етациям. Высшее состояние, само избавление, тот достигнутый наконец общий гипноз и тишина котируются ими всегда как довлеющая себе тайна, выражение которой неподвластно даже и самым высоким символам, как некая репатриация в сущность вещей, как освобождение от всяческих иллюзий, как "знание", как "истина", как "бытие", как разрешение от каждой цели, каждого желания, каждого деяния, как некое по ту сторону, в том числе и добра и зла. "Доброе и злое, - говорит буддист, - равно оковы: тот, кто достиг совершенства, равно господин над обоими"; "содеянное и несодеянное, - говорит адепт Веданты, - не причиняют ему боли; доброе и злое стряхивает он с себя, точно мудрец; царства его не омрачает уже ни один поступок; над добрым и злым равно возвысился он" - стало быть, вполне индийское воззрение, одинаково браманическое и буддистское. (Ни в индийском, ни в христианском образе мыслей это "избавление" не считается достижимым путем добродетели, путем морального развития, как бы высоко ни ставилась ими гипнотизирующая значимость добродетели, - это следует твердо усвоить - впрочем, таково попросту фактическое положение вещей. Можно, пожалуй, усмотреть здесь отличный сколок реализма, присущего трем величайшим, во всем остальном столь основательно пропитавшимся моралью религиям: как раз по этой части они оставались правдивыми. "Для знающего нет обязанности"... "Стяжанием добродетелей не осуществляется избавление: ибо оно в слиянии с неспособным умножать совершенства Брахманом; столь же мало и устранением недостатков: ибо Брахман, слияние с которым и есть избавление, извечно чист" - это отрывки из комментария к Шанкаре, цитируемые первым действительным знатоком индийской философии в Европе, моим другом Паулем Дейссеном.) Мы, стало быть, намерены воздать должное "избавлению" в великих религиях; в отместку за это будет трудновато сохранять серьезность при оценке глубокого сна, каковая свойственна этим уставшим от жизни, уставшим даже сновидеть людям, - глубокого сна, оказывающегося уже погружением в Брахмана, достигнутой unio mystica с Богом. "Когда он наконец полностью погрузится в сон, - сказано об этом в древнейшем и почтеннейшем "писании", - и достигнет совершенного покоя, не нарушаемого никакими видениями, тогда, о Высокочтимый, он соединился с Сущим, проник в самого себя - объятый уподобленным познанию Собою, он не сознает уже ни внешнего, ни внутреннего. Не переходят этого моста ни день, ни ночь, ни годы, ни смерть, ни жизнь, ни доброе, ни злое деяние". "В глубоком сне, - говорят еще верующие этой глубочайшей из трех великих религий, - душа возносится над телом, проникает в высочайший свет и выступает вследствие этого в присущем ей виде; тут она предстает сама высочайшим духом, что скитается, шутя, играючи и развлекаясь, будь то с женщинами, или с колесницами, или с друзьями; тут она и не вспоминает уже об этом придатке тела, в который впряжена prana (дыхание жизни), точно вьючное животное в тачку". Тем не менее мы намерены и здесь, как и в случае "избавления", иметь в виду, что, при всей пышности восточного преувеличения, этим в сущности выражена та же оценка, каковая была присуща ясному, трезвому, по-гречески трезвому, но страдающему Эпикуру: гипнотическое ощущение Ничто, покой глубочайшего сна, короче, безболезненность - уже одно это может приниматься страждущими и вконец разочарованными людьми за высшее благо, за нечто бесценное, одно это должно оцениваться ими положительно, ощущаться как само положительное. (По той же логике чувства Ничто во всех пессимистических религиях называется Богом.) 18 Гораздо чаще, чем такое гипнотическое общее притупление чувствительности, восприимчивости к боли, которое предполагает уже более редкие силы, прежде всего мужество, презрение к толкам, "интеллектуальный стоицизм", - против депрессивных состояний применяется иной training, во всяком случае легче дающийся: машинальная деятельность. Что ею в значительной степени облегчается юдоль существования, вне всякого сомнения: этот факт нынче в несколько постыдном смысле называют "благословением труда". Облегчение состоит в том, что интерес страждущего существенно отвлекается от страдания, - что сознание непрестанно занято действиями и, следовательно, не в состоянии уделить хоть сколько-нибудь заметного места страданию: ибо она тесна, эта камера человеческого сознания! Машинальная деятельность и все, что относится к ней, как-то: абсолютная регулярность, пунктуальное автоматическое послушание, единожды и навсегда адаптированный образ жизни, заполнение времени, некоторого рода разрешение на "безличие", на самозабвение, на "incuria sui", даже культивация их - как основательно, как тонко сумел аскетический священник воспользоваться этим в борьбе с болью! Когда ему попадались в особенности пациенты из низших сословий, невольники или заключенные (либо женщины, которые ведь чаще всего являются тем и другим