. Откройся дышащая сцена всех слов ее, рыданий, поцелуев, тоски ее, улыбок, слепоты, дыхания счастливые покровы, изменчивые, грозные два войска, что вечно маневрируют друг с другом, две вечных недоучки страсти, две ученицы ревности сухой, две школьницы -- вот-вот, сейчас заплачут, наказанные, встанут в два угла, толкаются, целуются, сольются, да тут же разбегутся кто куда -- потом поймай их, приласкай, погладь, пока никто не видит, как мальчишка, -- так две волны столкуются, столкнутся и -- побежали в стороны -- играть. Ее лицо -- открытая печаль, влечение, сиянье, удивленье распахнутое улице, ребенку и чудаку -- как приглашенье жить или заплакать безутешно вместе. Ее лицо, как девочка в матроске -- была такая легонькая блузка -- гюйс треугольником на худеньких лопатках и белые полосочки летят. Ее лицо, как факел незажженный, к которому так страшно поднести сухие губы, только карий глаз еще чуть-чуть на волосок приблизить. Ее лицо, как озерцо в тумане, в котором тихо лебеди плывут, и розовые странные созданья -- фламинго -- изгибают шеи в египетском иль греческом дворце, в цветущей недоступной Галиллее. Ее лицо -- беспомощный ягненок, так остренькие звонкие копытца свои перебирает, спотыкаясь, по улицам стучит, где тьма народу, что боязно и страшно за него -- а вдруг его толпа затопчет... Ее лицо -- невиданная птица, внесенная в единственную книгу, которую читаю я и Бог, оно сквозит через страницы, мерцает, как дрожащая звезда, то затуманиваясь, то возникая в зерне зерна и в сердцевине сердца, в луне Луны и солнце Солнца. 12 февр. 1984 x x x Бесцветных мотыльков ночных, мохноголовых бабочек полночных, шуршащих в притолках дверных, на балках и панелях потолочных, внезапно возникающих извне за стеклами, сюда потом проникших, отшелестевших шубками в луне, теперь повисшей на ветвях поникших, покинувших ее на небесах, общупанных их крылышек касаньем, в ее пыльце на загнутых усах, в парящем неуклонном угасаньи, между домов и влажных скатов крыш, когда уже все фонари потухли, когда машин, шагов не слышно, лишь звенит тихонько лампочка на кухне, когда весь мир, укутан мглою, спит, включая черный след луны, весь стынет, кордебалет порхающих сильфид, штурмующих стеклянную твердыню -- похож на дни твои, подобье дней, живое кружево -- до полного отпада, сцепясь в одушевленный сонм теней, штурмует неподвижную преграду. Секундный выключателя щелчок -- бестрепетной руки движенье окрасит красным лампочки зрачок и успокоит их одушевленье, забрезжит слепо небо из окна, отчеркнутое резкими углами соседних крыш и воздуха волна плеснет в дома знобящими крылами. 22 июня 84 ОДА Выдох вянет у рта. Вся урла от меня отошла. За окном кумачевая реет киста на старинном и милом мне доме. Одинокий субъект жрет портвейн из горла, ибо нет утешения кроме. Пересохшие патлы осенних дерев за окном распадаются на составные клочья, ибо ветер терзает их, озверев, и честные прохожие сочно матом греют друг друга, душевно прозрев. Сколько лет протяну еще я на Малом Каретном под урчащий победно близ меня в трех кастрюлях обед? Это вечный кортеж мимо двери моей в тот таинственный мир, где цветет сельдерей. Там порхает инжир. Там народный кумир с голубого экрана объявляет соседям наличье канкана что плясуньи с Урала в Москву завезли. Суп дымится, и попки девчачьи вдали, так как нетути крупного плана. Поутихли оркестры, но приблизился гомон толпы, переулок наполнился людом, в утвержденном реестре для вечерней пальбы предназначено крупное место -- здесь поздней запиздюлят полнеба салютом. Космонавты с орбиты отстукали текст. Солнце взлезло на крыши. Продают в бакалеях и булочных кекс, и в аллеях на скамейках кишит бюстатых невест и мордатых парнишек. То и славно, что праздник -- всенародный крутой выходной. На камоде хвостик нюхает слонику слоник. Сочлененные пасти рупоров заливаются песней одной, сочетающей всех сочетанием вроде джин-тоник. Воспоем этот день воспаленной губой -- состругаем, бояре, под праздники оду не в прибыток себе, но токмо мечтой голубой, так Неглинка в трубе под нелегкой московской землей в океан и на волю несет свою пленную воду. 20 окт. 84 ВОСПРИЯТИЕ ВЕСНЫ x x x На тротуарах, чистых как невесты, среди любителей-собаководов, детей плетущихся из школы, встречаю я приход весны, все время небо ощущая над собой, как будто возвращенное из ссылки. Читаю... и глазам не верю -- да нет же, точно, вон какая надпись, глядите сами: ГОЛОВНОЙ ЗАВОД. Там неуклонно движется конвеер, и головы, и головы плывут, и кто-то им прикручивает уши, привинчивает бородавки, лекалом меряет косые скулы, лопаточкой ровняет крылья носа и кто-то прорезает рты; занесена рука и ставит штамп на темя -- чернильный треугольник ОТК, а после шелковою ниткой пришивает веселые блестящие глаза. Куда ни двинешься -- глядят из подворотен хранящие убитый снег дворы. Домишки смотрят точно с перепоя -- помятые и грязные ужасно, и каждому течет за воротник. Вот-вот они, болезные, очнулись и окнами блуждающими водят, как будто потерялись