отправил статью. Через некоторое время ему позвонили из редакции и назвали номер, в который идет статья. При этом извинились, что статью пришлось немного сократить и, в частности, убрать эту цитату. Комаров взъерепенился и сказал, что он категорически против такого самоуправства, но ему намекнули, что таково указание Щербакова. Тогда Комаров по внутреннему телефону ("кремлевской вертушке") позвонил Сталину и сказал: - Товарищ Сталин, с каких пор у нас в стране нельзя цитировать Сталина? - Вы шутытэ,- сказал Сталин. - Нисколько. Из моей статьи в газете вычеркнуты ваши слова. - Харашо, я улажу. Кстати, какая цытата? Комаров процитировал слова об антисемитах. Сталин долго молчал в трубку, а потом снова буркнул: - Харашо. Статья вышла в полном объеме. СКАНДАЛ В ЯСНОЙ ПОЛЯНЕ Году в 44-м из Ясной Поляны стали поступать жалобы на притеснения толстоведов и членов семьи Льва Толстого со стороны управляющего. Послали туда комиссию во главе с академиком Волгиным. Участвовал в ней и я. Оказалось, что управляющий весь огородный урожай продавал в Туле, а деньги присваивал. При этом все, кроме внучки графа - Толстой-Есениной, пухли от голода. Выяснилось, конечно, и то, что управляющий был любовником Толстой-Есениной. Толстая-Есенина (толстая баба - в комнату не влезет) всячески хотела умаслить комиссию. Особенно меня - я был вроде делопроизводителя,- подарила мне прижизненный пятитомник с графским факсимиле на каждом томе (при аресте моем его сперли бериевцы). Не помогло - управляющего тут же сняли. Тогда Толстая-Есенина стала требовать, чтобы на базе Хамовников и Ясной Поляны был создан Институт Толстого (мол, Пушкинский есть, Горьковский есть!). Я посоветовал начать с ходатайств. Вскоре она добыла бумагу от Емельяна Ярославского и еще от кого-то. Комаров переправил все прошения Сталину. Ни ответа, ни привета. В одно из своих посещений Сталина Комаров напомнил ему о задержавшихся бумагах. Сталин сказал, что институт, конечно, организовать можно, но "что мы будэм дэлат с его фылософией?". Комаров ответил, что можно обойти острые углы, что все-таки Толстой будет повыше Горького. Сталин возразил: "Вы нэ правы. Нам Горкий важнее". Спор продолжался - Комаров был упрям, но и Сталин на этот раз уперся. 10 января 1979 ПОВЕСТЬ О ЖИЗНИ В НЕСКОЛЬКИХ ФРАГМЕНТАХ x x x Я был самым младшим. Еще было двое братьев и сестра, известная в те годы комсомольская активистка Роза Чернова. Братьев уже в начале революции в России не было - уехали в Аргентину. Родители погибли от рук белых. Я мотался по Украине за Розой. То ли в Екатеринославе, то ли еще где-то, пока Роза была в Губкоме, я шлялся по улицам. Вдруг возле меня останавливается пролетка. Меня окликнули. В пролетке сидел Дмитрий Ильич Ульянов. Я его уже знал раньше - хороший был человек, хотя и шикер (пьяница). - Садись скорей,- говорит. - Ничего, пешком дойду! - Никуда не дойдешь! Через час здесь будут белые,- говорит. - А как же Роза? - Роза уедет с Губкомом, а меня просила прихватить тебя с собой. Мы сразу повернули на вокзал. Через сутки-другие оказались в Москве. Дмитрий Ильич повез меня прямо на Манежную к Марии Ильиничне и сказал ей, что я должен пожить у нее, пока со мной определятся. Мария Ильинична была недовольна - мол, некогда возиться. Во время их разговора приехал Владимир Ильич. Вопросительно на меня уставился. Мария Ильинична сказала ему несколько слов по-немецки. Владимир Ильич сказал по-русски "Тсс. Он же, наверное, знает жаргон и все поймет!" И обратился ко мне по-русски, копируя местечковый еврейский акцент. Если бы я не смотрел на него, то подумал бы, что это старый еврей говорит со мной, настолько точно он подражал этому говору. Я подумал и решил обидеться, но он уже, казалось, обо мне забыл. У Марии Ильиничны я прожил несколько дней, а потом меня определили в "училище точной механики и оптики Цесаревича Алексея". Началась учеба. Через некоторое время меня вызвал директор. Стал расспрашивать, как я занимаюсь, нравится ли мне. Долго не отпускал, уже другие учителя собрались. Наконец я ушел, а уходя услышал, как директор объяснил преподавателям: - Ленин интересовался, как он здесь прижился. * * * Роза до самой смерти переписывалась с братьями. Правда, умерла она вовремя, в 37-м, год-два проболев перед этим, так что о ней забыли и не загребли. Я совершенно не был с ними связан. Это не помешало в 1950 году поставить мне связь с братьями в качестве основного обвинения. Была придумана такая следственная легенда: я, мол, передавал и получал их письма через Павлова, а потом Иоффе и Николая Вавилова, часто бывавших за границей, об этом мне убежденно сообщил следователь. * * * Уже после освобождения, в конце 50-х годов я был на юбилее Анны Панкратовой и увидел своего следователя в зале. Я спросил, кто это. Мне ответили: "Новый аспирант Панкратовой". * * * В году 59-м я был в Праге по пути в