николай Б. и начинает Фадеева поносить и меня учить, как будто он в литературе Толстой, а я извозчик с Тверской улицы... Нам на следующем пленуме Союза писателей придется думать о том, как быть с Союзом писателей..." Александр Твардовский назвал тогда Суркова гиеной в сиропе.IV Ненавидел его всю жизнь. Когда Твардовский умер, его семья просила Суркова не скорбеть над гробом... Увы, все шло... по предсказанию покойного Юзовского. Выступал Сурков у гроба Твардовского. Протягивал к гробу свои белые пролетарские руки. Несколько человек поднялись и вышли. Не вынес кощунства и Солженицын, сидевший в зале, возле вдовы Твардовского. "...А вот вся почетная дюжина секретиариата вывалила на сцену. В почетном карауле те самые мертвообрюзгшие, кто с улюлюканьем травили его. Это давно у нас так, это с Пушкина; именно в руки недругов попадает умерший поэт. И расторопно распоряжаются телом, вывертываются в бойких речах"52. Есть ли какая-либо закономерность в том, что правофланговыми карателей-автоматчиков неизменно становились то бывший поэт, то бездарные драматурги типа Софронова?.. Неужели власть даже и не пыталась опереться на таланты? Хватала тех, кто под рукой? Ничего подобного! ЦК понимал, что бездарям никто не верит. Знал, в частности, что последователей Суркова в литинституте окрестили "сурковой массой"*. И долгие годы искало мэтра, авторитет, талант, который помог бы набросить на литературу намордник... Первый, кого после войны пытались приобщить к карателям, был... кто бы вы думали?.. Борис Пастернак. Это было вскоре после опубликования государственных пасквилей на Зощенко и Ахматову... В доме Пастернака появились тогда никому не известные вежливые мужчины с военной выправкой в штатском и от имени правительства попросили Бориса Леонидовича выступить против Анны Ахматовой, заклеймить позором ее "антинародную поэзию". Борис Леонидович испуганно замахал руками: -- Что вы?! Что вы?! Мы с ней друзья! Старые!.. -- Он еще долго что-то говорил, и тогда один из государственных мужей сказал, вставая, холодно и угрожающе: Между прочим, ваши стихи тоже непонятны народу... -- Правильно! Правильно! -- обрадованно вскричал Пастернак. -- Это еще ваш Троцкий говорил!.. Больше Пастернака не трогали. Передали заботу о нем... все тому же безотказному Алексею Суркову, который вскоре и выступил с разгромной статьей, уличая Пастернака в чужеродности и процитировав, для пущей убедительности, известные пастернаковские строки: В кашне, ладонью заслонясь, Сквозь фортку крикну детворе: "Какое, милые, у нас Тысячелетье на дворе?.." В тот день, когда появилась в "Правде" эта сурковская статья, пожалуй, впервые для нашего поколения обнажилось полное сращивание аппарата КГБ и Союза писателей СССР. У нас начало складываться убеждение, что это вообще одно и то же учреждение, только отделы разные. Возьмите любой праздничный номер "Литературной газеты", взгляните на портреты литераторов, ставших, по выражению Галича, первачами. На чудовищно раздутую физиономию Софронова-Геринга. На высохшее мертвое лицо Федина. Или вот, к примеру, плодовитый номенклатурный критик Борис Соловьев! Лицо у Соловьева рыхлое, глаза рачьи, выпученно-бессмысленные, по краям толстых губ пена, которую он то и дело снимает уголком платка. Соловьев -- знаток Блока и всей запретной, любимой им поэзии 20-х годов. Это его отдушина... На отдыхе, развалясь на прибрежном песке, он декламирует забытых поэтов часами, обрызгивая пеной слушателей. "Я сегодня, гражданин, плохо спал, Душу я на керосин променял..." О, он прекрасно знает, что такое настоящая литература!.. И торопится донести властям на каждую книгу, в которой улавливает правду. Впервые он широко прослыл наемным убийцей еще в 48-м году, опубликовав статью "Поощрение натурализма", в которой он разжаловал русский критический реализм в опасный натурализм. На сколько книг он донес с тех пор? Скольких писателей убил? Именно он в свое время настораживал власти: что таится за юным гладким лбом разведчика из "Звезды" Казакевича? Естественно, Борис Соловьев был брошен на талантливые книги немедля. Вслед за Сурковым. А за ним и другие. Скажем, Дмитрий Еремин, "разоблачитель" яшинских "Рычагов", тихий, бездикий "неизвестный писатель", как его называли. Или, к примеру, Сытин, вежливенький, улыбчивый бородач, постоянный руководитель чего-нибудь. То он парторг Союза писателей, то зам. председателя комитета по кино. О главной службе Сытина мы узнали только из статьи Анатолия Кузнецова, опубликованной в Англии. Сытин оказался руководителем доносчиков, "стукачей" в Союзе писателей. Он ведал внутренним сыском. Остальные борцы с крамолой были такого же типа. Название их грозно-панических статей в "Литературке" говорят сами за себя: "Смелость подлинная