одновременно, невольниками и заключенными), то здесь требовалось не больше, как пустячное искусство переименования и перекрещения ненавистных вещей, дабы они представали впредь неким благодеянием и относительным счастьем, - недовольство раба своей участью во всяком случае было изобретено не священниками. - Еще более почтенным средством в борьбе с депрессией оказывается предписание крохотных доз радости, которая легко доступна и может быть взята за правило; этим рецептом часто пользуются в связи с только что оговоренным. Наиболее частой формой такого рода врачебного предписания радости является радость причинения радости (через благодеяния, одаривания, подспорье, помощь, увещевания, утешение, похвалу, поощрение); предписывая "любовь к ближнему", аскетический священник предписывает этим в сущности возбуждающее средство сильнейшему, жизнеутвердительному инстинкту, хотя и в крайне осторожной дозировке, - инстинкту воли к власти. Счастье "ничтожнейшего превосходства", доставляемое всяческим благодеянием, умением быть полезным, нужным, предупредительным, служит неисчерпаемым средством утешения, которым по обыкновению пользуются физиологически-заторможенные существа, допустив, что они хорошо проинструктированы на сей счет: в обратном случае они наносят вред друг другу, не переставая, разумеется, подчиняться тому же коренному инстинкту. Ища начатки христианства в римском мире, наталкиваешься на общины взаимопомощи, общины бедных, больных, погребальные общины, произросшие в самых низших подпочвенных слоях тогдашнего общества, где сознательно культивировалось то основное средство против депрессии, маленькая радость, радость взаимной благотворительности, - должно быть, тогда это представало чем-то новым, каким-то настоящим открытием? В спровоцированной таким образом "воле к взаимности", к формированию стада, к "общине", к "трапезничанью" должна была снова и более энергично прорваться наружу возбужденная этим, хотя и в минимальной степени, воля к власти: в борьбе с депрессией формирование стада знаменует существенный шаг вперед и победу. С ростом общины наблюдается усиление нового интереса и у отдельного индивида - интереса, который довольно часто отрывает его от наиболее сокровенных очагов его уныния, от его неприязни к себе ("despectio sui" Гейлинкса). Все больные, хворые, тщась отряхнуть с себя глухое недовольство и ощущение слабости, инстинктивно стремятся к стадной организации: аскетический священник угадывает этот инстинкт и потакает ему; всюду, где есть стада, там они поволены инстинктом слабости и организованы умом священника. Ибо не следует упускать этого из виду: сильные с такою же естественной необходимостью стремятся друг от друга, как слабые друг к другу; если первые сходятся, то случается это лишь в перспективе общей агрессивной акции и общего удовлетворения их воли к власти, вопреки совести каждого из них; последние, напротив, сплачиваются, испытывая удовольствие как раз от этой сплоченности, - их инстинкт при этом утоляется ровно настолько, насколько по сути раздражается и возмущается организацией инстинкт прирожденных "господ" (т. е. человеческой породы хищника-одиночки). В основе каждой олигархии - вся история учит этому - всегда таится тираническая прихоть; каждая олигархия непрерывно сотрясается от напряжения, необходимого каждому входящему в нее индивиду, чтобы оставаться господином над этой прихотью. (Так обстояло, к примеру, у греков. Платон свидетельствует об этом в сотне мест, Платон, знавший себе подобных - и самого себя...) 19 Средства аскетического священника, описанные нами до сих пор, - общее притупление чувства жизни, машинальная деятельность, дозированная радость, прежде всего радость "любви к ближнему", стадная организация, пробуждение чувства коллективной власти, следовательно, заглушение индивидуальной досады самой по себе удовольствием при виде коллективного процветания - таковы, по современной мерке, его невинные средства в борьбе с недомоганием; обратимся теперь к более интересным, "повинным". Во всех этих средствах дело идет об одном: о каком-то разгуле чувства - при использовании последнего в качестве эффективнейшего обезболивающего средства против тупой, парализующей, затяжной боли; оттого-то жреческая изобретательность и оказалась прямо-таки неистощимой на выдумки во всем, что касалось этого одного вопроса: "чем достигается разгул чувства?"