ои годы не терял подвижности, гибкости. У него была та свобода движений, которая приобретается людьми, много на своем веку поработавшими и много побродившими по свету. Помню, в Неаполитанском музее коренастые, с красными затылками туристы-американцы - должно быть, "бизнесмены" средней руки - с любопытством оглядывались на высокого, неторопливого человека, который ходил по залам уверенно, как у себя дома, не нуждаясь в указаниях услужливых гидов. Он был очень заметен. - Кто этот - с усами? - спрашивали туристы вполголоса. - О, это Массимо Горки, - отвечали музейные гиды не без гордости, как будто говорили об одном из лучших своих экспонатов. - Он у нас часто бывает! - Горки? О!.. И все глаза с невольным уважением провожали этого "нижегородского цехового", который ходил по музею от фрески к фреске, сохраняя спокойное достоинство, мало думая о тех, кто жадно следил за каждым его движением. <> 3 <> В Крыму, в Москве, в Горках - везде Алексей Максимович оставался одним и тем же. Где был он - там говорили о политике, о литературе, о науке как о самых близких и насущных предметах; туда стекались литераторы с рукописями, толстыми и тонкими. И так на протяжении десятков лет. Однако я никогда не знал человека, который менялся бы с годами больше, чем Горький. Это касается и внешнего его облика, и литературной манеры. Каждый раз его задача диктовала ему литературную форму, и он со всей смелостью брался то за публицистическую статью или памфлет, то за роман, драматические сцены, сказки, очерки, воспоминания, литературные портреты. И во всем этом бесконечном многообразии горьковских сюжетов и жанров, начиная с фельетонов Иегудиила Хламиды и кончая эпопеей "Жизнь Клима Самгина", можно уловить его главную тему. Все, что он писал, говорил иделал, было проникнуто требовательностью к людям и к жизни, уверенностью, что жизнь должна и может статъ справедливой, чистой и умной. В этом оптимистическом отношении Горького к жизни не было никакой идиллии. Ею оптимизм куплен очень дорогой ценой и потому дорого стоит. О том, чего требовал Горький от жизни, за что в ней он боролся, что любил и что ненавидел, - он говорил мною и прямо. Но, может быть, нигде не удалось ему передать так глубоко и нежно самую сущность своего отношения к жизни, как это сделано им в небольшом рассказе "Рождение человека". За эту тему в литературе не раз брались большие и сильные мастера. Вот и у Мопассана есть рассказ о рождении человека. Называется он "В вагоне". Я напомню его вкратце. Три дамы-аристократки поручили молодому, скромному аббату привезти к ним из Парижа на летние каникулы их сыновей-школьников. Больше всего матери боялись возможных в дороге соблазнительных встреч, которые могли бы дурно повлиять на нравственность мальчиков. Но, увы, избежать рискованных впечатлений путешественникам не удалось. Их соседка по вагону начала громко стонать. "Она почти сползла с дивана и, упершись в него руками, с остановившимся взглядом, с перекошенным лицом, повторяла: - О, боже мой, боже мой! Аббат бросился к ней. - Сударыня... Сударыня, что с вами? Она с трудом проговорила: - Кажется... Кажется... Я рожаю... Смущенный аббат приказал своим воспитанникам смотреть в окно, а сам, засучив рукава рясы, принялся исполнять обязанности акушера... В рассказе Горького ребенок тоже рождается в пути. В кустах, у моря, молодая баба-орловка "извивалась, как береста на огне, шлепала руками по земле вокруг себя и, вырывая блеклую траву, все хотела запихать ее в рот себе, осыпала землею страшное нечеловеческое лицо с одичалыми, налитыми кровью глазами...". Ее случайный спутник (автор рассказа) был единственным человеком, который мог оказать ей помощь. Он "сбегал к морю, засучил рукава, вымыл руки, вернулся и - стал акушером". Рассказ Мопассана - это превосходный анекдот, не только забавный, но и социально-острый. Рассказ Горького - целая поэма о рождении человека. Этот рассказ до того реалистичен, что читать его трудно и даже мучительно. Но, пожалуй, во всей мировой литературе - в стихах и в прозе - вы не найдете такой торжественной и умиленной радости, какая пронизывает эти восемь страничек. "...Новый житель земли русской, человек неизвестной судьбы, лежа на руках у меня, солидно сопел..." - пишет Горький. Быть может, никогда нового человека на земле не встречали более нежно, приветливо и гордо, чем встретил маленького орловца случайный прохожий - парень с котомкой за плечами, будущий Максим Горький. 