и мнимая", "Идти в ногу с эпохой", "Без четких позиций" и пр. Чем большую высоту набирала литература, тем чаще и оглушительнее звучали очереди карателей... Но этого было недостаточно. Надо было задушить "новый ренессанс" по-сталински бесповоротно. Тем более, что поползли иронические слухи о подлинных истоках новых теорий в литературе, объявленных высотами марксистской мысли. Вдруг чудодейственно сработал на прогресс... князь Святополк-Мирский. Князь Святополк-Мирский -- сын бывшего министра внутренних дел Святополка-Мирского, известного своей "либеральной весной" еще до 1905 года. Разумеется, сын царского министра стал эмигрантом и на Западе издавал журнал "Версты", в котором сотрудничали Марина Цветаева, А. Ремизов и др. (Идея "Верст" -- единение лучшего, что есть в эмигрантской и советской литературе; здесь перепечатывали Бабеля, Андрея Белого, Пастернака, Артема Веселого, Сельвинского, Тынянова.) В 1932 году Святополк-Мирский решил вернуться в СССР, а спустя несколько лет, как водится, был арестован и пропал. Святополк-Мирский много писал; среди прочего он сочинил теоретическую статью для первого издания "Литературной энциклопедии"... Позднее князь-идеолог был запрещен и изъят, как и "Литературная энциклопедия"... После смерти Сталина Георгий Маленков, тогда фактичский глава правительства, произнес на очередном пленуме огромную речь обо всем: о сельском хозяйстве, о Корее, ну, и, конечно, о литературе. И тогда он родил это "золотое слово" марксисткой эстетики -- о проблеме типического. "Типическое, -- заявил он с трибуны, -- это проблема политическая..." Новое слово тут же взяли на вооружение все "разносчики высоких идей", матерые философы Москвы и Ленинграда. "Правда", "Литературка" и другие органы печати начали публиковать статьи о мудрости ЦК, открывшего литературоведению кладезь, из которого теперь будут черпать целые поколения. Сотни аспирантов взялись за диссертации, посвященные новому достижению марксистской эстетики. И вдруг произошел немыслимый еще год назад, при Сталине, скандал. Выяснилось, что формулировка "типическое -- проблема политическая" сочинена князем Святополком-Мирским и опубликована в старой "Литературной энциклопедии", признанной идейно-порочной и враждебной... Обнаружилось вдруг ворованное донышко этой "бездонной мудрости" ЦК... Вслед за скандальным плагиатом из статей князя прошел слух, что фальсифицирован и Ленин. Авторитет Ленина еще не был подкошен -- среди широкой публики -- юбилейным славословием или книгой Василия Гроссмана "Все течет". Распространился слух, что Ленина перевели с немецкого неверно. Многие десятилетия в сотнях книг, брошюр, статей приводились слова Ленина, сказанные им Кларе Цеткин: "Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понятно этим массам и любимо ими" И вдруг обнаружилась весьма существенная неточность, допущенная советскими редакторами. В первом издании воспоминаний Клары Цеткин слова Ленина звучат совсем иначе: "Искусство принадлежит народу. Оно должно быть понято этими массами и любимо ими"* . Значит, все было поставлено с ног на голову: не народ должен быть поднят до высот подлинного искусства, а искусство должно быть снижено до уровня ширпотреба... Новость взбудоражила всех: о ней говорили на собраниях, запрашивались газеты. Нет, ЦК не могли спасти полумеры -- брань сурковых-ереминых. По известному опыту было решено: "чтоб зло пресечь, собрать все книги, да и сжечь"... К тому и приступили. 29 августа 1957 года был создан Союз писателей Российской Федерации. Создавая его, Хрущев кричал: "Беспартийный Соболев нам ближе партийной Алигер". (!) В решении ЦК поразительно полно отразилась и бюрократическое мышление руководителей партии: чтобы задушить Московскую организацию, решили сделать ее нижестоящей, создать над ней вышестоящую... В вышестоящий орган кинули пригоршню доносчиков прошлых лет, не очень отбирая их, всех этих грибачевых-софроновых-алексеевых, и вышестоящий орган заработал... Новая политика погромного секретариата СП Российской Федерации началась вот с чего: в СП срочно приняли 600 периферийных литчиновников -- директоров областных издательств, редакторов партийной печати. В Москве членом СП, а затем и руководителем его стал политический редактор "Правды" Юрий Жуков, громивший все и вся. Чиновников принимали скопом, "на вес", чтобы чаша весов прочно склонялась на сторону конформизма и сталинской практики. Чтобы Паустовский, Тендряков, Каверин и еще 150 писателей-прогрессистов никогда более не смогли завоевать не только большинства, но даже слабого одобрения... Отталкивать чужих и выгораживать своих стало главным делом автоматчиков... Секретариат СП РСФСР, конечно, не утвердил исключения разоблаченного провокатора Эльсберга из Союза