... Это режет слух: очевидно, было бы гораздо приятнее на слух и, пожалуй, доступнее для ушей, скажи я, к примеру, следующим образом: "аскетический священник всякий раз извлекал себе выгоду из воодушевления, свойственного всем сильным аффектам". Но к чему, спрашивается, ласкать и без того изнеженные уши наших современных маменькиных сынков? К чему бы нам, с нашей стороны, уступать хотя бы на одну пядь их словесничающему тартюфству? Для нас, психологов, это было бы тартюфством дела, не говоря уже о том, что нас тошнило бы от этого. Если психолог может нынче хоть в чем-либо проявить свой хороший вкус ( - другие, должно быть, сказали бы: честность), то не иначе как противясь позорным образом обмораленному жаргону, которым, точно слизью, обволакиваются постепенно все современные суждения о человеке и вещах. Ибо не следует обманываться на этот счет: что составляет характернейший признак современных душ, современных книг, так это не ложь, а заядлая невинность в морализирующей изолганности. Разоблачать эту "невинность" на каждом шагу - таков, должно быть, наиболее отталкивающий пласт нашей работы, всей этой далеко не благонадежной работы, которую нынче берет на себя психолог; пласт нашей великой опасности - путь, ведущий, должно быть, нас самих к великому отвращению... Я не сомневаюсь, на что единственно пригодились бы, могли бы пригодиться современные книги (допустив, что на их долю выпадет долгий век, чего, правда, нет причин опасаться, и допустив равным образом, что некогда появится потомство с более строгим, более суровым, более здоровым вкусом) - на что могло бы пригодиться этому потомству все современное вообще: на рвотные средства - и именно в силу своей моральной подслащенности и лживости, своего интимнейшего феминизма, который охотно именует себя "идеализмом" и во всяком случае считает себя таковым. Наши нынешние образованные, наши "добрые" не лгут - это правда; но это не делает им чести! Настоящая ложь, ложь доподлинная, энергичная, "честная" (о ценности которой послушать бы вам Платона) была бы для них чем-то чересчур строгим, чересчур крепким; она потребовала бы от них того, чего требовать от них нельзя: открыть глаза на самих себя, научиться отличать "истинное" от "ложного" в самих себе. Им к лицу лишь бесчестная ложь; все, что нынче ощущает себя "добрым человеком", совершенно неспособно относиться к какой-либо вещи иначе, чем бесчестно-изолгавшись, бездонно-изолгавшись, но и в то же время невинно-изолгавшись, чистосердечно-изолгавшись, голубоглазо-изолгавшись, добропорядочно-изолгавшись. Эти "добрые люди" - все они изморалились нынче дотла и навек осрамились по части честности: кто бы из них выдержал еще правду "о человеке"!.. Или ставя более хваткий вопрос: кто бы из них вынес правдивую биографию?.. Несколько примет: лорд Байрон оставил о себе ряд заметок чисто личного характера, но Томас Мур был для этого "слишком добр": он сжег бумаги своего друга. То же самое, говорят, сделал доктор Гвиннер, душеприказчик Шопенгауэра: ибо и Шопенгауэр набросал что-то о себе и, возможно, также против себя ("[познай себя]"). Смекалистый американец Тайер, биограф Бетховена, вдруг прервал свою работу: дойдя до какого-то пункта этой почтенной и наивной жизни, он не выдержал ее больше... Мораль: какой умный человек написал бы еще о себе нынче искреннее слово? - ему пришлось бы для этого вступить в орден святого Сумасбродства. Нам обещают автобиографию Рихарда Вагнера - кто сомневается в том, что это будет умная автобиография?.. Вспомним еще тот комический ужас, в который поверг Германию католический священник Янссен своим непостижимо квадратным и простодушным изображением немецкого движения Реформации; что стряслось бы, расскажи нам однажды кто-нибудь об этом движении иначе, расскажи нам однажды настоящий психолог о настоящем Лютере, уже не с моралистической простотой сельского пастора, уже не со слащавой и расшаркивающейся стыдливостью протестантских историков, а, скажем, с тэновским бесстрашием, движимый душевной силой, а не умной поблажкой в отношении силы?.. (Немцам, кстати сказать, удалось наконец в довольно изящной форме произвести классический тип названной поблажки - они вправе отнести это на свой счет, зачесть в свою пользу: именно, в лице их Леопольда Ранке, этого прирожденного классического advocatus каждой causa fortior, этого умнейшего из всех умных "приспешников факта".) 20 Но меня уже поняли - достаточное основание, не правда ли, в общем и целом, чтобы нам, психологам, удалось нынче избавиться от толики недоверия в наш собственный адрес?.. Должно быть, и мы все еще "слишком добры" для своего ремесла, должно быть, и мы все еще жертвы, добыча, пациенты этого обмораленпого вкуса эпохи, сколь бы мы ни презирали его на свой лад, - должно быть, и в нас еще внесена его инфекция. От чего предостерегал-таки тот дипломат, обращаясь к своим коллегам? "Прежде всего, господа, не будем доверять нашим первым душевным движениям, - сказал он, - они почти всегда добры"... Так следовало бы нынче и каждому психологу обратиться к своим коллегам... И вот мы возвращаемся к нашей проблеме, которая и в самом деле требует от нас некоторой строгости, некоторого недоверия, в особенности к "первым душевным движениям". Аскетический идеал на службе у умышленного разгула чувств - кто вспомнит предыдущее рассмотрение, тот предвосхитит уже в существенном дальнейшее изложение, сжатое в эти восемь слов. Вывести