здесь и надо им срочно отправляться на вокзал. Звоню приятелю, узнав мой голос, он спрашивает: -- Как? Ты в Горьком? -- И я не знаю, что ему ответить, что, собственно, имеет он в виду: в подпитьи ли, обмане, заблужденьи, весельи, -- я не знаю, право, но в чем-то "горьком" явно нахожусь (а детям тут охота крикнуть "сладкий", противно детям "горький" говорить). Разглядываю лица и одежду: знакомых нет (и не было быть может) и надо жизнь здесь начинать с нуля, как набирают телефон бесплатный: -- Алло! Пожар! Милиция! Больница... Или : "Прошу вас, назовите номер. Здесь жил когда-то старый мой приятель. Его зовут... и назову его. А мне ответят: "Нет такого". Ишь ты! Как любят "нет такого" говорить. Да разве я кого-то переспорю? Вот я в витрине скромно отражаюсь. Вот в трубку телефонную дышу. А все ж, желаете до правды докопаться? Могу вам адрес тут же обозначить: там есть стеллаж, как постамент, из стали, под изваяньем юности бумажным, взгляните сами - кто стоит на "А"? А здесь я прохожу под тыщей окон, дымлю своей двадцатой папиросой, блаженно забывая о зиме. 2 марта 85. x x x Ночь приходит, она в шубке из черных кошек. Черствая в небе луна -- в восьмикопеечный коржик в школьном буфете, давно, со стаканом мутного чая, липа скребет окно, двор -- метелка Бабая. Два раздолбая растут, сокрушая казенную мебель. Как облака плывут медленно в синем небе... Между паркетин и небосводом витаем, пьем из Кастальской струи и сигареты стреляем. Нас из пиратских шхун вынул времени вектор. Мост не взорвали, -- лгун оказался директор. Сдержишь шаги свои, узрев за чьей-то спиною мрамор лестницы и служащих "Метростроя"*. 20 марта 85 ________ *здание горьковской школы No49 было отобрано под "Метрострой" x x x Затеряться в толпе незаметных людей с восторгом, затереться в трамвайную прозу c cорванным горлом, передавать нагретый пятак на билетик, занимать сидячее место в транспортном кордебалете. Причесывать волосы по утрам, исчезая из зеркала, узкой расческой, не останавливаться, проходя, у газетных киосков, забывая ночь на свету -- обрывки ночного бреда, вечно дымя на ходу недокуренной сигаретой. Видеть как лед плывет по гладкой воде в апреле, подталкиваемый вперед солнечною форелью, греметь опавшей листвой, просыпающимся бульваром, ощущая над головой небо, ставшее старым. Видеть в черных деревьях графику собственных мыслей, замечать одиноких женщин, усвоивших несколько истин, до которых других доводит отчаянный возраст, увидев N, -- удержать естественный возглас. Ходить по правой стороне одной и той же улицы годами, встречать одни и те же лица над торопливыми шагами, каждое утро за тысячей спин вбегать на уползающий эскалатор, мимо блузок и шуб, вот еще один падает в мраморную прохладу, мимо шоколадных панелей и теплящихся лампионов, мимо таких же, как ты -- призеров и чемпионов, под баритон или альт ошеломительных правил, мимо миллионов лиц -- миллионов стершихся фотографий. Ждать поезда -- нарастающий звук -- вас уносит поезд, ждать вечера, ночи, утра, лета, не беспокоясь, что они никогда не придут -- для тебя исчезнет весь этот мир возносящих и опускающих лестниц. Новые двери, вещи, лица, глаза, объятья, новые президенты, слова, войны, платья, новые зимы, песенки, дети, тарифы, новые календари, грачи, елки, цифры... Я устаю от своего лица, от своей походки, я отличаю в толпе, кто мои одногодки, я видел девочку из нашего класса, теперь -- певица в шикарном ресторане, куда вечером не пробиться. Как блестят у нее глаза над рукой с микрофоном, она поет не одна -- на другой -- такое же платье с серебристым шиффоном, очень белые плечи у обеих певиц, очень стройные спинки, но не надо приближаться -- не увеличивать лиц -- пусть не меркнут картинки. Пусть мигают цветные лампочки и высокий голос заполняет притихшую залу от потолка до пола, пусть его вожделенно слышат опоздавшие "гости", давая швейцару сколько положено -- с одного, сколько положено -- с пары. По часам, по кругу вечно бегущие стрелки, вечно застывшие, вечно замершие на делениях мелких, маленькие шажки, маленькие остановки жизни в бесконечно привязанной к тебе отчизне. День и ночь чередуются, как карты в пасьянсе, меняются местами, как пара на киносеансе, чтобы увидеть вдвоем звучащее как далекая арфа за головами передних рядов завораживающее ЗАВТРА. 17 марта 85 x x x Валерий Чкалов, фонари, край башни, уханье оркестра, звезда над полюшком горит, упасть приискивая место. Топтанье сдвоенных фигур по набережной вдоль ограды, и приблатненных местных дур неодобрительные взгляды. 21 марта 85 x x x Лицо с возрастною оснасткой в подробной штриховке морщин мне кажется тесною маской, такой, как у прочих мужчин. Мне эти ухмылки и знаки и ерническое торжество с глазами бездомной собаки на свете знакомей всего. 