1936 ^TЖИВОЙ ГОРЬКИЙ^U - Надо, чтобы люди были счастливы. Причинить человеку боль, серьезную неприятность или даже настоящее горе - дело нехитрое, а вот дать ему счастье гораздо труднее. Произнес эти слова не юноша, а пожилой, умудренный опытом, знакомый с противоречиями и трудностями жизни писатель - Горький. Сказал он это у моря, ночью, и слышало его всего несколько человек, его друзей. Я записал врезавшуюся мне в память мысль Горького дословно. Жаль, что мне не удалось так же запечатлеть на лету многое из того, о чем говорил он со мной и при мне в редкие минуты своего досуга. Записывать его слова можно было только тайком. Заметив руках у своего слушателя записную книжку и карандаш, Горький хмурил брови и сразу же умолкал. --- Пожалуй, не было такого предмета, который не интересовал бы Горького. О чем бы ни заходила речь - об уральских гранильщиках, о раскопках в Херсонесе или о каспийских рыбаках, - он мог изумить собеседника своей неожиданной и серьезной осведомленностью. - Откуда вы все это знаете, Алексей Максимович? - спросил я у него однажды. - Как же не знать! - ответил он полушутливо. - Столько на свете замечательного, и вдруг я, Алексей Максимов, ничего знать не буду. Нельзя же так! В другой раз кто-то выразил восхищение его необыкновенной начитанностью. Алексей Максимович усмехнулся: - Знаете ли, ежели вы прочтете целиком - от первого до последнего тома - хоть одну порядочную библиотеку губернского города, вы уж непременно будете кое-что знать. --- Впервые увидев у себя за столом новую учительницу, которая занималась с его внучками, он заметил, что она чувствует себя смущенной в его обществе. Он заговорил с ней, узнал, что на свете больше всего ее интересует. А перед следующей своей встречей с учительницей заботливо подобрал и положил на стол рядом с ее прибором целую стопку книг и брошюр. - Это для вас, - сказал он ей как бы мимоходом. Он очень любил книги и чрезвычайно дорожил своей библиотекой, но готов был отдать ценнейшую из книг, если считал, что она кому-нибудь необходима для работы. --- Насколько мне помнится, Алексей Максимович никогда не именовал себя в печати Максимом Горьким. Он подписывался короче: "М. Горький". Как-то раз он сказал, лукаво поглядев на собеседников: - Откуда вы все взяли, что "М" - это Максим? А может быть, это Михаил или Магомет?.. --- Горький умел прощать людям многие слабости и пороки, - ведь столько людей перевидал он на своем веку, но редко прощал им ложь. Однажды на квартире у Горького в Москве происходило некое редакционное совещание. Докладчица, перечисляя книги, намеченные издательством к печати, упомянула об одной научно-популярной книге, посвященной, если не ошибаюсь, каким-то новым открытиям в области физики. - Это очень хорошо, очень хорошо, - заметил вполголоса Горький, который в то время особенно интересовался судьбами нашей научно-популярной литературы. Одобрительное замечание Горького окрылило докладчицу. Еще оживленнее и смелее стала она рассказывать о будущей книге. - Любопытно было бы, - опять прервал ее Горький, - посоветоваться по этому поводу с Луиджи... - И он назвал фамилию какого-то ученого, с которым незадолго до того встречался в Италии. - Уже советовались, Алексей Максимович! - не задумываясь, выпалила редакторша. Горький широко раскрыл глаза и откинулся на спинку стула. - Откуда?.. - спросил он упавшим голосом. Он казался в эту минуту таким смущенным и беспомощным, как будто не его собеседница, а он сам был виноват в том, что произошло. Больше Горький ни о чем не говорил с этой не в меру усердной редакторшей. Иностранный ученый Луиджи... (не помню фамилии) навсегда погубил ее репутацию. --- У Алексея Максимовича было много корреспондентов - пожалуй, больше, чем у кого-либо из современных писателей, и значительная часть писем, засыпавших его рабочий стол, приходила от ребят и подростков. Горький часто отвечал на эти письма сам, горячо отзываясь на те детские беды, мимо которых многие проходят совершенно равнодушно, считая их пустяковыми. Помню, я видел у него на столе бандероль, приготовленную к отправке в какой-то глухой городок на имя школьника. В бандероли были два экземпляра "Детства". Оказалось, что у мальчика большое огорчение: он потерял библиотечный экземпляр этой повести и в полном отчаянии решился написать в Москву самому Горькому. Алексей Максимович откликнулся без промедления. Он всю жизнь помнил, как трудно доставались книги Алеше Пешкову. --- Кто-то запел в присутствии Горького "Солнце всходит и заходит..." - песню из пьесы "На дне". Алексей Максимович нахмурился и шутливо проворчал: - Ну, опять "всходит и заходит"! - А ведь песня-то очень хорошая, Алексей Максимович, - виновато сказал певец. Горький ничего не ответил. А когда его спросили, откуда взялась мелодия этой песни, он сказал: - На этот мотив пели раньше "Черного ворона". "Ты не вейся, черный ворон, над моею головой". И Алексей Максимович припомнил еще несколько вариантов "Черного ворона". Он отлично знал