Карловы Вары. Вижу международный телефон. Зашел, позвонил в Аргентину. Поговорил с одним из братьев. Оба живы, здоровы, богаты. Потом на каком-то из московских кинофестивалей меня разыскал аргентинец, передал письмо, сувениры. Братья съездили в Палестину и купили там виллу. Они мне писали, что вилла ждет меня. Я могу приехать и жить там до самой смерти. * * * После картеровского эмбарго в ответ на Афганистан я написал письмо во Внешторг на имя Ю. Л. Брежнева, в котором представился (персональный пенсионер, помощник Комарова и проч.) и сообщил, что у меня два брата в Аргентине, возможно, пользуются достаточным влиянием, чтобы помочь в переговорах о закупке зерна. Через некоторое время у меня здесь появился представитель Внешторга, взял адреса, письмо, был очень мил. После возвращения он снова был у меня. Рассказывал, что был принят братьями хорошо, представлен нужным людям, передал письмо, приветы, спросил, не нужно ли что? "Что мне уже может быть нужно?" - отвечал я. В конце он сказал, что самой большой для него неожиданностью оказалось то, что братья мои говорили с ним не по-русски, а по-украински... * * * Был у меня здесь как-то писатель Марк Поповский, помните - о науке, об ученых все писал. Стал расспрашивать о Николае Вавилове, я ведь его хорошо знал. Особенно интересовался арестом и следствием. Я рассказал, что знал и в том числе случай с академиком Прянишниковым. Прянишников любил Николая Вавилова как родного сына и очень переживал его арест, высказывался шумно и неосторожно. Его предупредили доброжелатели, что одна из его аспиранток - жена бериевского племянника или даже бериевская невестка, чтобы он поберегся. Он же, наоборот, стал через нее добиваться приема у Берии. Та ничего не обещала, но через некоторое время принесла ему пропуск в НКВД. Прянишников пошел на прием. В кабинете на письменном столе по левую руку от Берии он увидел 12 толстых томов "дела". - Все это ерунда,- заявил Прянишников,- я Николая знаю с детства. - И почерк его хорошо знаете? - спокойно спросил Берия. - Конечно! - Ну тогда читайте,- сказал Берия и протянул ему один из томов с закладками. Прянишников узнал руку Вавилова и стал читать его показания о том, как он где-то встретился на конгрессе с одним англичанином и обменялся с ним информацией о генетических исследованиях. - Ну и что? - спросил Прянишников. - А вот что! - сказал Берия и открыл том на следующей закладке, где было подшито донесение о том, что этот самый англичанин был майором Интелидженс сервис, и так далее. Прянишников читал, багровел, наконец отшвырнул том, рявкнул, что все это чушь собачья и, не прощаясь, хлопнул дверью. Никто его не останавливал, очевидно, Берия предупредил. Марк Поповский попросил меня записать это для него. Делать мне было нечего, и я потихоньку все это напечатал и послал ему. А он вскоре уехал, и книгу свою "Управляемая наука", кажется, издал уже там. Как-то он выступал, мне говорили, по радио оттуда и, касаясь эпизода с Николаем Вавиловым, сослался на меня. ЕВГЕНИЙ ЛЬВОВИЧ ЛАНН Впервые Тарле отправил меня к Ланну в 1947 году. В мою задачу входило отнести какую-то книжку и, вероятно, показаться. Книжку Ланн сразу поставил на полку у письменного стола и, усадив меня, начал беседу. О том, что я приехал из Харькова, он уже знал, и разговор пошел о Харькове - Ланн был харьковчанином. Особенно тщательно он допрашивал меня о кондитерской на углу Николаевской площади и Старомосковской улицы. Когда я завтракаю сейчас в этой кондитерской - в единственном в Харькове месте, где в 1983 году можно всегда получить бутерброд с маслом и сыром, смотрю на ее пышно, в восточном стиле разукрашенные стены и яркую пустоту прилавков, заваленных конфетами, от качества которых Жорж Борман умер бы на месте, я вспоминаю лучшие времена этого заведения. Даже я застал в нем объедки наглого капиталистического изобилия, получаемого, естественно, за счет безудержной эксплуатации широких народных масс и направленного, естественно, на то, чтобы вырвать у этих народных масс последнюю копейку,- едал я там трубочки с кремом, зефир и прочие мерзости, развращающие ум, волю и провоцирующие успокоение на достигнутом, и потому я могу себе представить, как Ланн с гордостью хозяина показывал его своей единственной и бесконечно любимой Александре Владимировне, как он писал отсюда в Крым Волошину, в Москву Цветаевой. Но этот облик Ланна дорисовался со временем, а тогда передо мной сидел нервный, энергичный, чем-то завораживающий человек, и даже когда он сидел, казалось, что он беспрестанно движется куда-то. Появлялась, присаживалась, чтобы молча поучаствовать в разговоре о Харькове, исчезала, чтобы появиться с блюдечком конфет, тихая как мышь, бесконечно милая хозяйка дома. Разговор, естественно, перешел на английскую литературу - главную тему тогдашнего Ланна. Узнав, что я тоже предпочитаю англичан, Ланн