писателей... Цветет в Тбилиси алыча Не для Лаврентий Палыча... -- помним, горланила в свое время улица. Теперь алыча цвела уж и не для Лаврентий Палыча, и не для Вячеслав Михалыча. Однако не изменилось ничего. Ровным счетом ничего! Она цвела для других "номенклатурных" Змей-Горынычей, Сергеичей, Иванычей. Но не для русской культуры. Не для России. Несмотря на героизм, муки, жертвы литературы сопротивления, по-прежнему не для России!.. Эльсберга услали на полтора года в Ташкент, вслед за Симоновым, пока улягутся страсти; вперед вытолкали молодого поэта Федора Белкина. Грибачев и другие писали восторженные предисловия к его книгам. Его удостаивали чести печататься в новогодних номерах газет. В новогоднем номере "Литературной газеты" за 1959 год опубликовали, к примеру, такие его стихи: ...Душевные речи в труде повторимы. Мы дальше стремимся путем Ильича. Мы партии верим, дела ее зримы, -- Мы с партией вместе -- плечо у плеча... Я привел эту деревянную строфу потому, что она имела любопытное продолжение. Федор Белкин, который, как цепной пес, бросался на Маргариту Алигер, на Эренбурга, да что там какой-то Эренбург, даже Пушкина назвал "придумкой столичной интеллигенции". Белкин до того разгулялся, что решил повторить все эти погромные идеи перед телекамерой. И тут произошло осечка. Один старый следователь из Минска случайно, в московской гостинице, увидел выступление Федора Белкина. И ахнул... Оказывается, он 15 лет искал Федора Белкина, начальника окружной гитлеровской жандармерии, лично, из револьвера расстрелявшего сотни партизан и евреев. Открылось ддя всех вдруг поразительное единство указаний гитлеровских жандармов и хрущевских идейных установок. 12. ВОСКРЕШЕННЫЙ БАБЕЛЬ В дни правительственного шельмования книг, вдохновленных антисталинским годом, в "Литературной газете" появилась необъяснимая, на первый взгляд, статья. "Литературке" было приказано вторично похоронить Бабеля. Как известно, Бабель погиб в сталинских лагерях. Только-только официально реабилитирован, переиздан и вдруг -- снова окрещен черным по белому... предателем. Лютова из "Конармии", прототипа автора, сравнили с Мечиком, погубившим партизанский отряд. Хула эта позднее перекочевала из газет в "серьезные исследования". (В. Перцов. Писатель и новая действительность, изд. 2, дополн., Москва, 1961 стр. 102.) Почему? В чем дело? Правая рука не ведала, что делает левая? Ведала... Оказалось, сталинская машина совершила грубейший просчет. Каратели шельмовали новую литературу: Дудинцева, Гранина, Александра Яшина и других. Возродили политику "выжженной земли". И тут... заработала советская классика, в свое время вместе с авторами затоптанная, но вновь в годы развенчания Сталина воскресшая. Переизданная. В 1957 году, после бесчисленных проволочек вышел в свет Исаак Бабель. Почти одновременно с ним -- Андрей Платонов. Позднее других -- Михаил Булгаков. "Крамолу" вытолкали в дверь, а она -- в окно. Хватились литературные каратели, да поздно... Джинн, выпущенный из бутылки, помог духовно окрепнуть новьм поколениям. Воскрешенный Бабель вышел с предисловием Эренбурга... "В эпоху, когда рождались романы-реки, -- писал Эренбург, -- в эпоху инфляции слов он (Бабель) более всего боялся многословия. Он был реалистом в самом точном смысле слова. Новелла "Гедали" родилась из дневниковой записи: "Маленький еврей-философ. Невообразимая лавка -- Диккенс, метлы и золотые туфли. Его философия: все говорят, что они воюют за правду, и все -- грабят..." Предисловие Эренбурга в 66-м году, при втором посмертном издании Бабеля, вырывали из готового тиража как контрреволюцию. Сжигали по акту в присутствии официальных лиц. Появилось новое предисловие Лидии Поляк, профессора МГУ. С чего начала она свое предисловие -- маленькая, болезненная, запуганная Лидия Поляк? С фразы: "Писать о Бабеле трудно!" Еще бы! "Главный вопрос Бабеля, главная тема, -- мужественно признала все же в конце статьи Поляк, -- имеет ли человек право на насилие во имя революции, имеет ли право на бесчеловечность во имя правды и человечности?" Она приводит даже дневниковую запись 20-го года: "Буденновцы несут коммунизм, бабка плачет". Рассказ "Гедали" -- главный духовный нерв творчества Бабеля. Позднее те же вопросы поставит и Пастернак в "Докторе Живаго" -- оправданна ли революция, если она оставляет за собой миллионы трупов, слезы и отчаяние десятков миллионов? Если нескончаемая резня уносит цвет нации, а к власти прорывается, по обыкновению, подлейший, по локти в крови... Не будем развивать этой темы, достаточно очевидной; остановимся на том, что с предельной отчетливостью, возможно, не осознавал даже Бабель, мудрейший Бабель. Ибо существуют исторические горизонты, которые ограничивают взгляд современников. "Летопись