24 марта 85 x x x Прошла зима и облупился пласт оштукатуренной стены, как будто воспаленный глаз глядит в меня из старины. Он был бордовым -- этот дом, а двор под ним -- в булыжных лбах и небо с хлопавшим бельем скрипело на шести столбах. "Дом -- это грусть", идешь назад, но странно движешься вперед, остановив в прошедшем взгляд -- увидишь в будущее ход. Так электричкой на ходу из -- двери в -- дверь -- через вагон, вошедшие назад идут, но входят в новый перегон. Подобье странного моста уводит из тенет ночных на отслужившие места к покинувшим навечно их. 9 апр. 85 x x x Мой дед домашнее вино сквозь марлю процедил в графин. Горит свеча, и мне темно. Я маленький, и я один. С меня сползли мои чулки, а он сутулится и сед он -- стар, все станут старики, и мы умрем, как все, как все... Он говорит и шепчет вслух нездешние слова молитв, и плачу я о нас о двух. Часы стучат, свеча горит. 15 апр. 85 БЕЛЫЕ СТИХИ I Я с вечностью приятельство забросил, я нынче не поглядываю в небо: как там Господь и живы ль звезды, и как луна, скрипит еще старуха разбитой колесницей тьмы? Что смерть: здорова ли? гуляет? блестит по вечерам косою? -- улыбкой черной опьяняя полночь, и также ль навещает безнадежных, заказы принимая на гробы: -- Пришлем, пришлем, уж вы не беспокойтесь, не заржавеет, так сказать, за нами... Я тут забылся, первый признак счастья, подробности позвольте опущу, но к состоянью этому, как, впрочем, к любому, быстро привыкают, так, кажется, я тосковать начну, продлись блаженство две еще недели, -- печально мы устроены друзья. II Как там трава? Корнями обнимает тех, кто ходил по ней... нет, ей не дотянуться, но их дыханье шевелит ее податливые ветру стрелки; она в апреле будет зелена, и ты, знакомец мой, позеленеешь, злость зеленит, а мудрость серебрит. Тут в рыбных отдыхает магазинах мороженный, но серебристый хек -- лежит и пахнет, -- мутными очами обозревая непонятный мир, мечтая, может быть, о сковородке, о жирных красногубых едоках, хотя бы так судьба его согреет. III Что думаешь о собственной планиде? -- Такое чувство, что меня она интересует мало, но это только видимость... IV Жизнь смотрит на себя с другой какой-то новой точки. Я на звездах сейчас живу, как раньше -- на песчинках. Стоит луна, и звуком полнолунья, звенящая на самой высшей ноте, все тянется, закладывая уши. Такая у нас ночью тишина. V Лентяй, болтун, мечтатель неподвижный, ты все еще живешь на свете, поправить думаешь свое существованье передвиженьем в сторону заката, в себе не изменяя ничего, с собой не споря, но противореча всему, что видишь в этом бедном крае. От этой площади пустой, ночных скитальцев, воспаленных сухим существованием своим, бежать и впрямь бы надо. Ну, вот он -- преданный тебе слуга-глагол, все время наготове: "бежать", "бежать"... Узнать бы нам куда? VI В морозный вечер переулком темным вхожу в утробу желтую метро, как к электрическому Левиафану. Мне время кажется библейским, а мы живем в дохристианской эре и ждем явленья нового мессии, которому досуг есть нас спасти. Я замерзаю в мире помраченном войной и иродовой властью, я силюсь вспомнить, кто я и зачем, и для чего душа моя смотрелась в луну, подставленную небом? Какой сомнительный источник света... ноябрь 85 ОДИССЕЙ На полированные островки меланхолического заведенья, под вечер, из людской реки ценителей кофейного сиденья, разносчиц улетающих ресниц, пестреющих нарядно плавниками в размытой ряби проходящих лиц под плещущими светом фонарями -- выуживает, отворяясь дверь, и очередь, подставив чью-то спину, сопит и извивается как зверь, заглатывая фимиам машинный. Здесь продают с наценкой огурцы под причитанья стереосирены, дешевый кофе с запахом грязцы и цветом в колер знойного шатена. Здесь можно времени сухой песок не замечать, сквозь пальцы сея, и разбавляя темных зерен сок кусочком сахара и грустью Одиссея. 11 апр. 85 x x x Птичьи головки в небо воздев, шевелятся флаги у глаза, проплывает черный морской лев -- мокрый футляр контрабаса, вносят деревья зыбкие телеса в напряженный гул транспортных остановок, дождь в пространстве стоит как слеза, не касаясь сердечек новых зеленых листиков на ветвях, молодой земли, поднимающей травы, табачного столбика, зажатого в губах трехмерного лица без траурной оправы. Не то чтобы я себя люблю -- просто больше чем о других знаю, нечто вроде якоря кораблю, собственно "я" себе представляю. Что-то должно упираться в грунт -- ножка ли циркуля, нога объекта, имя, становящееся во фрунт за пятнадцать лет до конца века. Трется цепь о крошащийся матерьял, уходя на дно в туманных потемках -- и гуляет в далеких зеленых морях -- в странных современниках, собеседниках, потомках. 