еще более оживился, достал толстую книгу в мягком переплете с суперобложкой - его только что вышедшую книгу о Диккенсе и написал - "милому Яше, который, как и я, из Харькова". "И" "я" было написано вместе, но поправлять он не стал, сказав, что я могу объяснять, что писатель не в ладах с грамотой. Это жизнеописание было написано скучно, т. к. над автором довлело требование "обличать пороки" и лишь в тех местах, где обличительные ноты пришить к изложению было невозможно, проглядывал истинный Ланн - веселый, остроумный знаток английского быта, усвоивший юмор его бытописателей. Разговор перешел на современную английскую (англоязычную) литературу - здесь после Лондона и Киплинга я был профаном: сказывалось долгое пребывание вдали от источников информации. Убедившись в этом, Ланн присоединил к этому дару еще и книжку Джеймса Олдриджа с повестями "Дело чести" и "Морской орел" - приятные модификации милых хемингуэевских и ремарковских мотивов. Тогда еще эти мотивы звучали не для нас, так как довоенные издания были недоступны, новых не было, а кое-что этими мэтрами еще не было создано, и на этом фоне первая книжка Олдриджа выглядела свежо и приятно. Кажется, Ланн говорил и о своем личном знакомстве с Олдриджем. Во всяком случае, он ждал от англичанина многого. Может быть, желание его и исполнилось бы. Была же и книжка "Дипломаты", насыщенная ориентализмом в хороших европейских традициях, но уже в этой книжке чувствовалось влияние основной работы Олдриджа, поступившего на службу в должности, именуемой "большой друг Советского Союза". Это - высокооплачиваемая должность, дававшая на несколько месяцев в году возможность пожить на лучших дачах России со всей семьей, образование детям, большие гонорары от издания непризнанных на своей родине книг и проч., и проч. Список "больших друзей" достаточно велик. Их, как пешек, передвигают в нужных случаях на шахматной доске, прячут, снова достают. В формировании корпуса "больших друзей" существует два подхода. Один - приобретение "друга" в молодом возрасте и желательно с весьма ограниченными талантами, не выдерживающими конкуренции на его родине. Такой "друг" становится полной собственностью, но, к сожалению, пригоден он лишь для внутреннего рынка - только в нашей газете о нем можно, например, написать: "По этому поводу известный американский публицист сказал"; напиши так в США, все недоуменно пожмут плечами: кому, собственно, он известен? Но внутреннюю потребность тоже нельзя игнорировать, и такого рода "друзья" нужны. Если они в чем-то мараются, то им нужно дать время обсохнуть. Так, печально известный Альберт Кан, автор или один из авторов книги "Тайная война против Советской России", в которой он с подачи Сталина обосрал Тухачевского и других ныне реабилитированных "товарищей", через лет пятнадцать-двадцать после хрущевских разоблачений был снова вытащен из забвения на страницы нашей прессы как "известный" и т. д., и т. п. Весьма ценны также друзья-страдальцы, потерпевшие "за идеалы" у себя на родине. Фраза "был брошен в застенки" резко повышает тариф. Наверное поэтому один продажный певец, начинавший с исполнения "спиричуэлов" и американского еврейского фолка и закончивший дружбой с бандитами-террористами, который, пользуясь гуманностью законов своей родины, продолжал там иногда бывать, не боясь ответственности за свою продажность, и старался влезть в любую склоку. Однажды ему это удалось - расхулиганившись с пьяными фермерами, старавшимися сорвать строительство федеральной ЛЭП через их земли, он попал в участок, где по случаю праздника разбирательство было отложено на несколько дней. За это время он успел организовать "общественное мнение планеты", и когда сонные от праздничных возлияний полицейские, разобравшись в пустяшности прегрешений, вышвырнули задержанных коленом под зад в целях экономии казенных харчей, "пострадавший" певец вернулся героем в собственный дом в Восточной Германии, шумно благодаря всех, кто вызволил его из "империалистического плена". Конечно, очень заманчиво заполучить в качестве "большого друга" человека истинно талантливого или уже сложившуюся "звезду", но такая особа никогда не будет в абсолютной зависимости и в любой момент может скурвиться, как это произошло с Фастом, Монтаном и другими. Осознание истинного положения дел пришло потом, а пока я держал в руках подаренную Ланном хорошую книжку Олдриджа и прочел ее с удовольствием; друзья мои тоже. В несколько своих следующих приездов я "по поручению" посещал Ланна. Разговор наш всегда шел о литературе - борьба с космополитизмом нанесла ущерб некоторым переводческим планам Ланна, он в то время не работал. В этих условиях он начал борьбу за издание сочинений Диккенса. Борьба была суровой и грозила Ланну самыми тяжелыми (с учетом особенностей того времени) последствиями. Против него выступил Иван Кашкин, или