будничных злодеяний теснит меня неутомимо, как порок сердца", -- пишет Бабель в рассказе "Путь в Броды", где буденновцы саблями рубят сопл, чужие соты, чтобы пограбить. Жесток и злобен эскадронный Трунов, который стреляет в своего солдата. В "Письме", одном из рассказов, которым открывается сборник, крестьянский паренек-буденновец Курдюков, оставивший дома любимого коня, просит с деревенской учтивостью свою мать, чтобы коню мыла "беспременно передние ноги с мылом". А затем с тем же лаконизмом сообщает, как они "кончали папашу", т. е. его, Курдюкова, родного отца, служившего у белых. А вообще, -- философствует боец Красной армии Курдюков, -- мы увидели, что "тыл никак не сочувствует фронту и в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме..." В рассказе "Берестечко" заподозрили в измене старика, и вот казак "Кудря правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись". Буденновец Матвей Павличенко охотно рассказывает о том, как он потоптал барина Никитинского: "Стрельбой, -- я так выскажу, -- от человека только отделаться можно: стрельба -- это ему помилование... Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть..." ("Жизнеописание Павличенки Матвея Родионыча")... Но, может быть, это стихийная жестокость очерствелых солдат, озверелость голытьбы? Увы, эти будничные злодеяния насаждаются революционным руководством, прославленными деятелями эпохи Буденный в рассказе "Комбриг два" говорит заслуженному комбригу Колесникову, чтоб выбил поляков из городишка. "А побежишь -- расстреляю, -- сказал командарм, улыбнулся и отвел глаза в сторону начальника особого отдела. Слушаю, -- сказал начальник особого отдела". Это вот буденновское "расстреляю" да "улыбнулся" пострашнее даже садизма одичалого буденновца. Предвещают они России новое и неслыханное взаимоистребление; явственно проглядывает это и в той легкости, с которой произносит Буденный свое "расстреляю", и в спокойном "слушаю" неулыбчивого начальника особого отдела... Комбриг Колесников уничтожил поляков. Он едет далее, впереди бригады, и вот как пишет об этом Бабель: "...В тот вечер в посадке Колесникова я увидел властительное равнодушие татарского хана..." Авторы предисловий и исследований о Бабеле пишут о контрастах быта и что сближение контрастов -- один из главных творческих приемов Бабеля. Да, конечно! Но в этом только средство впечатляюще-ударно сказать о боли, которая теснит сердце. Зрелище набирающих силу татарских ханов страшит Бабеля. Новоявленные ханы глумятся уж не только над врагом, но и над своими отцами и братьями -- деревенскими мужиками. Вот пришли, скажем, мужики (в рассказе "Начальник конзапаса", в котором автор не изменил даже подлинной фамилии героя), пришли жаловаться на судьбу. Отбирают у них коней, пахать не на чем. На крыльцо вышел начальник штаба. "Прикрыв воспаленные веки, -- пишет Бабель, -- он с видимым вниманием слушает мужичьи жалобы. Но внимание его не более как прием. Как всякий вышколенный и переутомившийся работник, он умеет в пустые минуты существования полностью прекратить мозговую работу. В эти немногие минуты блаженного бессмыслия начальник нашего штаба встряхивает изношенную машину..." Так и на этот раз с мужиками... В рассказе появляется Дьяков из "Дневника": "Коммунист... хитрец, враль, живописнейшая фигура", -- записал о нем в дневнике Бабель. Этот Дьяков и не вздумал вникать в смысл крестьянских жалоб: "...взметнув оперным плащом, исчез в здании штаба". Новоявленные татарские ханы недолюбливают интеллигентов и не мешают бойцам презирать их и расправляться с ними. "Какой паршивенький!" -- восклицает Савицкий, начдив шесть из рассказа "Мой первый гусь". "Шлют вас, не спросясь, -- говорит он автору, -- а тут режут за очки..." Афонька Бида, застреливший своего смертельно раненного товарища, обращается к автору, который не смог застрелить человека: "Жалеете вы, очкастые, нашего брата, как кошка мышку..." (Смерть Долгушева") "Ты без врагов жить норовишь, -- уличает интеллигента командир эскадрона Баулин. -- Ты к этому все ладишь, без врагов?.." Автору невмоготу. Вернувшись в редакцию "Красного кавалериста", он сидит, тоскует. "Смутными поэтическими мозгами переваривал я борьбу классов, когда ко мне подошел Галин (один из работников редакции. -- Г. С.) в блистающих бельмах. -- Галин, -- сказал я, пораженный жалостью и одиночеством, -- я болен, мне, видно, конец пришел, и я устал жить в нашей Конармии" ("Вечер"). Максим Горький защитил Бабеля, на которого кинулся с шашкой наголо Семен Буденный. "Исаак Бабель, -- сказал Горький, -- украсил своих героев "лучше, правдивее, чем Гоголь запорожцев". А писателю Всеволоду Вишневскому, бывшему буденновцу, не принявшему "Конармии" Бабеля, Горький отрезал так, что тому