однажды человеческую душу из всех ее пазов, так глубоко окунуть ее в ужас, стужу, пекло и восторги, чтобы она, точно от удара молнии, мигом отделалась от всяческой мелюзги, прилипающей к недовольству, тупости, досаде, - какие пути ведут к этой цели? и среди них какие наверняка?.. В сущности, способностью этой наделены все значительные аффекты, при условии что им пришлось бы разрядиться внезапно: гнев, страх, похоть, месть, надежда, торжество, отчаяние, жестокость; и действительно, аскетический священник, без колебаний, взял себе на службу целую свору диких псов, разлаявшихся в человеке, попеременно спуская с цепи то одного, то другого, и всегда с одинаковой целью: разбудить человека из томительной скорби, загнать хотя бы на время его тупую боль, его нерасторопное убожество, мотивируя это все еще религиозной интерпретацией и "оправданием". Понятно, что каждый такой разгул чувства возмещается следом - он усугубляет болезнь: и оттого такого рода пользование боли выглядит, по современной мерке, "достойным осуждения". Следует, однако, справедливости ради тем более настаивать на том, что оно применялось с чистой совестью, что аскетический священник прописывал его, нисколько не сомневаясь в его целесообразности, даже необходимости, - довольно часто и сам почти что надламываясь при виде им же содеянной юдоли; добавим также, что стремительные физиологические реванши подобных эксцессов, возможно, даже душевных расстройств, в сущности не противоречат совокупному смыслу этого рода предписания, целью которого, как отмечалось прежде, было не исцеление от болезней, но борьба с депрессивным состоянием, его смягчение, его заглушение. Эта же цель оказывалась достижимой и таким вот путем. Коронный прием, который позволял себе аскетический священник, чтобы вызвучить человеческую душу всякого рода раздирающей и экстатической музыкой, сводился - это знает каждый - к манипулированию чувством вины. Генезис последнего был вкратце намечен в предыдущем рассмотрении - как некий вариант психологии животных, не больше: чувство вины представало нам там как бы в виде сырья. Лишь под руками священника, этого подлинного художника по части всего чувствующего себя виновным, приобрело оно форму - и какую форму! "Грех" - ибо так гласит священнический перетолк животной "нечистой совести" (обращенной вспять жестокости) - был доныне величайшим событием в истории больной души: в нем явлен нам самый опасный и самый напастный трюк религиозной интерпретации. Человек, страдающий самим собою, каким-то образом, во всяком случае физиологически, скажем, на манер запертого в клетке зверя, не ведая: отчего, к чему? алчный до доводов - доводы облегчают, - алчный и до снадобий и наркотиков, он обращается наконец за советом к кому-то, кто знает толк и в сокровенном, - и вот так так! он получает намек, он получает от своего кудесника, аскетического священника, первый намек относительно "причины" своего страдания: он должен искать ее в себе, в какой-то вине, в каком-то сколке прошлого; само страдание свое должен он понимать как наказание... Несчастный, он выслушал, он понял: теперь с ним дело обстоит как с курицей, вокруг которой провели черту. Черту этого круга он уже не перейдет: из больного выкроен "грешник"... И вот же, на тысячелетия вперед замаячил перед взором этот новый больной, "грешник", - будет ли он маячить всегда? - куда ни глянешь, всюду гипнотический взгляд грешника, намертво фиксированный в одном направлении (в направлении "вины", как единственной причины страдания); всюду нечистая совесть, это "гадкое животное", говоря вместе с Лютером; всюду отрыгнутое и обратно пережевываемое прошлое, исковерканный факт, "зеленый глаз" на всякое деяние; всюду возведенная до жизненной насущности воля к непониманию страдания, к переиначиванию его в чувства вины, страха и наказания; всюду бичевание, власяница, изморенная голодом плоть, самоуничижение; всюду самоколесование грешника в свирепом колесе растревоженной, болезненно похотливой совести; всюду немая мука, безотчетный страх, агония замученного сердца, судороги незнаемого счастья, вопль об "искуплении". С помощью этой системы процедур старая депрессия, угнетенность и усталость были и в самом деле искоренены, жизнь снова делалась очень интересной: бодрствующий, вечно бодрствующий, с изможденным от бессонницы лицом, раскаленный, обуглившийся, истощенный и все-таки не ощущающий усталости - таким вот выглядел человек, "грешник", посвященный в эти мистерии. Старый великий кудесник, тягающийся с унынием, аскетический священник - он явно победил, его царствие пришло: на боль уже не жаловались, боли жаждали, "больше боли! больше боли!" - так столетиями навылет вопила тоска его учеников и посвященных. Каждый разгул чувства, причинявший боль, все, что ломало, опрокидывало, крошило, отрешало, восхищало, тайна застенков, изобретательность самого ада - все это было отныне открыто, разгадано, использовано, все было к услугам кудесника, все служило впредь победе его идеала, аскетического идеала... "Царствие мое не от мира сего", - повторял он, как и прежде: был ли он все еще вправе повторять это?.. Гете утверждал, что существует всего тридцать шесть трагических ситуаций, - можно было бы догадаться отсюда, не знай мы этого уже, что Гете не был аскетическим священником. Тому - известно больше... 