Какашкин, был такой заочный друг Хемингуэя. Личный вклад этого Какашкина в практический перевод не велик, но он мнил себя великим теоретиком перевода, паном-фундатором "школы" истинных, не таких как Ланн с женой, переводчиков, передающих "дух" и т. п. В одной из своих статей (кстати, не так давно переизданных) он провокационно призывал в аллегорической форме к физическому уничтожению чуждого ветерка в советском переводе - вероятно, имея в виду всяких там ланнов. Под статьей стоит дата "1952 г.", что для Ланна, фамилия которого была к тому же Лозман, было весьма опасно. К счастью, Кашкин-Какашкин не успел развернуться, и Ланну удалось увидеть тома Диккенса с переводами его и Александры Владимировны. В сентябре 1958 года я на месяц приехал в Москву. Позвонил Ланну. Он показался мне более нервным, чем обычно. Быстро прервал разговор, сказав: "Я сейчас занят, милый, вожусь, кстати, со своими записями о Тарле, может быть, ты их увидишь". Через некоторое время Виктория принесла "Литературку" с извещением о смерти Александры Владимировны Кривцовой. Мы долго обсуждали, звонить ли Ланну или дать телеграмму. Зная, что для него значила жена, решили дать телеграмму, и я продиктовал ее по телефону. Следующий номер "Литературки" принес я - там было извещение о смерти Ланна. "Мы переписывались с мертвым",- сказал я Виктории. Потом выяснилось, что у Александры Владимировны подозревали рак, и они оба решили уйти из жизни вместе. Был ли рак, может быть рака-то и не было? Была тяжелая жизнь, издерганные нервы. Сейчас Евгений Ланн как писатель забыт. Его книги не переиздаются. Переделывают его и Кривцовой переводы - всем нужно жить. Лишь иногда в литературоведении возникает Ланн - друг Волошина и сестер Цветаевых. Питерские историки издали часть его записок о Тарле, а московские - часть его переписки с Тарле. * * * Моя последняя "встреча" с Ланном состоялась в однокомнатной квартире Анастасии Цветаевой в Москве: я увидел там его большой фотопортрет, прикрепленный, кажется, кнопками к деревянной ширмочке. Дата этой "встречи" - 16 января 1983 года зафиксирована в дарственной надписи Анастасии Ивановны на книге ее воспоминаний. 1983 Татьяна Львовна Щепкина-Куперник и Маргарита Николаевна Зеленина Мое знакомство с Татьяной Львовной относится к 1948 году. Я проводил на мозжинской даче последние две недели своего летнего отпуска. Был дождливый московский август - то прохладный, то душный, и ожидание гостей расцветило скучные дни и однообразные досуги. Мне предлагалось съездить с шофером Васей за гостями, но я нашел какой-то приемлемый предлог, и Вася поехал один после завтрака. Вернулся он часа через три, и из газика военного образца, который тогда обслуживал Тарле, вышли две совершенно разные пожилые дамы. В доме Тарле старались избегать сюрпризов, и поэтому еще до их приезда мне была показана фотография и разъяснено, who is who. Поэтому я знал, что дама с лицом милым и доброжелательным - это Татьяна Львовна, правнучка великого актера М. С. Щепкина и дочь киевского адвоката Куперника из крещеных евреев, пользовавшегося большой известностью и как виртуоз защиты, и как повеса. Буренин писал о нем: Московских всех Плевак соперник, Известный адвокат Куперник... Этот подонок Буренин, вешавший "жида" всем кому не лень ("Русь", основанная Баком, орган истинно жидовский" и т. п.), адвокатов, тем более Куперника, остерегался - тот и засадить мог при случае! - и потому делал вид, что не знал о его еврейских корнях. Щепкин был любим, и Куперник был любим. И отблеск этой любви пал на Танечку. Любил ее Чехов, повторять его нежности не стоит - они известны всем, любил Чайковский, любил Ростан, любили все, с кем ее сводила долгая жизнь. И жизнь поначалу складывалась удачно. Легко писались и легко выходили книжки, легко ожидалась революция. Были и близкие друзья среди тех, кто ее делал - Александра Коллонтай, например. Но вот пришла она, долгожданная, и оказалось, что Татьяна Львовна со своим талантом типа "очень мило", "пгелестно" и т.п. ей, революции, не очень и нужна, а вернее, совсем не нужна. Но на этот случай была у Танечки запасная специальность - переводчица. (Когда мне плохо на душе, беру я иногда афоризмы Тагора, ею переведенные, переведенные просто и красиво, и - отпускает душу.) Правда, и в этой области бывали кризисы - тяжело было в конце тридцатых, Тарле хлопотал тогда за нее перед Шенгели, и сейчас космополитизм мог по ней ударить. Да, слава Богу, оставили в классиках Лопе де Вегу, и стригла она небольшие купоны. Но и тут за "Собаку на сене" далеко не уходили. - Перевожу сейчас "Испанскую пьесу",- сказала она мне как-то,- да, боюсь, никому не будет нужна. Это шел пятидесятый. Была у нее еще одна забота и работа - хранить квартиру Ермоловой. Делала она ее вместе с Маргаритой Николаевной Зелениной,- она и была той второй дамой, характера замкнутого, с лицом