запечатлелось на всю жизнь, возможно, повернуло его жизнь: "Такие вещи, как Ваша "Первая конная" и "Конармия" Бабеля, нельзя критиковать с высоты коня". Бабель, однако, не считал, что он "украсил своих героев", "что я видел у Буденного, то и дал, -- демонстративно заявил он. -- Я не умею придумывать... На моем щите вырезан девиз -- подлинность". Но в таком случае является ли это социалистическим реализмом? Не отцеженная, порой дико-звериная -- "несбалансированная" подлинность. И как в таком случае растолковать народу позицию Горького -- родоначальника социалистического реализма?.. Критика была поставлена в трудное положение и объяснила это так: "Горьковские слова о том, что Бабель внутренне украсил бойцов, романтически идеализировал их, -- остаются в силе. Эта романтическая идеализация выражается в том, что конармейцы при всех пороках выступают в ореоле борцов за всечеловеческую абстрактную справедливость, за некую неосмысленную правду жизни". Прошло время. "Неосмысленная правда жизни" осмыслилась вполне. С горечью заметила Евгения Гинзбург в "Крутом маршруте", оглядывая в тюремной камере своих бывших "идейных противниц", теперь таких же зэчек, как она: "Как относительны все человеческие системы взглядов и как, наоборот, абсолютны те страшные муки, на которые люди обрекают друг друга". ...После "Конармии" Бабель опубликовал "Одесские рассказы", пьесу "Закат" и другие произведения. Когда читаешь все рассказы подряд, поражает нравственная общность многих героев конармии и одесских налетчиков. Главарь одесских бандитов Фроим Грач сидит под дверью публичного дома, ждет будущего зятя (рассказ "Отец"). "Почтение, Грач, -- сказал Иван Пятирубель, -- какая-то женщина колотится до твоего помещения..." "Колотилась" дочь Фроима Грача -- Баська. Ее надо было выдать замуж. Жених оказался в публичном доме. Хозяйка публичного дома "придвинула стул Фроиму, и он погрузился в безмерное ожидание. Он ждал терпеливо, как мужик в канцелярии. За стеной стонала Катюша и заливалась смехом". Фроим Грач ждал до часу ночи, а потом пошел договариваться с Беней Криком -- завидным женихом. А вот, казалось бы, совсем другой эпизод. Из "Конармии". Рассказ "Вдова". Умирает полковой командир Шевелев, рядом его жена Саша. И Левка, кучер начдива. Он сидел рядом с умирающим, жевал мясо. "Кончив мясо, -- пишет Бабель, -- Левка облизал губы и потащил Сашку в ложбинку: "Саш! -- сказал он, дрожа... все одно в грехах, как в репьях. Поддайся, Саш, -- отслужу хучь кровью... Век его прошел, Саш..." А рядом слушает это еще не умерший командир. Есть ли какая-либо разница в нравственном обличье буденновца и главаря одесских бандитов? Одесские бандиты, надо сказать, не трогали голытьбу и грабили одесских богачей. "Подкладка у краденых кошельков из слез", -- говаривали они. А буденновцы? Вот самое точное и авторитетное свидетельство, которое только может существовать. Высшая власть -- Г. Орджоникидзе и М. Тухачевский -- сообщает В. И. Ленину и главкому С. С. Каменеву: "Начиная с Воронежа, Конная армия не получала жалованья и не имела надлежащего продовольственного аппарата. Почему и приходилось заниматься самоснабжением, что при условии обычной скученности Конной армии, конечно, не могло пройти безболезненно для населения". Вдумаемся в эти осторожные штабные фразы: "...приходилось заниматься самоснабжением..." и "...не могло пройти безболезненно для населения..." Сколько за ними неизбежных, как сказали бы теперь, запрограммированных, "будничных злодеяний": зверски порубленных стариков, поджогов, насилий над русским и украинским селянством, над обездоленными еврейскими местечками, вырезанными и белыми поляками, и красными казаками... Основа заложена, а дальше уж как камень с горы... Зверское самоуправство "ханов", привыкших, как мы видели, самолично казнить и миловать. И пример конникам, и стимул. Невидимый штандарт, реявший над войсками, -- призыв к "экспроприации экспроприаторов", непонятные слова которого политработники переводили точно: "Грабь награбленное!" К конармейцам, как известно, то и дело присоединялась "вольница" Махно и других атаманов. Бандиты и полубандиты то примыкали к красным, то уходили от них с легкостью: расхождения были политические, атаманские, а не нравственные... Что касается нравственности, то, как сказал Афонька Бида после того как на Волыни порубили ульи, как людей: "Нехай пчела перетерпит. И для нее, небось, ковыряемся..." "Неистребима людская жестокость", -- жаловался И. Бабель 66. Долго еще в искусстве, и даже в кино, контролируемом государством с особой тщательностью, сочилась крестьянская тоска: "Белые пришли -- грабят, красные пришли -- тоже, понимаешь... Куда бедному крестьянину податься?..* ...