11 мая 85 ЭКЗЕРСИС I В полосе отчуждения известные учреждения, служа миру, по радио строить лиру и подводить часы, близ цветущей лозы умолкающей героини, вклеивающей в усы упоительное лобзанье на семейной перине. Думаешь: все рифмы еще впереди, суринамская пипа* достойна всхлипа, пока одиночество отстукивает время в груди. В этой белой стране рельеф лежащего тела, изгибающегося на простыне, очерчивает пределы, ________ * вид жаб за которые не хочется выходить -- это гладкая поверхность кожи -- я забываю, что я -- один, мы так беззащитны, так похожи. Смешиваем вдох-выдох-вдох -- когда становимся сплошным касаньем -- в этой белой стране правит бог, исполняющий прихоти и желанья. Уплываем, держась друг за друга. Черное небо кажется лугом. Позвонками касаемся звезд и планет - там не понимают слова "нет". ............................................................. ............................................................. ............................................................. ............................................................. Я плохой переводчик. Я забыл языки. Ты живешь в сплетеньи сосудов руки. Ты по венам течешь, ты толкаешь кровь (я не знаю рифму к этому слову) -- может быть -- это твои покровы, может быть -- это безвыходный лабиринт). Мы вошли вдвоем -- мы сгорим, как сгорает от собственной краски роза -- остается в пространстве застывшая поза, лежат на скатерти свернутые лепестки, как ослепленные лампочкой мотыльки. Торопись, торопись, поднимай ресницы, вспоминай жизнь -- зеркала и лица, пожиратель губной помады... ...проводя по ней взглядом, хочется сказать "не шевелись". Я как колючки, что жаждут в пустыне воды. На меня наступает песок, построившись в ряды. Наступает атасное утро после ясной ночи. По радио поют пионеры -- дети рабочих. Солнце в окне дудит, как горнист. Смерть все длиннее. Все короче жизнь. Всякая жизнь. Моя жизнь. II Наташа Шарова целовалась у лифта, не убирая рук с лифа. Ее никогда, к сожаленью, не узнает страна. И когда ее предадут могиле -- Господом будет посрамлен сатана, но не задудят по ней заводы и автомобили. О ней никогда не будет поставлена пьеса, в которую она выпархивает из леса, намалеванного на широченном холсте, прижимая к незапятнанной шейке лесной букетик. На ней не скоро женится перспективный медик, конструктивно и пламенно заявляющий о ее красоте. Они не поплывут по сцене в скрипучей лодке. У него не будет конкурента в пилотке, отавлившего неизвестно куда, но явно не возводить над болотами города. Во втором акте не обнаружится ее недальновидная мать, и когда Наташа будет пластично-кротко стирать медицинский халат в оцинкованном корыте, улыбаясь так, чтоб увидел зритель, как она трогательна и ранима, даже когда ее пилит мамаша неутомимо, не вышагнет из боковой кулисы отец -- долбануть, понимаешь, кулаком по столу, и положить конец недостойной сцене в предыдущей картине, не вспомнит дедушку, подорвавшегося на мине еще, понимаешь, в 1915-том году, и, видимо, отродясь моловшего ерунду, не снимет кепку с прилизанных седин, не вынет угретую на груди (с боковой резьбой!) многоугольную деталь, за каковую в третьем акте, понимаешь, получит медаль, а уж по каковому поводу не стащит с гвоздя гитару и что-нибудь не сбацает с патефонного репертуару. А Наташа не шепнет разомлевшему медику "я -- твоя". Папаня, понимаешь, не пересвищет на свадебке соловья. Его не обнимет друг-лекальщик Пахомыч, прикипевший сердцем к этому дому. Он не будет приговаривать за чаем "мы еще повоюем". Не обзовет медика (в сердцах) "ветродуем". Не засверлит с папаней в полуночном цеху. Не пожалуется медику на свербенье в боку "особливо, ежели, скажем, дождь или сухо". Отчего медик не преклонит красное ухо к немодному, но выходному его пиджаку. И никогда в развязке нашей волнительной пьесы не прогремит и не вдарит заупокойная месса, при звуках которой, двигая стульями, встанет на сцене народ. И когда Пахомыча протащат сандалетами вперед -- не разведет руками, понимаешь, потрясенный папаня, не подаст ему накапанной валерьянки в стакане Наташа Шарова в оттопыренном на животе платье, а потом, очень стройная, в очень домашнем халате, не склонится с медиком и папаней в приятном финале над плаксивой подушкой, которую втроем укачали. III Моя бедная героиня, цирк сожгли, ускакала четверка лошадей в голубых султанах и неоновых трубках синих, из бетона воздвигли орган по проекту чухны, свиданья назначаются там, как прежде, и с помадой стоят цыгане, в проходных те же дяди торгуют водкой, и бульвар поруган разрытый. Ты была на нем самой кроткой веткой, к телу его привитой. Моя бедная героиня, на каких ты теперь подмостках перед зеркалом губы красишь и талдычишь свои монологи о себе, о дочке ли, сыне, о творящемся безобразьи, и уже подводишь итоги красоте, растворимой боем часовым, от театра кукол, уносимой снежинок роем или листьев в кулису, с круга поворотного в мощной арке театральной... хлопки и крики проникают за пышный бархат, и цветы, в основном -- гвоздики. 18 мая 85 ПРАЗДНИК Знамена, знамена, знамена, знамена и транспоранты, оркестры, гитары и клавиши аккордеона, солдаты, солдаты, солдаты и демонстранты, слова и портреты, слова и портреты и мегафоны, шары и букеты, шары и букеты... -- В колонны! В колонны! Трибуна, трибуна! Трибуна!! Трибуна!!! У-р-р-р-а-а-а под трибуной! Под небом в широких знаменах пурпурных, под маршем бравурным! И пенье, и пенье, и пенье, и пенье, фанфары и голос! И мечется город в горячке весенней, подпитый, веселый, и дети и взрослые, трубы, спортсмены -- все в громе и гвалте... и пестрыми клочьями праздничной пены -- бумажные розы и кожа шаров на асфальте. 