неприступным и надменным. Старички веселились, как дети, радуясь встрече, разговор шел сумбурный, и время обеда подошло незаметно. Обедали на крытой веранде. Об стекла терлись мохнатые лапы сосен, хлестал косой дождь, холодный на вид. А здесь царило тепло и веселье. Танечка потребовала водки, тогда стало входить в моду поверье о пользе спиртного при гипертонии. Из всех сидящих за столом только я мог поддержать компанию. Когда мы прикоснулись друг к другу звонкими хрустальными рюмочками, она сказала: "Будешь писать воспоминания, не забудь написать, что старая писательница пила водку". В этом мире убеждение в том, что я буду писать, никем не подвергалось сомнению. Еще Михаил Викторович Тарле в 47-м, спрашивая о моих интересах, советовал матери держать для меня стопку чистых тетрадей, чтобы не прозевать момента, когда я "начну писать". К обеду и с тем, чтобы забрать дам, прибыл их молодой друг, именовавшийся "доктор Леня". "Доктор Леня" действительно имел высшее медицинское образование, но несколько лет назад бросил врачевать по службе и с тех пор пребывал в свободных художниках. Считалось, что у него "прорезался голос", он готовился стать певцом (было ему около 30). Думаю, что он слегка практиковал в артистической среде и имел много свободного времени, которое щедро отдавал Татьяне Львовне и Маргарите Николаевне и, конечно, дому Ермоловой, а наличие собственного маленького автомобильчика делало его особо ценным помощником в тогдашней не избалованной еще частными автомобилями Москве. Фигура "доктора Лени" в те годы была для меня комичной и непонятной - молодой, сильный, красивый человек посвящает свою жизнь двум старухам! Теперь же, оглядываясь на прожитое и видя, как много в нем значат короткие встречи с людьми типа Щепкиной-Куперник, измеряемые часами, и как много в нем пустых, никчемных лет, я смотрю на "доктора Леню" по-иному - как на человека, уже в молодые годы одаренного пониманием истинного смысла жизни, ибо многое из того, что мне тогда казалось более важным, я прочно забыл. Маргарита Николаевна, дочь Марии Ермоловой, и, как я узнал много лет спустя, весьма вероятно, дочь того же Куперника, чувствовала себя счастливой в тени Татьяны Львовны. Она смотрела на нее, внимала ей с наслаждением, сама почти не участвовала в разговоре, а если к ней обращались, отвечала кратко и несколько суховато. Когда я в числе прочих провожал гостей к машине, вышла какая-то заминка, и так получилось, что, несмотря на твердые знания этой части правил приличия, я поднял руку для прощания на несколько секунд раньше дам. Маргарите Николаевне менее секунды понадобилось для того, чтобы опустить свою, которую едва начала поднимать, и еще менее секунды понадобилось Татьяне Львовне, чтобы заметить и отреагировать на создавшуюся ситуацию и подхватить мою руку, не дав ей повиснуть в неловкости. Еще однажды приезжали они при мне в Мозжинку, и один раз я по поручению Тарле заехал с Василием на дачу в Успенское - они снимали ее на все лето. Впрочем, может быть, в Ильинское, помню, что где-то между Мозжинкой и Москвой на перепутанных подмосковных дорогах. Эти встречи были скорыми, почти без впечатлений. Запомнил уютный письменный столик Татьяны Львовны, стопку исписанных листков, Маргариту Николаевну с книжкой - рядом, в кресле. Потом, в 52-м Татьяны Львовны не стало. Как-то в 54-м я, опять по поручению Тарле, заехал в дом Ермоловой. Мне не очень хотелось видеть Маргариту Николаевну, и я попросил Василия самого занести ей предназначенный для нее сверток. Она вышла вместе с Василием и кинулась ко мне: - Яшенька! Отчего вы не зайдете? Пришлось мне проследовать за ней. Следующие полчаса совершенно изменили мое о ней представление. Это была милая, живая, хлопотливая женщина, и грусть ее о Танечке была светлой. Сфинксу больше нечего было охранять, и он превратился в человека, и стало понятно, кого любил или кем был увлечен Тарле двадцать лет назад. Когда я бываю на Новодевичьем, я никогда не забываю подойти к памятнику Ермоловой, а у ее ног справа и слева две таблички со знакомыми именами, которые мне, по мере удлинения интервала между нашими переправами, становятся все дороже. 