Нельзя не заметить и известного сходства-различия между красными конниками Буденного и одесскими ворами, описанными Бабелем. Одесские налетчики смелы. Смелы и конармейцы: но одесские налетчики к тому же талантливы, блестяще изобретательны. Вспомните свадьбу в рассказе "Король". Налетчики гуляют на свадьбе, а новый пристав -- новая метла, которая, как известно, чисто метет, -- решил устроить облаву и поймать сразу всех одесских воров. Полицейские, направившиеся ловить сподвижников Бени Крика, отошли шагов на пятнадцать от своего участка, и тут участок загорелся. Так задумал Беня. "Городовые, тряся задами, бегали по задымленным лестницам и выкидывали из окон сундучки. (...) Пожарные были исполнены рвения, но в ближайшем кране не оказалось воды. Пристав -- та самая метла, что чисто метет, -- стоял на противоположном тротуаре и покусывал усы, лезшие ему в рот. Новая метла стояла без движения. Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному. -- Доброго здоровьичка, ваше высокоблагородие, -- сказал он сочувственно. -- Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар... -- Он уставился на горящее здание, покачал головой и почмокал губами.-- Ай-ай-ай..." Картинные налетчики Бабеля, между тем, просто старомодны, наивны со своим "воровским кодексом", "воровской честью" или, скажем, непримиримостью к доносчикам, на которых они не жалели пули. Одноглазый Фроим Грач, истинный глава сорока тысяч одесских воров, не мог и представить себе, что его застрелят просто так, без суда и следствия, когда он придет в ЧК для переговоров. Усадят уважительно, угостят коньяком, чтоб был разговорчивее, а потом отведут на черный двор... Что мотив убийства может быть таков: "...Мы -- государственная власть... Зачем нужен этот человек в будущем обществе?" Смущен и герой Бабеля одессит Боровой, чекист, знавший, что Фроим Грач -- это "эпопея, второго такого нет..." Смущен, видно, как и автор... Понадобилось полвека -- лишь у следующих поколений узников ЧК-- КГБ могло созреть четкое представление о подлинных мотивах превентивного убийства: "Оказывается, при фашистах мафия прекратила существование. Впрочем, так оно и должно быть... Личная то ли диктатура, диктатура ли то административно-партийной олигархии, она считает организованную преступность своей прерогативой и не терпит конкуренции". Как видим, если налетчики Бабеля по своему нравственному облику и близки казакам-буденновцам, убить и реквизировать -- дело буднее для тех и для других, -- то уж с государственной властью их и сравнивать нельзя. Тут они -- просто рыцари чести... В сборнике Бабеля издания 1936 года опубликованы рассказы "У батьки нашего Махно" и "Иван-да-Марья", которые в послевоенных изданиях опущены. Почему? У батьки нашего Махно насилуют женщину. Шестеро конников. "Мальчонок Кикин", державший несчастную женщину за голову, успокаивает ее: шесть -- это ничего, бывает, что и по двадцать насильничают. Все просил он, "мальчонок", чтоб и его допустили: некоторые уже и по второму разу приступили. А допустили -- отказался. "Нет, говорю, Матвей Васильевич, не желаю я опосля Васьки ходить, всю жизнь плакаться". Мастерский и по выбору рассказчика, наивно-дурашливого "мальчонка", и по языковой структуре, страшный обыденностью происшедшего, рассказ этот единственный из всего "военного цикла" Бабеля -- забыли, похоронили, доподлинно подтверждая тем самым, что описанное в нем происходило не только у батьки нашего Махно... Одесские рассказы пронизаны, по счастливому выражению И. Смирина, иронической патетикой. Это -- подходы к правде: вся проза Бабеля пронизана иронической патетикой. Это -- глубокая правда, если, разумеется, не упускать из виду сказанного в начале главы: "Конармия" для читателя пятидесятых годов была иной, чем, возможно, и для самого автора, которому импонировала сила легендарных конников ("Мы красная кавалерия, и про нас Былинники речистые ведут рассказ", -- четверть века пела Россия горделиво); ярость разбуженной стихии и страшила, и влекла к себе писателя, а исторические горизонты застилал горький дым революционных иллюзий и узаконенных, во имя светлого будущего, расправ... Иллюзии развеивались, страх -- крепчал. Думаю, и это, а не только преодоление литературных традиций начала века, традиций Белого и Ремизова, было причиной переделок ранних рассказов. Буденновцы рубили не саблями, а подметными письмами; пришлось, чтоб отсрочить гибель, даже восславить на 1-м съезде писателей Иосифа Сталина, заклятого врага мудреца Гедали... И тем не менее совершенно очевидно: Бабель, как и Блок, принял революцию, но отшатнулся от нее, когда взглянул в глаза ее. Оба крупнейших художника России не смогли вынести ее "будничных злодеяний", и один умер, а другой замолчал на годы. Да, у Бабеля уплотненная, стреляющая фраза, короткие рассказы обладают ударной силой. Можно поистине часами говорить о его лексике, его ритмике, о сленге, о языке бабелевских героев -- сплаве лексических стереотипов революции, канцелярских или "исторически-возвышенных", и -- народной деревенской образности и сочности речений; но обратимся к главному. Два великих и совершенно разных художника, принявшие революцию, в ужасе отпрянули от нее, едва ощутили на себе и на окружающих ее дыхание. Блок и Бабель. Две судьбы. Два приговора революции "будничных злодеяний... " ...