21 По отношению ко всему этому способу жреческого лечения, способу "криминальному", каждое слово критики излишне. Что названный разгул чувства, предписываемый обыкновенно в таком случае аскетическим священником своим пациентам (под священнейшими, разумеется, ярлыками и при полной уверенности в праведности своей цели), действительно пошел в прок какому-либо больному - кого бы угораздило еще на подобного рода утверждения? Следовало бы, самое меньшее, сговориться насчет слова "прок". Если этим хотят сказать, что такая система лечения улучшила человека, то я не стану перечить: я только прибавлю, что, по мне, означает "улучшить" - не больше, чем "приручить", "ослабить", "обескуражить", "изощрить", "изнежить", "оскопить" (стало быть, почти что нанести ущерб...). Но если речь идет по существу о больных, расстроенных, удрученных, то система эта, допустив даже, что она делала больного "лучше", при всех обстоятельствах делает его больнее; спросите-ка врачей-психиатров, каковы последствия методического применения покаянных самоистязаний, самоуничижений и судорог искупления. Загляните также в историю: всюду, где аскетический священник внедрял этот способ лечения больных, болезненность набирала зловещие темпы роста вглубь и вширь. Что же получалось всегда "в итоге"? Расшатанная нервная система, вдобавок ко всему, что было уже больным, - и это от мала до велика, в масштабах отдельных лиц и масс. В свите, сопровождающей training покаяния и искупления, мы обнаруживаем чудовищные эпилептические эпидемии с небывалым в истории размахом, вроде средневековых плясок св. Витта и св. Иоанна; иную форму его развязки мы находим в ужасных столбняках и затяжных депрессиях, вследствие которых при случае раз и навсегда выворачивается наизворот темперамент целого народа или целого города (Женева, Базель); сюда относится и истерия ведьм, нечто родственное сомнамбулизму (восемь мощных эпидемических вспышек ее только между 1564 и 1605 годами); в названной свите находим мы также те массовые психозы смертомании, чей леденящий душу вопль "evviva la morte!" раздавался по всей Европе, прерываемый то сладострастными, то свирепо-разрушительными идиосинкразиями: то же чередование аффектов с одинаковыми перебоями и скачками еще и нынче наблюдается повсюду, в каждом случае, где аскетическая доктрина греха снова пользуется большим успехом. (Религиозный невроз предстает в форме "падучей" - в этом нет сомнения. Что же он такое? Quaeritur.) В целом аскетический идеал и его утонченно-моральный культ, эта остроумнейшая, бесцеремоннейшая и опаснейшая систематизация всех средств чувственной экзальтации под покровительством святых умыслов, именно таким ужасным и незабываемым образом был вписан во всю историю человека; и, к сожалению, не только в его историю... Едва ли я сумел бы сослаться на что-либо другое еще, что столь же разрушительно сказалось на здоровье и расовой крепости, особенно европейцев, нежели этот идеал; позволительно назвать его без всякого преувеличения настоящей пагубой в истории здоровья европейского человека. Можно было бы еще, на худой конец, приравнять его влияние к специфически германскому влиянию: я разумею алкогольное отравление Европы, которое до сих пор шло строго вровень с политическим и расовым перевесом германцев ( - всюду, где они прививали свою кровь, прививали они также и свой порок). - Третьим по очереди следовало бы назвать сифилис - magno sed proxima intervallo. 22 Аскетический священник, где бы он ни достигал господства, наводил порчу на душевное здоровье, стало быть, и на вкус in artibus et litteris - он и поныне портит его. "Стало быть?" - я надеюсь, со мною просто согласятся в этом "стало быть"; по меньшей мере я не намерен вдаваться здесь в доказательства. Один лишь намек: относительно поземельной книги христианской литературы, ее самосущей модели, ее "книги-в-себе". Еще среди греко-римского великолепия, бывшего также великолепием и книг, в самом средоточии еще не поветшалого и не пошедшего еще под снос мира античной письменности, в пору, когда можно было еще читать некоторые книги, за обладание которыми нынче стоило бы отдать половину здравствующих литератур, простота и тщеславие христианских агитаторов - их именуют отцами церкви - дерзнула-таки постановить: "и у нас есть своя классическая литература, мы не нуждаемся в греческой" - и при этом гордо кивали на книги преданий, апостольские послания и апологетические трактатишки, примерно так же, как нынче английская "армия