1983 СЛОВО О БЕЛОЗЕРСКОЙ-БУЛГАКОВОЙ Однажды, более полувека назад, я сидел в глубоком кресле у письменного стола, за которым, сердито меняя авторучки, словно торопясь закончить какое-то нудное дело, быстро-быстро что-то писал Евгений Викторович Тарле. Закончив страницу, он взглянул на меня и сказал: - Совсем недавно на твоем месте в этом же кресле сидел Эррио. Это происходило в ныне знаменитом Доме на набережной, где Тарле, которому после войны, на восьмом десятке, уже трудно было мотаться по два раза в месяц в столицу (да и дел в Москве у него стало поболее), занимал три небольших комнаты в бывшей квартире Петра Красикова, с согласия вдовы покойного революционера. Так что место было вполне историческим, и факт пребывания здесь бывшего премьер-министра Франции и в дальнейшем председателя Национального собрания меня не очень удивил. Но у Тарле в запасе был еще один сюрприз и он, взглянув на часы, продолжил: - А сейчас ты увидишь живого потомка князя Рюрика! Я стал мысленно рисовать себе образ законного претендента на российский престол - резко очерченный дремучий профиль с большой белой бородой, возможно, даже раздвоенной. Вскоре, однако, в коридоре раздался приятный голос, и вместо древнего витязя в комнату вошла и устремилась к поднимающемуся ей навстречу Евгению Викторовичу быстрая в движениях миловидная женщина. Поцеловав ей руку, Тарле торжественно сказал: - Это вот - мой Заяц, а для тебя - Любовь Евгеньевна Белосельская-Белозерская. Последние слова Тарле, для которого имя любого древнего российского рода было "не пустой для сердца звук", произнес так, что на миг вся окружающая обстановка исчезла, раздвинулись мрачные серые стены Дома, и в высоком синем небе в серебряных звуках труб затрепетали стяги. Я растерялся от неожиданности, так как совершенно забыл о том, что слово "потомок" не имеет женского рода, и не был готов к встрече с рюриковной. Но мое смущение осталось незамеченным, ибо все внимание Тарле и Белозерской поглотила рукопись, лежавшая на столе. Так и оставалась для меня Любовь Евгеньевна Белозерская идеальным редактором по призванию и по неисчерпаемой эрудиции, одним из верных помощников Евгения Викторовича Тарле (как и многих других ученых и литераторов) по части издательских дел до тех самых пор, пока на нашем небосклоне снова не взошла ослепительная звезда Михаила Афанасьевича Булгакова. Взошла для нас, так как в ее сердце она светила всегда, иначе не берегла бы она более полувека каждую его записочку, письмо, фотографию, давно забытую всеми книжку с бледнеющей от времени дарственной надписью... Но этого до поры до времени никто не знал. Один советский литератор - из числа тех, кто с ее помощью проник в булгаковское окружение, претендуя на свою особую посвященность во все обстоятельства жизни Булгакова и будучи уверенным, что Белозерская не сможет ответить так, чтобы быть услышанной, разглагольствовал в печати, что она, мол, никогда даже и не понимала как следует, с кем ей довелось прожить несколько лет своей жизни. Еще как понимала, голубчик! И задолго до того, как ты сам услышал его имя. Но об ушедших - только хорошее? О самой же Белозерской хорошего хватит на целую книгу. Хочу сказать о том, что мне представлялось в ее характере главным, осью ее жизни: о доброте, более того - о милосердии. "Люба-Зоолотое Сердце" -- так называли ее друзья. Белозерская была человеком религиозным. Да и как требовать атеизма от представительницы тысячелетнего рода, само сохранение которого на кровавых путях Истории выглядит чудом. Но я бы не отнес ее милосердие к христианским добродетелям. Ведь психология верующего (и христианин, если он не аскет и не фанатик, тут не исключение) очень часто содержит обывательскую примесь "я - Тебе, Ты - мне". "... и остави нам долги наша, яко же и мы оставляем должником нашим..." Милосердие Белозерской не было рассчитано на вознаграждение на земле и на небе. Это была безусловная и совершенная основа ее бытия, абсолют, превращающий зло в добро, потому что, как сказал один умный американец, добро больше не из чего делать. Она приводила домой несчастных кошек и собак и отогревала их своей душой. Многим из них было суждено бессмертие в волшебном булгаковском бестиарии. Но они не знали этого и платили ей за добро и милосердие своей преданностью. Она приводила домой людей. Всех. Без разбора. Каждый мог располагать ее человеческой добротой и милосердием. Этот бесконечный карнавал, этот вечный праздник, наверное, был тогда нужен Булгакову и оживал потом в "Собачьем сердце" и "Зойкиной квартире", в "Мастере...". (Наверное, иногда и мешал тоже, не спорю.) Но люди не собаки, и мало кто платил ей преданностью за добро и милосердие. Платили злом, даже через десятки лет. Вот одна такая история. В 1928 году в начале лета Белозерская едет в Вольск, чтобы разыскать могилы близких, погибших от голода в Поволжье. На этом же пароходе оказался кинорежиссер по фамилии, кажется, Вернер, в свите которого пребывал некий молодой человек, не избежавший действия ее чар. Она же, при всем безразличии к нему, по присущей ей доброте, привела его в дом и познакомила с Булгаковым. И стал он одним из тех, кто потом рушил этот дом, расширяя и углубляя поначалу незаметные трещины, проявлявшиеся под ударами жизни, становившейся час от часу труднее. Потом он ушел из ее дома вслед за Булгаковым, пытаясь выкорчевать из его памяти все хорошее, связанное с нею. После смерти и после воскресения Булгакова-писателя желание мстить Белозерской приобрело у этого бывшего молодого человека, если судить по его собственным