25 мая 85 x x x В белом гольфстриме простынных складок хлеб твоих губ не горек, не сладок -- только нежен -- из дышащего тепла подними незрячие купола, влажных ресниц сторожащие тени, руки, ищущие сплетенья с медленным временем любящих рук -- это убежище, тающий друг. Головы наши летят на закат. Жутко над крышами траурных башен -- вид голых улиц воистину страшен... хочется смыться за рамку -- за кадр. Ноет полчерепа, ищет, коричнев, взгляд совершенно другое, другое, что-то извне непомерных количеств каменных лиц и гранитных покоев. Я не хочу уточнений, не нужен этот букет, расцветающий в горле -- это другое, и я не разрушен, даже когда этот воздух разгромлен. Шорох -- и шаркнули в небо шары! Стянуто горло в два конуса, будто тихо, песчинками, через шарфы ночь переходит за стеклышком в утро. 16 ноября 85 КРЫМСКИЕ СТИХИ I Там где медная птица на дереве медном сидит, там где двое волчат под сосцами у медной волчицы, вдруг за тридевять верст я услышу, как море гудит, будто встав на дыбы, доплеснуться сюда оно тщится. Обезлюдевший пляж миллионы его языков лижут так далеко, что не верится в "Черное море", только ты, человек каменистых его берегов, мне напомнишь, что вкус его вечен и горек. Перепутанный, душный, каштаново-рыжий поток, сладковатые губы и черносветлые пряди, вечноспрятанный, бледный, задумчивый маленький лоб -- ты подобием моря мне видишься в каждом наряде. Ты как воздух морской -- ослепляющая новизна. Я хочу искупаться, я усну на полоске прибоя, -- ты штормишь, ты на сушу выходишь из сна и меня забираешь, как камешек карий с собою. II В это небо войду половину его перекрыв, как бы ты ни глядела -- мою в нем поверхность увидишь, через воздух густой, время пенными свитками свив, я с тобой говорил бы сейчас, как новый Овидий. Я бы вспомнил, как разрушаются царства и жалко уходят цари, как псари, только то и живет на земле, что невечно -- имена наших чувств с бесконечной печалью внутри, -- остальное, как маленький день, быстротечно. III Завтра август растает, как медленнотающий воск. Завтра август тягучий остынет, расколется август хрустальный, мы от грусти цикад, от мохнатых медлительных звезд, как глаза у людей в полнолунье, тихи и печальны. Завтра август сухой рассеет невесомого облака тень, и как горько во рту и глазах, как солоно-горько. Войско дышаще-жаркое, имперская августа лень, -- Август, где ты -- ау! -- -- Там, где шкурка миндальная да апельсинная корка. IV Здесь обрыв, оборвешься, того и гляди, и колючки торчат у лица и груди, и дрожит напряженный шиповник в красных пятнах, как злющий любовник. Сухоруких кустов непролазная цепь, а с горы видно горы и море и степь цвета серого черствого хлеба, и отсюда дорога -- на небо. V Я войду в световую крупицу полуденной царственной лени световою иглой -- спицей солнечной в трепетный глаз синеглазого моря, ресниц его радужных пленник, я античной монетой сверкну, в грохочущей пене светясь. Растворяйтесь мои золотые пылинки в полновесных и твердых острых брызгах и гребнях волны, это тело -- из местной ослепшей обветренной глины, это время -- из здешней, ослепляющей полночь луны. Я не помнил, как вышел из моря -- из дома, теперь я вернулся, лучшей смерти и жизни, чем слиться с ним нет человеку нигде, совпаденьем дыханья и красносоленого пульса -- вод морских с красной глиной перед небом морским в наготе. VI Я любил перебирать камешки розовые, зеленые, делавшиеся прозрачными в воде и от касания языком -- маленькие гильгамеши гальки, теплые, вольные -- каждый казался свернутым лепестком розы дремотной, розы голубоватой, из синей вазы, разбитой на глубине моря с вкрапленьями Илиады, с глазком Атлантиды на сонном дне... VII Лето всегда в Крыму, пароходик в дыму задирает на рейде то ржавый нос, то корму. Дует устойчивый ост, не покидает пост в розовом небе солнце -- дожидается звезд. Космос над головой точно дом угловой, мы там окно снимали в комнатке голубой. VIII Цвета жженого сахара загустевшая в августе осень, перезрелого солнца слезящийся, киснущий вкус, море мерно сверкает, глаза ослепляют на розе -- розе Черного моря -- стекловидные капли медуз. В лепестках синих волн слоистый и йодистый запах, осы света сквозят, жаля хрупкий хрусталик глазной, солнце мреет в зените, забыв где восток и где запад, солнце тихо звенит ослепительной нотой одной. Оплывают черты неприметно горящих предметов. Иссыхает пространство. Во рту засыпает язык. Складок нет на земле. Жар ползет опаляющий ветра. Роза синяя моря пахнет явственно солью слезы. Губы мира черствы, гулом слов поднимается небо, в арке розововлажной рассказана заново жизнь -- где-то к северу ближе каменеет она, как у греков Ниоба, и на краешке моря отпечаток ступней ее быстрых лежит. Цвета жженого времени осень... апр. 86 ТРИ ОТРЫВКА О МОРЕ I За марлевой завесой снегопада, за долгой изнуряющей зимой -- лиловый запах звезд и винограда, продолговатых яблок зной, там солнце, неподвижное