И еще одно обстоятельство, упустить которое значит, на мой взгляд, упустить Бабеля, не понять его. Пронзительная жалость к крестьянину (в России простая женщина редко скажет "я его люблю", а -- "я его жалею"), жалость к мужику, над которым глумится напившаяся кровью орда, жалость к обездоленной интеллигенции, к вырезанным наполовину, обворованным польским евреям, эта любовь-жалость к измученному войной и грабежами люду становится сквозным и эмоциональным мотивом всего творчества Бабеля. Именно эта пронзительная любовь-жалость и заставила его обратиться к теме уничтожения крестьянства, ставшей роковой для Бабеля: более четверти века НКВД-МГБ скрывало от читателя гениальную прозу Бабеля, которая ныне сделала писателя родоначаьником бабелевского направления в литературе о крестьянстве, направления, которое в русской прозе выжило, прорвалось после войны "Рычагами" Яшина. А позднее -- и не только "Рычагами..." Но этот разговор еще впереди. Пока же отмечу, что политика выжженной земли и в этот раз, в пятьдесят седьмом погромном году, не привела к успеху, хоть и зашептались в Союзе писателей, озираясь, -- сколь несчастливы для России годы, завершающиеся семеркой: 7-й, 17-й, 27-й, 37-й, 47-й, наконец, 57-й... Какая-то зловещая семириада!.. Одно утешало: зазвучал Бабель. И чем неистовее глумились над новыми талантами каратели, тем сильнее звучал он, воскрешенный классик, тем современнее. ДЕСЯТИЛЕТИЕ СОЛЖЕНИЦИНА ДВА ГОДА ПОЛУОТКРЫТЫХ ДВЕРЕЙ -- 1961-- 1962 гг. (На подступах к Солженицыну) В самом начале шестидесятых годов стала "пробиваться" сквозь цензурные препоны новая литература, которая, кроме собственного значения, имела еще и то, что она подготовила приход Солженицына, создала общественную атмосферу, благоприятствующую Солженицыну, расшатывая торжествующие догмы и нетерпимость. Говоря об этой литературе, мы обязаны прежде всего познакомиться с "Тарусскими страницами ". "Тарусские страницы" были изъяты, молодежь не знала о них. Почему изъяты? Чем был опасен властям этот талантливый литературно-художественный иллюстрированный сборник, подготовленный в Тарусе, неподалеку от Москвы? Главным редактором, создателем, что называется, душой его был Константин Георгиевич Паустовский, никому не прощавший предательства, трусости, соглашательства. Порой издевавшийся над стукачами открыто: однажды он тихо, но так, чтобы окружающие слышали, как бы спросил прозаика Льва Никулина: "Каин, где Авель? Никулин, где Бабель?" Паустовский не только иронизировал, гневался, издевался над подлецами; у него была и заранее намеченная положительная программа, к осуществлению которой он приступил при первой же возможности. "Тарусские страницы" были не просто книгой с березками на суперобложке. "Литературную Москву" запретили. "Тарусские страницы" стали контратакой Паустовского, прорывом новой цензурной блокады. Сборник был задуман осенью 58-го года в Доме творчества в Ялте, когда Константин Паустовский понял, что бездействие -- смерти подобно... Нельзя сказать, что раньше он этого не понимал. Но тут уж допекло. Эта ялтинская осень запечатлелась мне на всю жизнь. Спала жара. Запах нагретой хвои на горе умиротворял. В Москве шли дожди, думать о ней не хотелось. Из курортной полудремы вывел знакомый насмешливый голос Паустовского. Он дал телеграмму о приезде, мы ждали его, он вошел в Дом творчества, оглядел красные и синие портьеры из бархата и сказал, ни к кому не обращаясь: "Веселый дом второго разряда!"... Вечером, когда узнали о предстоящем появлении прозаика Василия Смирнова, одного из душителей "Литературной Москвы", Паустовский произнес на всю столовую, с веселым остервенением: "Взорвать колодцы и подняться в горы!" Через несколько дней радио принесло весть о запуске спутника с собакой. И что собака не вернется -- сгорит в "плотных слоях атмосферы". Мы поднимались в гору. От моря. Грузный, задыхающийся Илья Сельвинский шел перед нами, спиной вперед (так, -- пояснил он, -- инфарктнику легче). Паустовский остановился, поглядел на небо, сказал: "Жалко собаку. Лучше бы весь секретариат Союза усадили в ракету"... До вершины молчали. У Дома сказал взмокшему Сельвин-скому: "Тогда б не пришлось тебе на склоне лет пятиться". Он