песни народа. Недаром же он был одним из немногих людей, которым удалось подслушать, как складывается в народе песня. Кажется, нельзя было найти песенный текст, который был бы ему неизвестен. Бывало, споют ему какую-нибудь песню, привезенную откуда-то из Сибири, а он выслушает до конца и скажет: - Знаю, слыхал. Превосходная песня. Только в Вятской - или Вологодской - ее пели иначе. Малейшую подделку в тексте Алексей Максимович сразу же замечал. Однажды мы слушали вместе с ним радиолу. Шаляпин пел "Дубинушку" ("Эй, ухнем"). Горький слушал сосредоточенно и задумчиво, как будто что-то припоминая, а потом помотал головой, усмехнулся и сказал: - Чудесно!.. Никто другой так бы не спел. А все-таки "Разовьем мы березу, Разовьем мы кудряву" - это из девичьей, а не из бурлацкой песни. Я говорил Федору - помилуй, что такое ты поешь, - а он только посмеивается: что же, мол, делать, если слов не хватает? Пожалуй, немногие заметили эту шаляпинскую вольность. Но Горький был чутким и требовательным слушателем. Я вспоминаю, как в одну из своих редких отлучек из дому он сидел весенним вечером за столиком в неаполитанской траттории. Люди за соседними столиками, возбужденные весной и вином, смеялись и говорили так громко, что заглушали даже разноголосый гул, который доносился с улиц и площадей Неаполя. Столики затихли только тогда, когда на маленькой эстраде появился певец, немолодой человек со впалыми, темными щеками. Он пел новую, популярную тогда в Италии песню, пел почти без голоса, прижимая обе руки к сердцу, а Неаполь аккомпанировал ему своим пестрым шумом, в котором можно было разобрать и судорожное дыхание осла, и крик погонщика, и детский смех, и рожок автомобиля, и пароходную сирену. Бывший тенор пел вполголоса, но свободно, легко, без напряжения, бережно донося до слушателей каждый звук, оттеняя то шутливой, то грустной интонацией каждый поворот песни. - Великолепно поет, - негромко сказал Горький. - Такому, как он, и голоса не надо. Артист с головы до ног. Алексей Максимович сказал это по-русски, но все окружающие как-то поняли его и приветливо ему заулыбались. Они оценили в нем замечательного слушателя. А сам артист, кончив петь, направился прямо к столику, за которым сидел высокий усатый "форестьеро" - иностранец, - и сказал так, чтобы его слова слышал только тот, к кому они были обращены: - Я пел сегодня для вас! --- В одном из писем Леонид Андреев назвал Алексея Максимовича "аскетом". Это и верно и неверно. Горький знал цену благам жизни, радовался и солнечному дню, и пыланию костра, и пестрому таджикскому халату. Он любил жизнь, но умел держать себя в узде и ограничивать свои желания и порывы. Иной раз Алексея Максимовича могла растрогать до слез песня, встреча с детьми, веселый, полный неожиданностей спортивный парад на Красной площади. Часто в театре или на празднике он отворачивался от публики, чтобы скрыть слезы. Но многие из нас помнят, каким был Горький после похорон его единственного и очень любимого сына. Мы видели Алексея Максимовича чуть ли не на другой же день после тяжелой утраты, говорили с ним о повседневных делах и ни разу не слышали от него ни единого слова, в котором проявилась бы скорбь человека, потерявшего на старости лет сына. Что же это было - глубокое потрясение, не дающее воли слезам, или суровая и застенчивая сдержанность? Близкие люди знали, что Алексей Максимович умеет скрывать чувства, но зато долго и бережно хранит их в своей душе. Тот же Леонид Андреев когда-то бросил Горькому в письме упрек: "Ты никогда не позволял и не позволяешь быть с тобою откровенным". Горький ответил ему сурово и резко: "...Я думаю, что это неверно: лет с шестнадцати и по сей день я живу приемником чужих тайн и мыслей, словно бы некий перст незримый начертал на лбу моем: "здесь свалка мусора". Ох, сколько я знаю и как это трудно забыть. Касаться же моей личной жизни я никогда и никому не позволял и не намерен позволить. Я - это я, никому нет дела до того, что у меня болит, если болит. Показывать миру свои царапины, чесать их публично и обливаться гноем, брызгать в глаза людям желчью своей, как это делают многие... - это гнусное занятие и вредное, конечно. Мы все - умрем, мир - останется жить..." {Ст. переписку М. Горького с Леонидом Андреевым в сборнике "М. Горький. Материалы и исследования", т. I. Издво Академии паук СССР, Л. 1934, стр. 154-155, (Прим. автора.) [1]} До конца своих дней Горький сохранил то мужественное отношение к себе и миру, которое он выразил в спокойных и простых словах: "Мы все - умрем, мир - останется жить". Так мыслить мог только настоящий деятель, для которого нет и не может быть личного блага вне того дела, за которое он борется. Вот почему он - человек, знавший богатство и полноту жизни, - мог казаться суровым аскетом тем людям, которые не понимали содержания его борьбы и работы. 