как Будда, в пространствах синевы и тишины над полчищами каменных верблюдов, лежащих на коленях у волны. Там камешки, запутанные в стены, напоминают миллионы глаз мерцающих и крохотных вселенных, внимательно исследующих нас. Мы возникаем в закипевшей пене из глиняных, омытых морем глыб, мы кажемся им слепками видений, приснившихся до кистеперых рыб... II Первый оратор, держащий соленые камни во рту, перекатывающий медуз разбухшим языком, созидатель стеклянных статуй в громокипящем саду, сокрушающий их ряды чудовищным молотком, меня преследует твой невменяемый громоздкий вид, львиный рык и заросшая гривой кривая плоть, под твоими лапами, пружиня, скрипит корабельным канатом земная ось. Раздвигающий плиты материков, прилипающий кожей к промороженным полюсам, самый старый и хищный из стариков, глухо завидующий моложавым небесам, над тобой кипит хрустальная взвесь -- арки радуг бессонных, о, мой бешенный старикан, твой грохочущий бас -- лучшая весть о бесмертной жизни, океан. 21 апр. 87 III Южная ночь, как вино "Южная ночь", жаркий космос в чешуйках луны с чумной желтизной, море заклеено лентой скотч, побережье пахнет весной. Гулькает галька, хрустит песок, в створки индиговой мидии входит нож, сердце стучит слева наискосок и сосок подружки, как южная ночь, как южная ночь... 12 мая 87 x x x Гранитно-чугунные сны о фонтанах зимой. Эйфория высоких давлений воды. В холода человека тянет домой. Морозы рисуют ему ледяные цветы. Он читает чужие слова весь день, курит папиросы, видит треснувший потолок, проплывает коммунальной рыбой вдоль стен, телефон наелся звонков и умолк. Серый свет, серый зернистый свет. Вещи как лежали, так и лежат. Одиночество -- повод заснуть и умереть. Город сжат зимой, как пружина -- сжат. Человек вмерзающий в пространственную спираль, в ледяное железо населенных витков, отдает по капле в бетонный Грааль переулков и улиц стучащую кровь. Одиночество: "Здравствуй, тикающая смерть секунд", -- -- с ним нужно учиться жить, вообще уметь прикоснуться своей рукой, как чужой, к виску, чтобы шевельнуть волосы и отогнать смерть. 11 мая 87  * С И Н И Й В А Г О Н *  x x x Я буду детскую открытку носить в советском пиджаке, в американскую улитку преображаясь вдалеке. В немыслимой толпе Нью-Йорка услышу - небоскреб шепнет в ущелье улиц: "Бедный Йорик", и череп мой перевернет. 3 сент. 87 x x x Пространство к западу кончается -- оно приклеено к земле, оно на столбиках качается на проволоке и стекле приборов пристальных оптических, на дулах, выцеленных так глазами зорких пограничников, чтоб не свалить своих собак. Пространство навзничь загибается, скудеет метрами -- пробел, собачьи морды поднимаются, чтоб охранять его предел. Оно сквозит и тянет сыростью травы и тайною ночной, оно ребенком хочет вырасти, чтобы увидеть шар земной. 20 февр. 88 x x x Серо-зеленое небо, окна глотают туман, запах горячего хлеба сонным еще домам слышен из переулка, где дымит хлебзавод, каждая свежая булка вымытых пальцев ждет. Разорались вороны, значит надо вставать -- вылезать из попоны, чтобы травку щипать, утро гонит трамваи, сжалась в капли вода, и Москва уплывает от меня навсегда. 19 марта 88 x x x Маргарите Возле фабрики Бабаева только вьюга да метель с фонарями заговаривают, пахнет смертью карамель. Возле фабрики Бабаева я скажу как на духу, что пора туда отчаливать, и ладонь согну в дугу. Возле фабрики Бабаева беспризорный вьется снег, надо снова жизнь устраивать, потому что жизни нет. Канитель, пустая улица да бродяга с кобурой, да дома широкоскулые... Мы домой пришли с тобой через сквер на месте кладбища -- десять метров конура, свет от марсианской лампочки, да обоев кожура, две лежанки, стул со столиком, листья липнут на окно -- клены выпили покойников и теперь от них темно. Твоей бабушки-покойницы вдовий мир на три шага -- нет теперь той синей комнаты, кленов, дома -- там снега... Возле фабрики Бабаева замыкается кружок, наши жизни размыкаются, вспоминай меня, дружок... Ты купи конфетки сладкие, подержи их на горсти, а слова и рифмы жалкие на дорогу мне прости. Возле фабрики Бабаева вьюга жжется без огня, в ней и вьется чье-то тающее "Вспоминай, дружок, меня..." 12 февр.88 x x x Я войду в метро, троллейбус, автобус, трамвай, я увижу начальника серый, черный, коричневый, синий костюм. Я ходячая свая между ходячих свай таких же, как я, как они, я -- угрюм. Мне хочется лечь, удрать, удавиться, вылететь в окно. Я не хочу считать деньги, терять ключи, кошелек. Мне не помогает женщина и вино забыть, что она одинока, что я одинок. Только ребенком я верил в жизнь, в то, что она -- поле чудес, увлекательный мир. Кто бы ты ни был, дай мне руку, держись, держись, -- мы полетим вместе в мутный эфир. Это -- мечта про звезды, освещающие твое лицо, на котором тает глубокий снег, превращается в свет лед, мы руки раскинули в тысячах солнц, мы летим водвоем, нам тепло... какой прекрасный полет! 