спасения" сродственной литературой борется с Шекспиром и прочими "язычниками". Я не люблю "Нового Завета", читатель угадал уже это; меня почти тревожит, что я до такой степени одинок со своим вкусом относительно этого столь оцененного и переоцененного сочинения (вкус двух тысячелетий против меня): но что поделаешь! "Здесь я стою, я не могу иначе" - у меня есть мужество держаться своего дурного вкуса. Ветхий Завет - вот это да: нужно отдать должное Ветхому Завету! В нем нахожу я великих людей, героический ландшафт и нечто наиредчайшее на земле: несравнимую наивность сильного сердца; больше того, я нахожу здесь народ. В Новом, напротив, сплошь и рядом возня мелких сект, сплошь и рядом рококо души, сплошь и рядом завитушки, закоулки, диковинки, сплошь и рядом воздух тайных собраний; я чуть было не забыл сказать о случайном налете буколической слащавости, характерной для эпохи (и для римской провинции), и не столько иудейской, сколько эллинистической. Смирение и важничанье, вплотную прилегающие друг к другу; почти оглушающая болтливость чувства; страстность и никакой страсти; мучительная жестикуляция; тут, очевидно, недостает хорошего воспитания. Ну допустимо ли поднимать такую шумиху вокруг своих маленьких пороков, как это делают эти мужевидные благочестивцы! Ни один петух не прокукарекает об этом; не говоря уже о Боге. В конце концов они взыскуют еще "венца жизни вечной", все эти провинциалы; к чему же? чего же ради? - нескромность переходит здесь все границы. "Бессмертный" Петр - кто бы вынес такого! Им свойственна гордыня, вызывающая смех: что-то такое в них разжевывает свое наиболее интимное, свои глупости, печали и никудышные заботы, точно сама сущность вещей обязана была печься об этом; что-то такое в них не устает впутывать и самого Бога в мелкие дрязги, в коих они торчат по горло. А это постоянное запанибрата самого дурного вкуса с Богом! Эта еврейская, не только еврейская, назойливость, гораздая лапать Бога и брать его глоткой!.. Есть на востоке Азии маленькие презренные "языческие народы", у которых эти первые христиане могли бы научиться кое-чему существенному, самой малости такта в благоговении; они не позволяют себе, как свидетельствуют христианские миссионеры, вообще ни капли имени Бога своего. Я нахожу это достаточно деликатным; наверняка это слишком деликатно не только для "первых" христиан: чтобы ощутить контраст, стоило бы вспомнить, скажем, о Лютере, этом "красноречивейшем" и начисто лишенном скромности мужике, какого только имела Германия, и о лютеровской тональности, которая больше всего была ему по вкусу как раз в его беседах с Богом. Сопротивление Лютера святым-посредникам церкви (в особенности "чертовой свинье папе") было в подоплеке, что и говорить, сопротивлением мужлана, раздраженного хорошим этикетом церкви, тем благоговейным этикетом гиератического вкуса, который впускает в святилище лишь более посвященных и более молчаливых и запирает его перед мужланами. Последним именно здесь раз и навсегда возбраняется говорить - но Лютер, мужик, просто захотел этого иначе, настолько это было ему недостаточно по-немецки: он захотел прежде всего говорить прямо, говорить самому, говорить "беспеременно" со своим Богом... Что ж, он и сделал это. - Аскетический идеал - можно, пожалуй, догадаться об этом - никогда и нигде не был школой хорошего вкуса, тем паче хороших манер - он был в лучшем случае школой гиератических манер, что значит: в нем самом на корню есть нечто смертельно враждебное всем хорошим манерам - недостаток меры, неприязнь к мере, он и есть сам "non plus ultra". 23 Аскетический идеал испортил не только здоровье и вкус, он испортил еще нечто третье, четвертое, пятое, шестое - я поостерегся бы сказать, что именно (да и когда бы я подошел к концу!). Не то, что натворил этот идеал, приходится мне освещать здесь; напротив, только то, что он означает, чему дает быть разгаданным, что таит за собою, под собою, в себе, для чего является предварительным, смутным, отягченным вопросительными знаками и недоразумениями выражением. И лишь на фоне этой цели я не счел возможным избавить своих читателей от чудовищной картины его воздействий, в том числе и роковых воздействий: дабы подготовить их к последней и наиболее ужасающей перспективе, в которой предстает мне вопрос о значении названного идеала. Что же означает само могущество этого идеала, чудовищность его могущества? отчего был ему предоставлен столь колоссальный полигон? отчего он не наткнулся на достойное сопротивление? Аскетический идеал выражает некую волю: где та соперничающая воля, в которой выразился бы соперничающий идеал? Аскетическому идеалу присуща некая цель - достаточно общая, чтобы в сравнении с нею мелкими и узкими выглядели все прочие интересы человеческого существования; он беспощадно налегает на времена, народы, людей, подчиняя их этой единой цели, он не допускает никакого другого