1943  ^TДВЕ ВСТРЕЧИ В КРЫМУ^U <> 1 <> Шел 1905 год. В Питере, в Москве, во всей стране происходили большие события. Волны этой бури докатывались и до тихой Ялты, где до тех пор жизнь текла размеренно и привычно, где зимой на верандах полулежали укутанные в пледы и шали больные, а весной и осенью беспечная приезжая публика каталась на катерах и лодках, сидела за мраморными столиками на бульварах или скакала во весь опор по набережной на горячих татарских лошадях. Но в 1905 году обстановка изменилась и в Ялте. В горах и в самом городе шли массовки и митинги. Ждали вестей из Севастополя - о начинавшихся волнениях в порту и во флоте. Даже у нас в гимназии устраивались тайные и явные сходки, выбран был ученический комитет. Я жил в это время в семье Горького, у Екатерины Павловны Пешковой - сначала на углу Аутской и Морской, а потом на горе Дарсанс, на даче художника Ярцева. Наступали тревожные дни. Помню, однажды утром меня разбудил семилетний сын Горького Максим. - Там какой-то дяденька пришел... Кажется, генерал! - Простите, не генерал, а полицейский пристав, - раздался из передней подчеркнуто вежливый голос. Не помню, зачем приходил в квартиру Пешковых полицейский пристав, но, очевидно, на этот раз дело обошлось без больших неприятностей. Вскоре Екатерина Павловна уехала в Питер на свидание с Алексеем Максимовичем, который был незадолго до того арестован и заключен в Петропавловскую крепость. Из Петербурга она писала мне о том, при каких обстоятельствах довелось ей увидеться с Алексеем Максимовичем. Это было тюремное свидание по всей форме. Их разделяли две решетки, между которыми сидел жандарм. "Нечего сказать, приятное свидание!" - писала Екатерина Павловна [1]. Прошло еще некоторое время, и вот в Ялту после заключения в крепости и недолгого пребывания в Риге приехал Алексей Максимович. Жесткая рыжеватая бородка, которую он отпустил в тюрьме, сильно изменила его лицо. Он выглядел как будто суровее и сосредоточеннее. Изменила его наружность и одежда, в которой раньше я его никогда не видал, - обыкновенный пиджачный костюм, просторно и ловко сидевший на нем. Многие из его подражателей еще долго носили, или, вернее, "донашивали", горьковскую блузу, горьковскую прическу, а он с легкостью отказался от внешнего обличия, в котором его застала пришедшая к нему слава. В сущности, столь же смело отказался он в свое время и от поэтически-живописного, приподнятого стиля своих ранних рассказов и повестей, от своих прежних романтических героев, которые создали ему такой шумный успех, и пришел к той простой и реалистической повествовательной манере, которой отмечены его зрелые годы. Горький легко и решительно оставлял пройденные этапы жизни, не задерживаясь на проторенных путях. Я увидел его в Ялте через каких-нибудь полгода после первой встречи у Стасова. Но теперь он показался мне значительно старше. Быть может, это объяснялось тем, что в первый раз я видел его среди пожилых людей, в обществе Стасова, который был современником Турхенева. А здесь, в Ялте, он был окружен людьми своего поколения. Тут был н грузный, с монгольским лицом Куприн, только что написавший "Поединок", и Леонид Андреев, темноволосый, темноглазый, со строгими чертами красивого лица и несколько театральным трагизмом во взгляде, и рябоватый Гусев-Оренбургской, сохранявший в своем новом светском обличий черты и степенные движения сельского батюшки, каким он был незадолго до того, иСерафимович, с загорелой, голой головой и крепкой, жилистой шеей донского казака, и многие другие, чьи имена печатались рядом с именем Горького в широко известных тогда сборниках "Знания" [2]. Кое-кто из этих людей был ровесником Алексея Максимовича или даже немного старше его, но за Горьким всегда оставалось какое-то всеми ощутимое старшинство. При нем и Куприн не давал воли своим подчас озорным причудам, и Леонид Андреев становился проще, забывая о своей трагической маске. Право на старшинство давали Горькому его огромный житейский опыт, сознание ответственности перед своим временем, а прежде и больше всего - непоколебимость его воли и ясное сознание целей. С каждым годом он становился строже, внутренне дисциплинированнее, определеннее в своих политических суждениях. Помню один разговор Горького с приехавшим в Ялту профессором, лицо которого известно по великолепному репинскому портрету. Речь шла об успехах нарастающей революции. - Любопытно, как вы представляете себе самый момент переворота, захвата власти? - спросил либеральный, даже радикальный профессор после долгого и довольно сбивчивого разговора. - Что ж, займем арсенал, возьмем