28 янв. 88 x x x Как за каждой вещью стоит цена, так была во мне, не извне стена, я, смотревший на жизнь во все глаза, до сих пор усвоил в ней пол-аза. Она будто чужой спесивый язык, я и слова сказать на нем не привык, вот она -- дикий, таинственный текст, разве справишься с ним переменой мест? Я уехать хочу в чужие края, да за мной потянется жизнь моя, и я буду дальше ее губя, в каждом зеркале снова встречать себя. Я несвежий и грустный ее продукт. Я проезжий тип, эмигрант и фрукт. За моей спиной исчезает земля, на которой сохнет моя сопля. До свидания, пьющие сок берез. Лет в двенадцать последние капли слез источили в ладошку мои очеса и с тех пор расплакаться мне нельзя. Я как камень сух, я колючкой стал. Я пришел на суд и я устал. Хоть лежит на мне вина-не-вина, я прошу, Ваша Честь, отпустить меня. 11 февр.88 x x x Невозможно собрать воедино этот темный таинственный блеск, склеить кислой тоской муравьиной в оглушительной кроне небес. Разбредается счастье на части, на суставы и пряди свои, на мучительный рот, на безвластья муравьиного прах и слои. Темнокрылые губы и руки, напряженные жизнью своей в тридцати сантиметрах разлуки -- как за тысячу желтых полей. Эта жаркая власть непонятна -- быстрых пальцев, ресниц, губ и глаз, -- за янтарной стеной многократно этот бред загорался и гас. Точно сон прерываемый явью -- горизонт и за ним -- горизонт, да дорога, которую плавит восходящее множество солнц. 11 февр. 88 СИНИЙ ВАГОН Исчерпай это небо до дна, пусть останется серое мессиво снега, это прошлого века унылая нега, это книга за сотню страниц до нашествия сна, это стаи секунд, уплывающих через глаза -- через вереск соленых ресниц в берег синего моря, это неба -- финифть, это -- камни темниц в облаках аллегорий, это -- вздутые вены границ, за которые выйти нельзя. Это -- синий вагон, отраженье лица в полированном дереве, это -- мятый билет на помятой ладони моей, это -- окраины, это -- платформы, это -- земляное тесто полей, это -- вороны родины в верной истерике, ................................................................... ................................................................... ................................................................... ................................................................... Элегическое "Ау!" выдыхается ртом в сплющенные холодом звездчатые чешуйки воды, это -- зима, раздирающая рот, замораживающая следы, это -- снег -- не мой, сыпучий-скрипучий дом. Исчерпай это небо меня! 2 марта 89 x x x Все вокруг притворилось Италией, все вокруг притворились не мной -- и смыкались, как ветви миндальные, города за моею спиной. Разве в жизнь эту легкую верится, -- кто мне мир этот весь нашептал? И ударилось яблоком сердце о Земли повернувшийся шар. Рим, март 89 x x x Я живу в эмиграции, в иноземном песке, все что вижу -- абстракции на чужом языке. Море точно абстрактное, даже запаха нет, только солнце громадное наполняет мой бред. Остия, апр. 89 x x x Пусть бессмыслицей жизнь обернулась, пустячком географии пестрой, лоскутами пространства скупого -- и летает бесцветный наперсток и латает запутанной нитью белых, красных, сиреневых улиц матерьял неизбежных открытий, заучи же язык бирюзовый -- колдованье морское Европы. Сердце было то влажным, то птичьим в оглушающем мареве римском, мостовые влачили конвеер из слепящего лоском величья. Поднимала у Форума пальма - эмигрантка с песков аравийских, над сиятельным городом веер и бездомные кошки шипели точно души в камнях Колизея... 8 июня 90 x x x Закуси белую косточку на руке, сделай больно коже -- очнись, очнись! На каком тебя разбудить языке, ты в Венеции, ночь, и тебе снится жизнь -- не такая, что мальчиком вообразил этот мир клиновидным -- кулек? телескоп? Ты в Венеции... белую косточку закуси -- этот город -- ковчег, и сейчас -- потоп. Вот он мелкий народец каналов, мостов, ставен, жалюзей, ангелов, мачт, фонарей, львов, трагет, гондол, барок, крестов, отпускаемых в небо взамен якорей. Потому-то, наверное, острова не уходят лагуной из этих широт, ибо лучшее место найдешь едва -- как вода стеной над ним встает. 7 июня 89 x x x Я -- "изысканный мужчина", ты -- "изысканная женщина", и легла меж нами чинно Атлантическая трещина... 10 июня 89 x x x Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь, хочешь чтобы само пришло, сама пришла, потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи, как в Москве, Вавилоне... кусок стекла или просто дыра в стене, дверной проем, бойница, проницаемые взглядом до той пустоты -- насквозь, через которые втекают-вытекают лица, все лица жизни, сколько их за нее набралось, оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок -- этакое никому-кому-нибудь письмецо -- рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок -- это твое-не твое собравшее их лицо. Комната, номер отеля, каюта, купе вагона -- неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона, в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве. Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни, в этом потопе ночей -- в удушье еще шевелю губами -- веслами лиц, как они, и она -- безответна, безадресна, податлива, черновата, она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить, и тогда -- залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой ночь, но чтобы поверить в ночь -- нужно персты вложить. 28 янв. 90 x x x Как жизнь похожа на себя -- ну что присочинить, прибавить к ней? Удивляясь, теребя подол ее, еще лукавить мальчишкой, сладкого прося, пока еще не оскудела, пока на сгибах и осях к ней приспособленное тело скрипит, и песенку свою из воздуха, воды и хлеба вытягивает и -- на Юг идет окном вагонным небо, плывет само сквозь пыль огней и кроны рощ, поля и крыши, и теплые ладони дней на стыках рельс меня колышат. Я в Харькове сошел купить мороженное на вокзале и просто на землю ступить, чтобы ее мне не качали. Там тоже жизнь и запах свой: арбузов, теплых дынь и яблок, и у меня над головой луна, как проводница, зябла. Я жил на влажных простынях, когда придвинулся Воронеж, стояла ежиком стерня и пахла степь сухой ладонью, и небо млело под щекой под утро, грея неуклонно, дымящийся в степи Джанкой в звериных дерганьях вагона. Хотелось жить, как не хотеть курить, высовывая локоть к звезде высокой и лететь над этой далью белобокой, огни в тумане размечать -- там, чай, играют на гармошке и дышит девка у плеча, да влажные заводит плошки целуясь или хохоча... лето 91 x x x Ничего не умеешь, имеешь, уметь не хочешь, хочешь чтобы само пришло, сама пришла, потому что в Вене-Риме-Нью-Йорке длинные ночи, как в Москве, Вавилоне... кусок стекла или просто дыра в стене, дверной проем, бойница, проницаемые взглядом до той пустоты -- насквозь, через которые втекают-вытекают лица, все лица жизни, сколько их за нее набралось, оставляя по себе нелепый, чужой, привычный осадок -- этакое никому-кому-нибудь письмецо -- рысьи бега сгибов, углов, овалов, отвердевающих складок -- это твое-не твое собравшее их лицо. Комната, номер отеля, каюта, купе вагона -- неси меня-его-меня каменный, железный, деревянный конверт ты разберешь эту скоропись жизни, Персефона, в зеленой, бурой, сгоревшей своей траве. Я о себе-тебе-не себе-толпе идущей через дни к ночи, бесчисленные, отсчитанные дни, в этом потопе ночей -- в удушье еще шевелю губами -- веслами лиц, как они, и она -- безответна, безадресна, податлива, черновата, она замечает нас, когда устаем ждать, устаем жить, и тогда -- залепляет нам слух гулкой, свистящей ватой ночь, но чтобы поверить в ночь -- нужно персты вложить. 28 янв. 90 x x x Как жизнь похожа на себя -- ну что присочинить, прибавить к ней? Удивляясь, теребя подол ее, еще лукавить мальчишкой, сладкого прося, пока еще не оскудела, пока на сгибах и осях к ней приспособленное тело скрипит, и песенку свою из воздуха, воды и хлеба вытягивает и -- на Юг идет окном вагонным небо, плывет само сквозь пыль огней и кроны рощ, поля и крыши, и теплые ладони дней на стыках рельс меня колышат. Я в Харькове сошел купить мороженное на вокзале и просто на землю ступить, чтобы ее мне не качали. Там тоже жизнь и запах свой: арбузов, теплых дынь и яблок, и у меня над головой луна, как проводница, зябла. Я жил на влажных простынях, когда придвинулся Воронеж, стояла ежиком стерня и пахла степь сухой ладонью, и небо млело под щекой под утро, грея неуклонно, дымящийся в степи Джанкой в звериных дерганьях вагона. Хотелось жить, как не хотеть курить, высовывая локоть к звезде высокой и лететь над этой далью белобокой, огни в тумане размечать -- там, чай, играют на гармошке и дышит девка у плеча, да влажные заводит плошки целуясь или хохоча... лето 91 БЛЮЗ БОЛЬШОГО ЯБЛОКА I заворачиваясь в электрическую простыню оживая когда ночь вырезает сердце дню и несет на лиловых ладонях на мост уронить за бетонно-стальной беспардонный нарост окровавленных зданий за баки их крыш в разожженный закатом зеленый гашиш навлекающий джаз дребезжащий огней чернолицых прохожих тела их длинней чем Манхэттен барабанящий им в башмаки вот он Бруклинский мост для вспотевшей щеки эти черные плечи несущие мрак нефтяной и багровый спрессованный мак из которого сыплются искры в волну небоскребов хватающих глоткой луну им открыт горизонт и в него океан свое пенное имя поет по слогам испаренья текут остывающих стрит дыбом вставшая жизнь свою крошку струит в непрозрачные трубки шуршащая кровь в маслянистую душу сабвея уходит II Длинные зеленые деньги океана шуршат, размениваются в мелкую монету, изрезанного пирсами в свайную бахрому побережья. Чайки слоняются у воды в поисках посвиста по сердцу, а склевывают объедки. Свобода в короне из гвоздей пихает небесам пляшущего белого негритосика -- пластиковый цветочек на электроприводе. Город Нью-Йорк, как каждый очень большой город, пытается забыть, как он мерзок, и просто хорошеет на глазах, ведь и здесь бывают перламутровые закаты. На Мэдисон авеню приятно делать покупки, у Карнеги -- оглядеть проститутку, в Южном Бронксе -- получить горячую пулю в живот. За моста басовую струну, за белесую волну Гудзона полюби бетонную весну