толкования, никакой другой цели, он бракует, отрицает, утверждает, подтверждает исключительно в смысле своей интерпретации ( - а была ли когда-нибудь более тщательно додуманная до конца система интерпретации?); он не повинуется никакой власти, он верит, напротив, в свое преимущество над всякой властью, в свою безусловную ранговую дистанцию относительно всякой власти - он верит в то, что нет на земле такой власти, которая бы не из него стяжала смысл, право на существование, ценность, будучи орудием его труда, путем и средством к его цели, к единой цели... Где противоупор к этой замкнутой системе воли, цели и интерпретации? Отчего отсутствует противоупор?.. Где другая "единая цель"?.. Но мне говорят, что она не отсутствует, что она не только билась долгим и счастливым боем с этим идеалом, но и превозмогла уже его во всем существенном: наша современная наука в целом служит-де тому ручательством - эта современная наука, которая, будучи доподлинной философией действительности, верит, очевидно, только в себя самое, обладает, очевидно, мужеством держаться самой себя, волей быть собою и довольно недурно обходилась до сих пор без Бога, потусторонности и отрицательных добродетелей. Меня, впрочем, нисколько не смущает подобный шум и агитаторская болтовня: эти трубачи действительности - плохие музыканты; голоса их достаточно внятно раздаются не из глубины; вовсе не бездна научной совести вещает из них - ибо научная совесть нынче и есть бездна, - слово "наука" в глотках таких трубачей оборачивается просто блудом, надругательством, бесстыдством. Истина как раз противоположна тому, что утверждается здесь: наука нынче начисто лишена какой-либо веры в себя, не говоря уже об идеале над собой, - и где она есть все еще страсть, любовь, пыл, страдание, там она выступает не антиподом аскетического идеала, а, напротив, новейшей и преимущественнейшей формой его. Вам это режет слух?.. И среди нынешних ученых водится ведь немало бравого и скромного рабочего люда, которым люб их маленький уголок и которые именно оттого, что он люб им, временами чуть нескромно повышают голос, требуя, чтобы нынче все непременно были довольны, а тем паче в науке - там-де целый непочатый край полезной работы. Я не перечу; меньше всего хотелось бы мне разохотить этих честных тружеников от их ремесла: ибо я радуюсь их работе. Но тем, что в науке нынче ведется строгая работа и не перевелись довольные труженики, вовсе еще не доказано, что наука в целом обладает нынче целью, волей, идеалом, страстью великой веры. Действительно, как было сказано, противоположное: где она не предстает новейшею формою проявления аскетического идеала - дело идет здесь о крайне редкостных, преимущественных, отборных случаях, едва ли смогших бы спровоцировать перегиб в общем суждении, - там наука оказывается нынче неким пристанищем для всякого рода унылости, безверия, гложущих червей, despectio sui, нечистой совести - там она само беспокойство отсутствия идеалов, страдание от дефицита великой любви, неудовлетворенность недобровольной воздержанностью. О, чего только не скрывает нынче наука! сколько всего должна она, по крайней мере, скрывать! Трудолюбие наших лучших ученых, их обморочное прилежание, их денно и нощно коптящая голова, само их ремесленное мастерство - сколь часто смысл всего этого сводится к тому, чтобы намеренно пропустить сквозь пальцы нечто! Наука как средство самоусыпления: знакомо ли вам это?.. Порою можно - каждому, кто общается с учеными, приходится это испытывать - зашибить их безобидным словом до мозга костей; можно озлобить против себя своих ученых друзей в момент, когда полагаешь почтить их; просто выводишь их из себя оттого лишь, что был достаточно груб, чтобы угадать, с кем, собственно, имеешь дело - со страждущими, которые не желают сами себе признаться в том, кто они такие, с усыпленными и обморочными, которые боятся лишь одного: как бы не прийти в сознание... 24 - А теперь всмотритесь-ка в те более редкостные случаи, о которых я говорил, - в последних идеалистов, доживающих нынче свой век среди философов и ученых: может, в них-то и явлены искомые противники аскетического идеала, его контр-идеалисты? Они и в самом деле мнят себя таковыми, эти "неверующие" (ибо всем им без исключения свойственно неверие); казалось бы, в том именно и состоит последний сколок их веры, чтобы быть противниками этого идеала, настолько серьезными предстают они в этом пункте, настолько страстными становятся именно тут их слова, их жесты, - следует ли уже отсюда истинность того, во что они верят?.. Мы, "познающие", в конце концов проникаемся недоверием ко всякого рода верующим; наше недоверие выучило нас постепенно делать выводы, обратные тем, которые делались прежде: именно, всюду, где сила веры чересчур выпирает на передний план, заключать к известной слабости аргументов, к неправдоподобности самого предмета веры. Мы также не отрицаем, что вера "делает