главный штаб, телеграф, государственный банк, - просто и коротко ответил, видимо устав от этой расплывчатой беседы, Горький. А когда он вышел из комнаты, профессор раздел руками и сказал растерянно: - Однако, как наивно и несложно представляет себе наш дорогой Алексей Максимович пути истории! Собеседники не могли понять друг друга, так как один из них верил в совершенно реальную и близкую революцию, а для другого она была термином, отвлеченным понятием, отдаленной туманностью. Время показало, кто из них был наивен. Приближалась осень 1905 года. <> 2 <> Там же, в Крыму, произошла и последняя моя встреча с Горьким. Было это в 1936 году, месяца за три до его смерти. Горький зимовал в Тессели, под Байдарскими воротами, в старинном одноэтажном доме, расположенном среди парка, у моря. Только в январе выпал в эту зиму первый снежок. На ветвях деревьев посвистывали синицы. Дул влажный морской ветер. Горький много работал тогда в угловой комнате - в своем кабинете, который был так разительно похож на ею рабочий кабинет в Сорренто, в Москве на Малой Никитской или под Москвой, в Горках. Казалось, он возит свою рабочую комнату с собой. Невысокий каменный дом с большой стеклянной верандой был затерян среди деревьев у пустынного берега моря, в стороне от проезжей дороги. Но только что вышедшие книги, журналы, письма, газеты, радио и постоянные гости со всех концов Советского Союза связывали Горького с большим миром, которым он теперь интересовался живее, чем когда-либо. В эти последние годы жизни он не хотел терять ни одной минуты. Он брал на свой особый учет каждого попадавшего в поле его зрения живого человека, который мог пригодиться литературе, науке, делу воспитания юношества. Он вел огромную переписку с людьми самых разных профессий и судеб, приглашал их к себе, связывая друг с другом. Не раз получал я письма от неизвестных корреспондентов, которых направлял ко мне Горький. То это был гидрограф, участник смелой морской экспедиции, то краевед - знаток кустарной игрушки, то молодой писатель, которому посчастливилось быть другом Мичурина, свидетелем его замечательных опытов. Так широк был круг интересов Горького в эти годы. Где бы он ни находился - в Москве, или на даче в Горках, или в Капо ди Сорренто, где из окна его кабинета был виден дымящийся Везувий, - всюду его окружали люди, с которыми он обсуждал и большие события в жизни родины, и последнюю книжку литературного журнала. Не был он оторван от общей кипучей жизни и здесь, на пустынном Крымском побережье под Байдарскими воротами. Сюда, на Форосский берег, приехал и я повидаться с Алексеем Максимовичем. Рано утром, выйдя из вагона в Севастополе, я сразу нашел на маленькой площади перед вокзалом знакомый синий автомобиль, присланный из Тессели за гостями. Мы помчались по извилистой дороге, добрались до Байдарских ворот и там, где на каменистой площадке стоит, будто игрушечная, церковь, круто свернули, точно обрушились вниз к морю. У нас еще кружилась голова от бесконечных поворотов дороги, когда мы вошли в просторную прихожую и услышали низкий, мягкий, как бы приглушенный, голос Горького. Алексей Максимович ждал нас и за работу еще не принимался. Вот он - высокий, строгий, с нависшими, еще не поседевшими до конца рыжеватыми усами, с ровным ежиком ничуть не поредевших волос. Походка его легка и уверенна, как прежде. Утро было в этот день солнечное, но прохладное. В кабинете затопили камин. Горький усадил нас, приезжих, у огня. Первый разговор был короткий - о Москве, о литературных новостях. Многие из этих новостей опередили наш поезд. Меня Алексей Максимович подробно расспрашивал о нашей детской литературе и о той войне, которая все еще шла у писателей с педологами различных толков. Эти педанты, претендовавшие на глубокое знание детской психологии, пуще огня боялись фантазии и запрещали сказочным животным ивещам говорить по-человечьи. - Ну что, позволили наконец разговаривать чернильнице со свечкой? - спрашивал Алексей Максимович. - Сошлитесь на меня. Я сам слышал, как они разговаривали. Ей-богу! [3] Скоро мы, приезжие, разбрелись по парку, пошли к морю, а хозяин наш остался один у себя за письменным столом. Он писал в это время своего "Клима Самгина", работал над пьесой. Как всегда, читал книги, журналы, многочисленные рукописи. Литературное хозяйство у него было "многопольное". За обедом мы снова с ним увиделись. После своей утренней работы он вышел к столу оживленный, полный новых мыслей, рожденных и во время собственной работы, и при чтении того, что писали другие. Он никогда не читал равнодушно, а всем существом поддерживал автора или спорил с ним, радовался его удаче или сердился на фальшь, беспринципность, неряшливость. За столом обычно