словам, патологические очертания. Так, например, он, безо всякого стыда и не понимая кощунственности своих слов, сам признавался в своих воспоминаниях, что предлагал Е. С. Булгаковой убрать (?!) сделанное рукой писателя посвящение - "Любови Евгеньевне Булгаковой" - романа "Белая гвардия". На что Елена Сергеевна, памятуя, видимо, о том, что она сама появилась подле Булгакова отчасти из-за неразборчивости Белозерской в знакомствах, просила его оставить Белозерскую в покое, потому что "Люба - добрая женщина!" Тем не менее, "Булгакова" (так в рукописном оригинале) была заменена на "Белозерскую"... И лишь в своих мемуарах, полностью опубликованных уже после смерти Е. С. Булгаковой, он попытался отыграться, не пожалев чернил ни для Л. Е. Белозерской, ни даже... для Е. С. Булгаковой. А Белозерская смеялась и, успокаивая возмущенных, в том числе и меня, говорила, что эти воспоминания вообще не так уже плохи, а она перед кем угодно и даже на очной ставке с их автором легко защитит себя одной фразой: - Он мстит мне за мою несговорчивость! Пусть же звучит в ее защиту это чисто женское и потому, наверное, самое верное и милосердное объяснение причин столь давней вражды, ибо во многом эти воспоминания действительно интересны и ценны. О своей неудавшейся попытке соблазнить жену писателя этот булгаковский "друг" не вспоминает, очевидно, оставив признание в этом грехе для Страшного Суда... Белозерская смеялась и тогда, когда другой мемуарист и, можно сказать, советский классик вытащил из старого сундука отдающую нафталином одесскую хохму двадцатых годов, в которой она представала княгиней Беломорско-Балтийской. И тут у нее было чисто женское и потому самое правильное объяснение. - Не забыл он, что именно я была главной противницей его женитьбы на сестре Михаила Афанасьевича! А я и сейчас считаю, что была права... Она пережила своих недоброжелателей, последний раз искренне и милосердно пожалев их, уходящих, и в этом была все-таки какая-то высшая справедливость. Запомнилась мне еще одна ее фраза: "Ошибаются все". Кем была она Булгакову? Кто был ей Булгаков? Сначала их мир приоткрывался мне в наших редких, но долгих беседах, потом я прочитал ее книгу. Сейчас я не могу разделить в памяти услышанное и прочитанное, тем более, что со Временем и в книге, и в ее устных рассказах творились чудеса, как в ирландских сагах,- оно бешено мчалось вперед так, что годы мелькали, как мгновения, потом замирало в каких-то ей одной ведомых памятных точках, потом начинало двигаться вспять... Долгой была ее жизнь. Она пережила "возвращение" на Русь Ивана Бунина, дожила до "возвращения" на Русь Владимира Набокова, дождалась даже появления в библиографических изданиях извещения о выходе из печати составленного ею сборника булгаковских пьес. Но в день, когда читатель в ее стране смог взять в руки ее Книгу, Любови Евгеньевны Белозерской уже не было среди живых. Где они, кто их помнит, кто их вообще читал, те книги семидесятых годов, которым редакторы журналов и издатели отдали предпочтение, рассматривая рукописи Белозерской, предназначенные России? "О, мед воспоминаний!" или попроще: "Моя жизнь с Михаилом Булгаковым". Под такими названиями странствовала эта Книга по свету, публиковалась, переводилась, долго не находя пути в родные края. (В полном объеме воспоминания Л.Е. Белозерской-Булгаковой были опубликованы после ее смерти издательством "Художественная литература". Москва, 1989.) Судьбой ей было отмерено восемь с лишним лет жизни с Михаилом Булгаковым. Кем она была для него, если под своими фельетонами он ставил подпись "Любовь Булгакова", если это имя появляется на первой странице гениальной "Белой гвардии". Каждая его новинка тех лет - к ее ногам, со словами любви и признательности. Признательности за восхищение его Даром, за помощь. Да, помощь была! И состояла она не в печении пирогов и взбивании подушек. Она служила его Дару, а не бренной оболочке. Это она первая поверила в его Театр. Одну из первых пьес - "Белая глина" - они стали писать вместе и не дописали. Тогда они взялись за "Турбиных" (у Михаила Афанасьевича уже был как бы ее эскиз 1920 года). Л. П. Остроумова-Лебедева вспоминала, как с участием Белозерской рождалась эта пьеса в Коктебеле. Не забыл об этом и Максимилиан Волошин в дарственной надписи на одном из своих киммерийских этюдов. А для Белозерской это было возвращение в прошлое. Судьба уже тогда словно подвела ее к Булгакову в переходившем из рук в руки Киеве 18-го года, но не подарила встречи. И, проходя Андреевским спуском, она еще не догадывалась, что за стенами одного из невзрачных домов уже идет ее собственная жизнь, жизнь Турбиных, жизнь Булгаковых. Путь их к Встрече по белым дорогам был далеким и долгим: для нее он шел через Одессу, Стамбул, мюзик-холл "Фоли-Бержер" в Париже, где она танцевала в балетной труппе (ее рассказ об этом позднее