блаженным": оттого-то мы и отрицаем, что вера доказывает что-либо, - сильная вера, делающая блаженным, возбуждает подозрение к тому, во что она верит; она не обосновывает "истину", она обосновывает некоторое правдоподобие - иллюзии. Как же обстоит дело в этом вот случае? - Эти нынешние отрицатели и непричастники, эти безуклончивые ревнители только и только интеллектуальной опрятности, эти черствые, строгие, воздержанные, героические умы, составляющие честь нашей эпохи, все эти водянистого цвета атеисты, антихристы, имморалисты, нигилисты, эти скептики, эфектики, чахоточники духа (чахоточны в каком-то смысле все они без исключения), эти последние идеалисты познания, в которых только и обитает нынче воплощенная интеллектуальная совесть, - они и впрямь мнят себя как нельзя отторгнутыми от аскетического идеала, эти "свободные, весьма свободные умы"; и все же да разглашу я им тайну, которую сами они не в силах заприметить - настолько впритык стоят они к самим себе: этот идеал как раз и является одновременно и их идеалом, сами они и представляют его нынче, и, возможно, никто больше, сами они и предстают одухотвореннейшим его вырождением, наиболее пробивным отрядом его воителей и лазутчиков, его коварнейшей, чувствительнейшей, неуловимейшей формой обольщения - если я в чем-то являюсь разгадчиком загадок, то я хочу быть им в этом туре!.. Они еще далеко не свободные умы: ибо они верят еще в истину... Когда христианские крестоносцы на Востоке натолкнулись на непобедимый орден ассассинов, орден свободных умов par excellence, чьи низшие чины жили в послушании, равного которому не достигал ни один монашеский орден, они каким-то окольным путем получили намек и на тот символ и памятное слово, которое было сохранено только за высшими чинами, как их secretum: "Ничего истинного, все позволено"... Ну так вот, это была свобода духа, этим была отменена даже вера в истину... Сподобилось ли уже когда-нибудь какому-либо европейскому, христианскому вольнодумцу затеряться в этом пассаже и его лабиринтных последствиях? знаком ли ему по опыту минотавр этой пещеры?.. Сомневаюсь, больше того, знаю, что все обстоит иначе - этим безуклончивым ревнителям одного, этим так называемым "свободным умам" ничто не чуждо в такой степени, как свобода и раскованность в упомянутом смысле; ни в каком отношении они не связаны крепче: их крепость и безуклончивость, как ни у кого другого, покоится именно на вере в истину. Все это я знаю, должно быть, со слишком близкого расстояния: эту достопочтенную философскую воздержанность, к каковой обязывает такая вера, этот стоицизм интеллекта, который напоследок столь же строго возбраняет себе говорить Нет, как и говорить Да, эту волю к топтанию на месте перед всем фактическим, перед factum brutum, этот фатализм "petits faits" (ce petit faitalisme, как я его называю), в котором французская наука тщится снискать себе нынче своего рода моральное преимущество перед немецкой, это отречение от интерпретации вообще (от насилия, подтасовок, сокращений, пропусков, набивания чучел, измышлении, подделок и что бы еще ни принадлежало к сущности всяческого интерпретирования) - все это, по большому счету, с таким же успехом выражает аскетизм добродетели, как и любого рода отрицание чувственности (здесь, в сущности, дан один лишь модус такого отрицания). Но то, что принуждает к нему, та безуклончивая воля к истине, и есть собственно вера в аскетический идеал, хотя бы и под видом своего бессознательного императива, не следует питать на сей счет никаких иллюзий, - вера в метафизическую ценность, самоценность истины, как она единственно засвидетельствована и удостоверена этим идеалом (им держится она и с ним падает). Строго рассуждая, не существует никакой "беспредпосылочной" науки, самая мысль о таковой представляется немыслимой, паралогичной: нужно всегда заведомо иметь в наличии некую философию, некую "веру", дабы предначертать из нее науке направление, смысл, границу, метод, право на существование. (Кто толкует это в обратном смысле, кому, скажем, взбредет в голову поставить философию "на строго научную почву", тому придется сперва поставить на голову не только философию, но и саму истину: досаднейшее нарушение норм приличия по отношению к двум столь респектабельным дамам!) Да, никакого сомнения, - и сим я предоставляю слово моей "Веселой науке", ср. ее пятую книгу (II 208) [I 664 cл.] - "правдивый человек, в том отважном и последнем смысле слова, каким предполагает его вера в науку, утверждает тем самым некий иной мир, нежели мир жизни, природы и истории; и коль скоро он утверждает этот "иной мир", как? не должен ли он тем самым отрицать его антипод, этот мир - наш мир?.. Наша вера в науку покоится все еще на метафизической вере - и даже мы, познающие нынче, мы, безбожники и антиметафизики, берем наш огонь все еще из того пожара, который разожгла тысячелетняя вера, та христианская вера,