засиживались. Память Горького была неисчерпаема, и он без конца мог рассказывать о самых разнообразных встречах, о захолустных городках с причудливым бытом, об удивительных мастерах-самоучках, о людях самых различных слоев и характеров - от волжского грузчика до Саввы Морозова. Алексей Максимович бережно хранил в памяти особенности говора разных областей и краев, помнил, где какие кружева плетут, где какие сыры варят или "бьют баклуши", то есть делают заготовки для деревянных ложек. С особенным удовольствием рассказывал он о пермских резчиках по дереву. Вспоминал о незаслуженно забытых провинциальных литераторах, цитировал наизусть эпиграмму нижегородского сатирика Граве, который себя не пожалел, чтобы уязвить видных земцев Авилова и Обтяжнова: Даже в сонме дураков Первым быть не вправе: Есть Авилов, Обтяжнов, А потом уж Граве!.. Мне сейчас бесконечно жаль, что память моя не сохранила всего, о чем рассказывал за столом Алексей Максимович. Это была нескончаемая портретная галерея - устное продолжение замечательных рассказов Горького "По Руси". Вечерами все собирались в столовой у радио. Оно приносило нам в это время печальные и мрачные вести из Абиссинии, где итальянские фашисты убивали с воздуха женщин и детей. Это были первые фашистские бомбы, упавшие на мирную землю, и Горький, как никто, чувствовал и понимал, что предвещает эта отдаленная война в Абиссинии. Помню его усталое к вечеру, бледное до желтизны лицо, полуопущенные ресницы, настороженно постукивающие по столику пальцы. - Нельзя оставлять этих разбойников на свободе, - говорил он негромко и медленно. - Нельзя! Надо связать их по рукам и по ногам! Мысли его все время обращались к будущей войне, которая грозит миру. Он чувствовал ее неминуемое приближение и много думал о том, как мобилизовать все лучшее в мире для противодействия темным силам. Но эти мысли не мешали ему, а может быть, даже помогали думать о жизни созидательной. --- За окнами горьковской дачи шумел в темноте влажными ветвями весенний сад. Гудело море. И казалось, что сама жизнь шумит у порога дома, где проводит свои дни человек, непрестанно прислушивающийся ко всем голосам земли. В этом доме встречались люди самых разнообразных интересов и занятий - литераторы, художники, ученые, изобретатели, сталевары, шахтеры. Кажется, не было такой области в жизни и труде советских людей, которая не интересовала бы Алексея Максимовича. Для него не было малых дел. Чуть ли не в первый же день моего приезда - после обеда - он позвал меня к себе в угловую комнату и предложил моему вниманию несколько исписанных сверху донизу листов бумаги с очень широкими полями, отгороженными синей линейкой. Я сразу узнал горьковский квадратный, особенный почерк и подумал, что это новый его рассказ или отрывок из романа. Я стал читать тут же, не отходя от стола. Но это был не рассказ и не роман. "...Земной шар. Сделать из папье-маше глобус, разрезать его сообразно пластам вулканических и нептунических пород - показать вкрапление в них различных рудных и нерудных ископаемых: угля, железа, солей, нефти, торфа и т. д. Складывая из кусков шар, ребенок незаметно для себя ознакомится со строением земли и ее богатствами" [4]. Я читал строки, написанные твердой рукой Алексея Максимовича, и думал: тот ли это Горький, которого мы знали в нашей юности - вольный путник, измеривший шагами степи и побережья, автор полурассказов, полупоэм с лирически-музыкальным складом. Тогда мы никак не могли вообразить, что автор "Макара Чудры" и "Емельяна Пиляя" будет со временем писать о "вулканических и нептунических породах", о глобусах для детей. Нет, и у молодого Горького можно обнаружить тот же глубокий и горячий интерес к судьбе юных поколений. Ведь еще в 90-х годах - за несколько лет до своей всемирной славы - он напечатал в "Самарской газете" гневные строчки о том, что 280 мальчиков, будущих "ценных граждан", не приняли в городские школы. "Быть может, среди них есть таланты!" - говорил он, обращаясь к равнодушным и глухим "отцам города" [5]. И в той же газете он писал о ребятах, изувеченных станком на одном из волжских заводов, о беззащитных детях - заводских учениках, которые стоили дешевле машин, потому что нуждались "только в ругани, в толчках, пинках, подзатыльниках, трепках, выволочках" [6]. С молодых своих лет Горький с полной ясностью представлял себе огромные воспитательные задачи писательского дела и те простые обязанности, которые лежат на каждом взрослом человеке по отношению к ребенку. Но лишь теперь, в поздние годы жизни, у него явилась возможность заботиться о судьбе ребят с таким размахом, который мыслим только в наше время и в нашей стране. В эти годы Горький то и дело обращался мыслью к будущему - к