вовсе не был одинок в своей ярости, своей решимости что-то предпринять. Даже угомонившийся Илья Сельвинский устроил вдруг авторский вечер крамольных стихов, случайно напечатанных, а чаще -- так и не увидевших света. Он читал и глотал валидол. Глотал и читал... Мы долго его не отпускали, радостно удивленные тем, что Илья Сельвинский не изменил своей бунтарской молодости: пленен, но -- не убит... Сельвинский показал рукой на сердце и продекламировал на прощанье стихи "К моему юбилею", так и оставшиеся в его бумагах, до читателя не дошедшие: Был удав моим председателем, Был зайчишка моим издателем, Ну, а критиком был медведь... Чтобы быть советским писателем, Бо-ольшое здоровье надо иметь!.. Запах нагретой хвои, мужество больного Сельвинского, долгие наши рукоплескания вызвали "приступ искренности" даже у номенклатурного поэта Михаила Дудина, будущего руководителя ленинградских писателей. Он стал читать свои стихи 56-го года о подземном лесном пожаре. Прошел невидимый огонь. Сжег корни. Лес стоит -- мертвый. Только внешне -- зеленый, живой... "А на какой почве мы стоим, а?" -- вырвалось у него. Девяностолетняя, властная, резкая на язык Ольга Форш смотрела на него изумленно. Такого Дудина она не знала. Александр Яшин шагнул к нему порывисто, пожал руку... О, как разойдутся их пути! И как скоро!.. Пока что царило призрачное "равновесие сил". Около двух ночи кто-то дико, истошно закричал. Я выскочил на лестницу босой, застегивая на бегу пижаму. Думал, случилось несчастье. Заходился в крике прозаик Василий Смирнов, с которым мне позднее пришлось схватываться не раз. Невысокий, костлявый, с бескровным выморочным лицом, он размахивал руками перед носом Александра Яшина и повторял в исступлении: -- Жидам продался! Жидам продался!.. Он пришел в себя, лишь увидев вокруг толпищу полуодетых людей. Два дня назад, когда переводчик Шолом-Алейхема старик Шамбадал, похожий на одного из шолом-алейхемовских героев, маленький, тонкошеий, восторженный, читал в фойе свои новые работы, Василий Смирнов демонстративно обошел стороной аудиторию, внимавшую Шолом-Алейхему. Точнее, не обошел, а облез, карабкаясь с этажа на этаж, по лестничным перилам. Чтоб, значит, к "жидовствующим" ни ногой... Все посмеялись над психоватым "железным канцлером", как его окрестили. После этой ночи смеха поубавилось... Утром меня окликнул Паустовский. Слышали? Какая самобытная интерпретация яшинских "рычагов", -- саркастически заметил он. -- Этак ведь и в голову не придет... -- Он помолчал, сказал изменившимся голосом, хрипло: -- Отравители колодцев!.. Мы спустились вниз, в город. Паустовский говорил, что писателей, видно, ждут лихие времена. Смирнов днюет и ночует в Отделе культуры ЦК. ... -- Что у Хрущева на уме, то у железного канцлера на языке... Ся-дет такой князем на Пугивле... Журналы блокированы... Нужен прорыв. Нужен свой голос. ...На этот раз прорыв был продуман Константином Паустовским всесторонне, с учетом психологии хозяев жизни -- партийной бюрократии. Поэтому в "Тарусских страницах" немало "телевизионных заставок", как я их называю, подчеркнуто ортодоксальных, отвлекающих внимание власть имущих. К примеру, вступление, составленное в духе всех передовых "Правды", вместе взятых: "Величавая программа построения коммунизма, открытая перед человечеством в новой программе КПСС..." и так далее и т.п. Кроме сей величавой передовой в книге немало производственных очерков, набранных крупным шрифтом, бросающихся в глаза. Так сказать, специально для "ока государева", которое мелкий шрифт не любит... Паустовский пишет, допустим, что вот в городе Тарусе, хотя зубоскалы и любят иронизировать над "райцентрами", живет... кто бы вы думали? Хитрый человек Паустовский, он гордится прежде всего печником, слесарем и столяром. Печник кладет печи по своему способу -- виртуозно и быстро, слесарь так ловок, что даже склепал проволокой сломанный зубной протез одному старику, а столяр заслуживает просто гимна: любит делать скворечники и птичьи клетки. А затем, как бы между прочим, Паустовский сообщает, что в Тарусе, незадолго до смерти, жил поэт Николай Заболоцкий, жили и работали известные всей России художники Поленов, Крымов и Борисов-Мусатов. Здесь прошло детство Марины Цветаевой, посвятившей Тарусе свои стихи; многие из них впервые и печатаются здесь же в "Тарус-ских страницах", как и повесть <"Кирилловны", в которой поэтесса молит судьбу: "Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины... Париж, май 1934 г.". Но все это мелким шрифтом. А крупным -- про печника, плотника и слесаря. ...В какие же условия поставлен один из самых крупных художников России, если он вынужден идти на копеечную хитрость, чтоб вынести на люди детище свое!.. Все значительное, ради чего зад