найдет отражение в "великом бале у сатаны"), и Берлин. Для него - через Ростов и Кавказ. А "Бег"! Почти все в нем - отражение и гениальное преображение ее рассказов о собственной эмигрантской одиссее, о Константинополе - до мельчайших бытовых подробностей. И как ей, наверное, тяжело было видеть в титрах фильма другое имя рядом с именем Булгакова... Но она не жаловалась. Слушая ее, Михаил Афанасьевич однажды сказал, что она должна написать книгу об эмиграции. Лет через пятьдесят она ее написала, свою вторую Книгу - "У чужого порога". Вместе они работали и над "Кабалой святош", также посвященной ей: "Жене моей Любови Евгеньевне Булгаковой". Она переводила ему французские издания о Мольере. Этих материалов хватило Булгакову и на жизнеописание великого комедиографа. Жизнь ее была связана и с такими шедеврами Булгакова, как "Роковые яйца", "Собачье сердце" (когда-то и на рукописи этой повести было посвящение "Любови Евгеньевне Булгаковой"), "Театральный роман" - в его ранней редакции. Причастна она и к "Консультанту с копытом" - первому варианту "Мастера...", записанному ее рукой (эта рукопись, к счастью, сохранилась), и даже первым прототипом Маргариты была именно она. Что означает ее соучастие в труде Мастера? Конечно, всем вершил булгаковский гений, но без ее доброго присутствия, поддержки, помощи и совета, который всегда сочетался с присущими ей тактом и литературным вкусом, наконец, без ее увлекательных рассказов писатель не смог бы работать так плодотворно. На глазах Белозерской происходило это чудо - расправил крылья и совершил свой полет его удивительный Дар. Что же остается за пределами этих восьми с лишним лет? До них - период сомнений, ученичества и поиска. После - бесконечные инсценировки ради хлеба насущного и - бесконечная шлифовка "Мастера..." - для души. "...М. А, был удушен договорами, в которых - увы! - не отразился его талант. Здесь надо вспомнить либретто на разные темы. Это я с горечью отметила в сердце своем" (из письма Л. Е. Белозерской-Булгаковой к автору этого очерка, 10 апреля 1984 года). А в этих восьми годах - весь Булгаков, и рассказать о них правду, кроме нее, не мог никто. Остальных, как бы они ни были близки Булгакову потом, тогда возле него не было. Она верила в провидение и безропотно принимала немилости судьбы, не виня ни себя, ни других. Лишь однажды довелось мне присутствовать в тот миг, когда вина была названа по имени. Так получилось, что я оказался среди первых вестников, рассказавших ей о существовании набросков пьесы "Батум". - Этого не может быть! - повторяла она потерянно. Долгое время мы к этому разговору не возвращались. Но несколько лет спустя я увидел на ее столе сборник неопубликованного Булгакова, изданный какими-то учеными немцами, и там, среди прочих обгоревших рукописей, были и сцены из "Батума". Я молча показал ей раскрытую страницу. И тогда, все еще переживая, Любовь Евгеньевна сказала: - Конечно, его самого, каким я его знала, там мало. Даме хотелось блистать, иметь значение, влиять, и чтобы шел не переставая золотой дождь... Тогда, 1940-м, испугавшись, что ринувшиеся на Кавказ дотошные ученики и последователи Станиславского, пытаясь войти в образ, отыщут и оживят то, что казалось давно забытым и похороненным, герой пьесы (чей невыразительный голос в телефонной трубке Белозерская помнила всю жизнь) вернул их с дороги и закрыл тему, сказав при этом одну из своих исторических фраз - о том, что все молодые люди похожи друг на друга. Впрочем, вряд ли он вкладывал в эту мудрость особый смысл. Скорее всего, он просто хотел дать понять, что пьеса про него, сегодняшнего, напиши ее Булгаков, будет принята вполне благосклонно. На это, однако, у Булгакова уже не было ни сил, ни времени. Отпущенный ему срок пребывания среди живых истекал. Белозерская по-прежнему верила, что, даже если бы и хватило сил, за такой заказ Булгаков бы не взялся. Залогом ее уверенности были для нее долгие, как целая жизнь, и краткие, как мгновенье, принадлежавшие ей восемь с небольшим булгаковских лет. Последние годы, месяцы, недели, дни, сердцем и волей не принимая неумолимо подступавшую неподвижность, не теряя мужества, она позволяла себе мечтать о Море. - Мне обещали,- говорила она,- свозить меня на Кавказ, к морю!.. В словах ее были Вера и Надежда. И я вспомнил: так звали ее покойных сестер, старшую и среднюю. Теперь наступал ее черед - Любови, земной Любви. Молодая душа, она бы и сейчас откликнулась на родной зов: "Любаня! Помоги!" Но того, кто ее звал, не было на земле уже сорок шесть лет... И слушая ее, я закрывал глаза и, словно наяву, видел ее в ласковой пене на той вечно меняющейся белой границе золотого песка и морской синевы, одну на всем берегу от мыса до мыса. И теплая медленная волна поднимает ее невесомое тело и неспешно уносит вдаль. И остаются только пустынный берег и Море. Но уже не служила