детям. Обстоятельные и серьезные заметки Горького о наглядных пособиях и книгах для детей, набросанные им в Крыму в последние месяцы жизни, необыкновенно трогательны. Они волнуют, пожалуй, не меньше, чем последнее письмо Пушкина, помеченное днем его дуэли. В этом письме, адресованном писательнице Александре Ишимовой, Пушкин вдумчиво и уважительно говорит об ее "Истории России в рассказах для детей". Пушкин и Горький - эти два замечательных человека, столь различных по облику и голосу, - включали в свое огромное литературное хозяйство и заботу о тех поколениях, которые идут им вслед. Тот, кто, умирая, думает о будущем, подлинно бессмертен. Я увез с собою из Крыма несколько исписанных рукою Горького листков и немеркнущую память о большом человеке, современником которого мне довелось быть. 1938  ^TНЕСТАРЕЮЩАЯ САТИРА^U У нас в стране издавна умеют ценить и любить литературу зарубежных стран. В то время как рядовой американец или англичанин нередко путает всех трех наших Толстых, приписывая подчас "Князя Серебряного" Алексею Николаевичу, а "Хождение по мукам" Льву Николаевичу, смутно знает о существовании Лермонтова и никогда не слыхал имени Герцена, - широкие слои читателей в нашей стране имеют довольно ясное представление даже о второстепенных и третьестепенных литераторах Англии и Америки. Виднейшие же представители литературы зарубежных стран прочно вошли в круг нашего чтения, приобрели полное право гражданства в нашей библиотеке. К числу таких писателей принадлежит и Марк Твен. Многие поколения школьников зачитывались у нас причудливыми и затейливыми похождениями двух замечательных мальчиков - Тома Сойера и Гекльберри Финна, а взрослым читателям хорошо известны страницы твеновской сатиры, бичующей закоренелые пороки власть имущих и просто имущих представителей американского общества. Глубину и остроту этой сатиры оценили в России очень давно. Недаром один из романов Твена печатался в салтыковских "Отечественных записках" наряду с едкими "Благонамеренными речами" самого Салтыкова-Щедрина [1]. Перечитывая сейчас страницы Твена, видишь, что многие из них нисколько не устарели. Разве не современно звучат слова из памфлета "Монархия доллара". "Тридцать пять лет тому назад в письме к жене и к мистеру Гоуэлсу я сам развлекался и пытался развлечь их тем, что предсказывал приход монархии, и фантазировал на тему о том, что будет представлять собою страна, когда монархия заменит у нас республику". "Теперь странно представить себе, что я думал о будущей монархии и не подозревал, что монархия уже установлена, а республика - дело прошлого. Осталась республика на словах, а на деле ее уже нет." И дальше - через несколько строчек: "Наш монарх сильнее, деспотичнее, самовластнее, чем любой монарх в Европе. Его повеления из Белого дома не сдерживаются ни законом, ни обычаем, ни конституцией, он может задавить Конгресс так, как даже царь не может задавить Думу. Он может усилить и сконцентрировать центральную власть, лишив штаты их прав. Устами государственною секретаря он уже заявил об этом. Он может заполнить своими сторонниками Верховный суд. Устами государственного секретаря он обещал это сделать " А вот что говорится в тех же заметках об американском Конгрессе ("Палладим свободы"). "Американские политические и коммерческие нравы уже не только повод для острог, - это настоящая феерия." "Мистер Гуггенхейм недавно быт избран в сенат Соединенных Штатов, подкупив для этого законодательное собрание штата Колорадо, что является сейчас почти что общепринятым путем для кандидатов в сенаторы Соединенных Штатов" Выборам в Конгресс посвящено еще несколько выразительных страниц в "Сценах из американской политической жизни". ("Народные представители в Вашингтоне)". Вот небольшой отрывок из этих "сцен" "В городе выборы у нас обычно начинаются с квартального собрания избирателей. Эти собрания контролируются местным кабатчиком и его подручными (так как остальные считают, что политика грязное дело и лучше оставаться дома)". Как видит читатель, твеновские очерки американской жизни не утратили своей остроты и даже некоторой злободневности. В монументальных образах сенаторов Гуггенхейма, Кларка из Монтаны, Дильворти мы узнаем многих наших современников. Не унывающий в самых трудных и щекотливых обстоятельствах мистер Дильворти как нельзя более похож на знакомого нам бывшего сенатора мистера Томаса, председателя Комиссии по расследованию антиамериканской деятельности, который несколько лет стоял на страже "порядка", а потом был сам изобличен в неблаговидных сделках и угодил под стражу. Твен ясно видел моральное разложение правящей верхушки американского и европейского общества. Он писал: "Вся Европа и вся Америка борются из-за денег, Эта страсть развратила нации, сделала их черствыми, корыстными, низменными, нечестными, нациями-угнетателями". Твен жестоко смеялся над расовыми и родовыми предрассудками. Соединенные Штаты он именовал "Соединенными Линчующими Штатами" [2]. О так называемом "благородном происхождении" он говорит устами Гекльберри Финна: "Полковник Грэнджерфорд был хорошего происхождения, а это так же важно для человека, как и для лошади. Так говорила вдова Дуглас". Тот же простодушный, но сметливый выходец из низов Гек Финн характеризует королей такими словами: "...Все короли - большей частью жулики, насколько я знаю". И, назвав с полдюжины известных ему по имени королей, он добавляет: "И потом еще эти англы да саксы, которые то и дело скандалили и поднимали содом..." Об англосаксах, "поднимающих содом", говорит не только Гек Финн, но исам Марк Твен в отрывке из воспоминаний, озаглавленном "Плутократы и империалисты". "...Мы - англосаксы! Прошлой зимой на банкете, в клубе, который называется "Во все концы земли", председатель, отставной кадровый офицер высокого ранга, провозгласил громким голосом и с большим одушевлением: "Мы принадлежим к англосаксонской расе, а когда англосаксу что-нибудь нужно, он просто идет и берет..." "Это заявление вызвало несмолкаемые аплодисменты..." "Если перевести эту декларацию на простой английский язык, - говорит далее Марк Твен, - она звучит так: "Мы, англичане и американцы, - воры, разбойники и пираты, чем мы и гордимся..." "Из всех англичан и американцев, находившихся при этом, не нашлось ниодного, у кого хватило бы храбрости подняться и сказать, что ему стыдно за все цивилизованное человечество, если человечество терпит англосаксов, составляющих его позор..." Марк Твен не был революционером. Но он был воинствующим гуманистом, былподлинным демократом и не мог не видеть, куда ведет жажда наживы и власти его страну и весь капиталистический мир. И этого непримиримого сатирика часто пытаются представить американским читателям без острых шипов, изображают незлобивым юмористом, не противоречащим традициям буржуазного общества. Уж не повторяется ли снова анекдот, рассказанный Твеном одному из его интервьюеров? Увидев на стене детский портрет, любопытный журналист осведомился, не приходится ли этот ребенок писателю братом. И тут Марк Твен открыл журналисту страшную "семейную тайну". "Видите ли, - сказал он, - мы были близнецы, мы с братом. Нас перепутали в ванночке, когда нам было всею две недели от роду, и один из нас утонул. Но мы так и не узнали, кто именно. Одни думают, что утонул брат, другие - что я..." [3] Очевидно, люди, пытающиеся подменить беспощадного сатирика безобидным юмористом, также что-то путают и выдают за настоящего Твена кого-то другого. Не только в политических памфлетах, образцами которых могут служить очерки "Журналистика в Теннеси" и "Как меня выбирали в губернаторы", но и во многих своих книгах Твен выступает обличителем мракобесия, человеконенавистничества, ханжества и лицемерия. За это-то и полюбили его наши читатели всех возрастов - от ровесников Тома Сойера до людей, убеленных сединами. Когда-то Марк Твен, бывший лоцман с реки Миссисипи, встретился в Нью-Йорке с русским великим писателем - уроженцем берегов Волги - Горьким [4]. Алексей Максимович впоследствии рассказывал, как он впервые увидел человека с волосами, похожими на буйные языки белого, холодного огня. Твен был одним из участников банкета, устроенного передовыми людьми Америки в честь Горького. Они внимательно посмотрели один другому в глаза и крепко пожали друг другу руку. Это долгое и крепкое рукопожатие навсегда останется символом духовной связи великих народов, которые стремятся к дружескому общению наперекор всем усилиям современных мистеров Дильворти и Гуггенхеймов. 1960  ^TСИЛА ЖИЗНИ ^U В богатой русской литературе не так-то легко занять выдающееся место, открыть новую - свою - страницу. Это писательское счастье в полной мере выпало на долю Михаила Михайловича Пришвина. Тому, кто прошел укромной тропою сквозь Пришвинский зеленый мир, полный света и ветра, земля уже никогда не покажется ни мертвой, ни будничной. Такая сила жизни была у этого человека, что даже самые краткие записи натуралиста, странички из "календаря природы" превращались у него в лирические стихи, а очерки - в поэмы. Впрочем, такие определения, как очерк, рассказ, поэма, не очень-то подходят для Пришвина. Он нашел свою форму выражения мыслей и чувств. И уж если как-нибудь называть эту форму, то разве что "пришвинской". В самом деле, у кого найдешь такое редкостное и необыкновенное сочетание точных, деловитых наблюдений над жизнью природы с поэтической выдумкой, с воображением смелым, щедрым и непосредственным